— Что они делают? — спросил Ганс стоящего рядом старика. — Кто они?
   — Они борются с шайтаном, сина, — отвечал тот, — они правоверные из правоверных, и, по их мнению, верующий не должен слушать звуков лютни.
   Лютню борцы с шайтаном разломали вдребезги, та же участь постигла и свирель, и дудочку, и тамбурин. Музыканты, прикрыв головы руками, бежали; за ними следовали и слушатели. Правоверные, покончив с последними виолами, в свою очередь удалились, оставив от всей сцены обломки инструментов с жилами струн да клочья одежды. Побрел восвояси и Ганс, в душе которого еще звучали несуществующие ныне духовые, струнные и ударные, да капо аль фине, и опять, и опять, и опять.
   Вдалеке ревел осел, увидевший шайтана; но и петухи, узревшие ангелов, тоже покрикивали, а одуревшие от музыки окраинные лягушки кваканьем воздавали хвалу Аллаху.
   — Ля илла! — сказал Леснин.
   Принеся домой письма, я их спрятала — от самой себя? Удовольствие растягивала, что ли? — и увидела на столе две книги. Первую решила я Камедиарову не отдавать, мне не хотелось, чтобы она оказалась у него, это могло, почему-то решила я, повредить Хозяину. Я собиралась засунуть книжку без начала и конца на верхнюю полку, где стояли множественные истрепанные неотличимые томики приложений к «Ниве», пусть Камедиаров ищет, если не лень; да не станет он искать, а я скажу — забыла про него, поставила на полку, не помню куда. Теперь, видимо, предстояло мне врать на каждом шагу.
   Я открыла книгу, принесенную Эммери. Картинка с лунатичкой либо сомнамбуличкой в ночной рубашке, с закрытыми глазами и распущенными волосами шляющейся по оконному карнизу, простирая длани к луне. В тексте говорилось о сне. Шрифт несколько назойливый, ярко-белая бумага, выходные данные отсутствуют; похоже на русские книги, вышедшие в Париже, именуемые "эмигрантскими изданиями". Главы предваряли эпиграфы; например, такие мне попались: "…подверженный воздействию искусства человек… с помощью увиденного (во сне) … учится жизни". Фридрих Ницше. "…два разъединенных художественных мира: мир сновидения и мир опьянения…" Он же.
   До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
   И снова Ницше: "Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник".
   Уже и наяву начинала я действовать, как в сновидении: в импровизации с Шиншиллой было нечто художественное, если это можно так назвать.
   "Я собирался написать труд, в котором сравнил бы сны правоверного и сны неверных". Мухаммед Абу-Нимр ибн аль-Джебран.
   "О сновидениях греков, несмотря на их литературу из этой сферы и многочисленные истории о снах, мы можем говорить лишь предположительно; … а у греков, к стыду всех последующих поколений, и в снах ощущалась логическая связь линий и очертаний, красок и групп, последовательность сцен… грезящие греки — это Гомеры, и Гомер — один из грезящих греков, мы рассуждаем об этом в более глубоком смысле слова, чем если бы наш современник, говоря о своем сне, осмелился сравнить себя с Шекспиром". Ф. Ницше.
   Цитат в сей хрестоматии, или, точнее, путеводителе по миру сновидений, было великое множество, но большинство цитируемых были мне неизвестны, их имена, кроме, разве что, Зигмунда Фрейда, ничего мне не говорили.
   Особо вникать в проблемы грез мне не хотелось. Однако меня и прежде притягивали научно-популярные издания о волках или о пчелах, об океанских приливах и именах народов мира, и не роман лежал у меня в пятнадцать лет под подушкой, а "Охотники за микробами" Поля де Крюи; и я продолжала чтение, сильно в суть не вникая. Следовали рассуждения о снах овальных и квадратных, причем вторые насылал на спящих синклит преисподней; исследовались сонники, символика и семиотика сновидений; сравнивались сны дикарей и цивилизованных граждан, стариков и детей и тому подобное. В общем, скажи, каков твой сон, и я скажу, кто ты.
   Одна из страниц остановила меня в вялом передвижении по абзацам и главам. "…два мира, — читала я, — видимый мир и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет…"
   Я вспомнила разговор с Эммери, его слова о меже, и поняла, почему именно эту книгу он случайно достал для меня с полки.
   "…глубокий сон… не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов".
   Быстро прочла я, дивясь, несколько страниц, посвященных обратному времени, характерному для сновидений, и мнимому пространству.
   "То, что сказано о сне, должно быть повторено с небольшими изменениями о всяком переходе из сферы в сферу. Так, в художественном творчестве душа исторгается из дольнего мира и восходит в мир горний. Там без образов она питается созерцанием сущности горнего мира, осязает вечные ноумены вещей и, напитавшись, обремененная видением, нисходит вновь в мир дольний. И тут, при этом пути вниз, на границе вхождения в дольнее, ее духовное стяжание облекается в символические образы — те самые, которые, будучи закреплены, дают художественное произведение. Ибо художество есть оплотневшее сновидение".
   Где же я слышала прежде о взаимодействии реального мира и мистического? Выготский! Он так о «Гамлете» написал в своей "Психологии искусства" (наши студенты ее читали запоем)! По его словам, трагедия написана именно о взаимодействии миров, и по сравнению с тенью отца Гамлета, с посланцем иного мира, всё — "слова, слова, слова", и принц датский медлит, оцепенев, охваченный печалью и холодом нездешним. Я закрыла книгу о снах, открыла снова, как бы гадая, и взгляд вырвал из текста строчку: "Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже не причастные религии силы".
   Больше я читать не могла и не хотела. Как тень, пошла я в институт, занятия чуяли наступление каникул, кое-как отзанималась я живописью, поприсутствовала на истории искусств, чирикая профили на полях тетради, молча и механически отработала в гипсомодельной мастерской, потом бродила по Летнему саду, словно ища неизвестно кого, надеясь встретить. Если Хозяин и вправду был человеком порога, человеком межи, и оба мира были ему равно свои или одинаково чужие, становилась понятна сквозившая даже в смехе его — а он любил посмеяться — глубокая гамлетовская грусть. Впрочем, если он всего-навсего явился из осьмнадцатого столетия, за три милых века можно было всякой всячины навидаться, к веселью не располагающей, да еще с количественным, на несколько жизней, перебором.
   Грустью веяло от мерцающих белонощной белизной статуй Летнего сада. Раньше их общество успокаивало и утешало меня. В их компании обретала я душевное равновесие, веселье, уверенность в себе; они тоже были ночные любимцы, брезжащие в июньской листве копии римских копий; но они молчали, и во мне все молчало и померкло, и, потеряв надежду автоматически прийти в хорошее настроение, возрадоваться по привычке на второй скамейке боковой аллеи, я оставила и Януса, и Беллону, и Лето медитировать под сенью кленов и лип и поплелась нехотя, как старая лошадь в стойло, по Фонтанке.
   Флер рождественского праздника, пронизывающий воздух ночных посиделок, растаял. Несмываемая тень вишневой маски застилала мне жизнь. Восприятие ли мое изменилось, я ли сама, но в каждой реплике слышались фальшивые ноты; может, из-за собственного вранья слух у меня на них обострился, или видела я изнанку, швы, где мерещились мне прежде праздничные одежды. Должно быть, прежнее желание постоянно присутствовать на рождественском празднике тоже грешило противу правды, было нескромным и нелепым, и теперь за тягу к круглогодичному карнавалу приходилось расплачиваться.
   — О чем вы так задумались, Ленхен? — спросил Сандро.
   — Мне стало жаль дьявола, ему так мучительно скучно с людьми.
   Эммери перестал качаться в качалке, отвлекся от зрелища оконного проема и воззрился на меня.
   — Сколько раз я просил не поминать его к ночи, — сказал Хозяин.
   — К утру, — отвечала я чуть не плача.
   — Ну, всё, всё, — сказал Сандро, — не наливайте ей больше ликера. Лена, со следующего понедельника мы с вами вступаем в общество трезвенников. Иначе нам грозит круглосуточное похмелье на всю пятилетку. Не возражайте. Сядьте на диван, Шиншилла, уступите даме уголок поуютней. Вот уже золотую лютню солнца убрали в футляр запада и достали из чехла востока серебряный ребаб месяца, и взошла звезда Зуххаль, ввергая в небесную сферу принадлежащее ей седьмое небо. Ганс продолжал идти куда глаза глядят по улицам и улочкам Пальмиры, пока не догнал одного из изгнанных музыкантов, вытирающего лицо рукавом изодранной одежды, лишившегося лютни, барбитона либо каманджи. Ганс похвалил игру бывшего оркестра и подивился борьбе верующих с музыкой.
   — О! — воскликнул лютнист без лютни. — Я и сам принял ислам и уважаю правоверных: но мне непонятны ничего не ощущающие при звуках музыки, считающие два различных напева одним и не отличающие воя волка от воя шакала. Прав мудрец, говоривший: общества подобных людей следует избегать, ибо лишены они признаков человеческого и к роду людскому не принадлежат; к тому же у всякого, на кого музыка не действует, расстроено здоровье: он нуждается в лечении.
   — Может, расправившимся с вами не нравится состояние ваших слушателей, впадающих в исступление? Не скрою, — сказал Ганс, — в музицировании вашем присутствовало нечто чародейское, я и сам чувствовал сильное сердцебиение и подступающие слезы.
   — О чужеземец! — сказал музыкант. — Музыка — удел духа; возможно, человеку надлежит сдерживаться и не проявлять тревоги, тоски или радости, возникающих в нем, благодаря напевам, столь бурно; видимо, у некоторых силы телесные выходят из повиновения, силы душевные не справляются с ними, и в этом есть нечто неподобающее. Слышал ли ты про ходжу Джунайда?
   — Нет, — отвечал Ганс.
   — Как-то раз в присутствии ходжи Джунайда, да освятит Аллах могилу его, некий дервиш издал вопль отчаяния во время пения. Ходжа Джунайд гневно глянул на вскрикнувшего, и дервиш накрыл голову своей власяницей. Пение длилось долго, и когда подняли власяницу, под ней оказалась лишь кучка пепла. Звуки музыки разожгли пламя тоски в дервише, а, повинуясь гневному взору ходжи Джунайда, он заключил в себе языки огня, не позволяя им более вырываться наружу.
   Ганс вздохнул.
   — Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.
   — Многие говорят, — сказал музыкант, — в голосах барабанов чудится смех Иблиса, ибо он сам их и изобрел и, изготовив, смеялся над людьми, которым предстоит наслаждаться звуками ударных. Я-то играл на струнных, обязанных своим происхождением обезьяне и тыкве. Но в ближайшее время вряд ли я добуду себе лютню, барбитон либо ребаб. Похоже, придется мне довольствоваться тростниковой дудочкой.
   — А я так очень люблю духовые инструменты! — с воодушевлением крикнул Ганс. — Я их люблю за то, что связаны они с человеческим дыханием, и за разнообразие издаваемых ими звуков, родственных птичьему щебету, свисту ветра и трубному гласу ангелов.
   — Хорошо ты сказал, сина, ты прав. Куда ты сейчас направляешься?
   — Никуда. Я никого не знаю в Пальмире и никогда не бывал тут прежде.
   — Мы дошли до моего дома и, если хочешь, могли бы лечь спать на крыше, никого не беспокоя.
   Ганс уже знал, что на Востоке принято спать под открытым небом таким образом, и даже правители частенько спали на плоских крышах своих дворцов. Он улегся на старую, превратившуюся в кожу, звериную шкуру; под головой у него была многоцветная подушка с выцветшим рисунком; над ним пульсировали огромные звезды Зуххаль и Бахрам, светились загадочно Катафалк, Лужок и Два Тельца; ему приснился сон про синего шакала и красную обезьяну, которые никак не могли поделить царства музыки, хотя вовсе не годились в правители этого царства. Тем не менее они упорно повелевали, и из-за экзотической раскраски многое сходило им с рук. В царстве музыки всё и вся музицировали: и кузнечики, и цикады, и осы, и германские эльфы, прилетевшие временно в теплые края, и барабанившие лапками по высушенным тыквам мартышки, и эблаитские пери, и сами аравийские пески, поющие пески, дышащие, перемещающиеся барханы, звенящая мошкара песчинок, подвластных огромной, невидимой, но обрисовывающей их рои трубе аравийского ветра.
   Красная обезьяна обожала пчелиный хор неприхотливых черных и капризных красных пчел; впрочем, любила она и мед; посему в ее покоях полно было обычных ульев, напоминающих темно-коричневые керамические бутылки, и ульев бедуинских — огромных кожаных бурдюков. А синий шакал требовал сольных восхвалений, и на его половине дворца пел соловей, рычал тигр, лаяла лисица, молчала в потаенном восторге выпучившая глаза золотая рыбка. В конце сна синего шакала и красную обезьяну в результате сложных дворцовых интриг изгоняли, и царем музыки становился крошечный разноцветный жаворонок Абу Баракиш, гордо появившийся на подоконнике второго этажа дворца и крикнувший всем своим, облепившим дворец, подданным древнее приветствие: "Семья! Приют! И простор!"
   На последнем слове приветствия Ганс и проснулся, отнюдь не на просторе и даже не на крыше, а в весьма тесном помещении.
   — Эммери, — сказала я, когда мы дошли с ним до моста, — я прочла про сны. Почему сны? Это как-то касается вас или Хозяина?
   — У человека порога, человека межи сны всегда яркие, художественные, запоминающиеся, с повторяющейся через годы обстановкой и географией на особицу, часто зеркально отображающие реальность. Пограничные с ясновидением.
   — Сновидение, ясновидение, — сказала я. — А у меня сейчас душевная слепота. Или духовная. И некому перевести меня через улицу.
   — Я знаю, Лена. Я вам сейчас не указчик. Я прихожу только к людям межи, только такому человеку я спутник. И собеседник.
   — Но ведь вы говорите со мной. Почему?
   — Ленхен, вы дитя природы, в вас есть от настоящей женщины, во все времена на самое себя похожей. Разве непонятно?
   — Настоящих женщин полно, — сказала я.
   — Неправда.
   В польском саду целовались парочки; я им завидовала.
   — В настоящей женщине небытие, то есть инобытие с бытием встречаются. А вы еще ребенок, Лена, но ведь подрастете когда-нибудь, да?
   — Надеюсь, — сказала я уныло. — Что мне делать, Эммери? Раньше я жила легче. Черт меня дернул сунуться в чужой тайник.
   — Мир неисправим, — сказал Эммери, улыбаясь, — нешто можно к ночи при ангеле поминать…
   — Я больше не буду. И где это вы видите ночь? Одна заря сменить другую спешит. Петушок пропел давно. Вся зга видна.
   — Полно, Лена, не плачьте, перестаньте.
   Дома, одна, за закрытыми дверьми, я разревелась в голос, на меня обрушилось враз ожидающее меня житие без неопределенных надежд, без розовых очков, без сотворенных кумиров. Я была не готова к подобному житию. Отсвет восточной маски лежал на всем, беспощадный отсвет. Эммери снял маску с меня так неудачно; или состояла она из двух частей — видимая снялась, невидимая осталась? неснимаемая (как железная!), невесомая маска-невидимка. Но, поскольку все проходит, иссякли и мои слезы.
   Мне было не уснуть, и я развязала тесемку на объемистой связке старинных бумаг, показавшихся мне сначала письмами; были и письма, а сверху лежали несколько листков (подобные листки попадались между письмами, а в самом низу связки обреталась целая кипа), чем-то напомнивших мне книгу, посвященную Востоку: подобие дневника или записной книжки, то цитаты, то заметки, записи на память, по-французски, по-немецки. Немецких я прочесть не могла.
   "Видел я ограду, за которой ты живешь, и ограда была неприступна, и никто не собирался открывать мне ворота, и судьба не собиралась соединять нас; отчего же таким счастьем наполнилось все мое существо при виде стены, скрывающей мою любимую?"
   "Дома, полные яств, и гостей, и нарядов, и безделушек, и шума, превратились в развалины, и затянуло развалины песком, и все прошлое мое подернуто зыбучими песками, и не дойти мне по ним до тебя, преграждают мне путь десятилетия событий, призраки пространств, шипы трагаканта и обе наши жизни".
   "Мне милы все ночные любимцы: страдающие бессонницей влюбленные, наблюдающие фазы Луны астрономы, следящие за склонением звезд мореплаватели, полуночные дозоры, склонные разговаривать во сне сочинители, лунатики, одолживший мне при свете лунном гусиное перо Пьеро с картины господина Ватто, даже крадущиеся во тьме заговорщики и откровенные разбойники, целое братство сов, ночных птиц, одиночных, отбившихся от стада овец, ибо спит ночью все людское стадо, и отдыхает от человека Природа, отдыхает от людской суеты Земля, предоставленная другому небу, распахнувшемуся Космосу, от коего отгораживается день лазоревым сводом земной атмосферы. Черное правдивое око ночи не нуждается в человеческих существах. Человеку ночью трудно разыгрывать царя природы и центр мироздания. И для любви недаром отведена космогоническая страна ночная, все мы зачаты под взором недреманных светил, и верны гороскопы, и астрологи в чем-то правы. Может, из зачатых в дневные часы и выходят негодяи и монстры? Есть же на свете племя, верящее, что в один из дней недели рождаются убийцы".
   "Все позорное можно скрыть и во всем покаяться, кроме лжи".
   "Уже достаточно тесно было мне от любви, — как же быть мне, если постигли меня и любовь, и разлука?" Ибн-Хазм.
   "Иногда между судьбами людскими пролегает барзах — непреодолимая преграда между морями, чтобы они не слились и оставались собою".
   "Ковры-самолеты! Перстни Джамшида! Всевластные джинны из брошенных в море житейское бутылок! Я ваш властелин, ваш данник и ваш пленник разом. Я оказался в огромном замке для великанов, чьи своды и ступени не соответствуют скромным человеческим масштабам и мерилам. Древние изваяния богов недаром так колоссальны: колоссы молчаливо твердят нам об иной системе мер. Другим измерениям вы учили меня, мэтр Ла Гир, другим точкам отсчета. Простите меня. Прости меня, Анна. Поднимись на башню, сестричка моя, и махни мне платком. Путь оказался слишком долгим".
   "Существует закон пути: ты придешь туда, куда ведет дорога, выбранная тобою. Все так просто".
   "День был, помнишь ли ты, теплый, ранняя осень. Ты надела черное платье, ты всегда любила темное, серое, тускло-зеленое. Шелк шуршал негромко, легкий шорох движения. Тебе было весело, ты вышивала, и котенок закатил под диван клубок ниток. Я не понимал тогда прелести обычной жизни, ее незначительных деталей. Меня манила магия, интересовала алхимия, таинству я предпочитал тайны. На самом деле, Анна, ничего таинственней твоей улыбки я не видал ни в одной стране и ни в одном веке. Что с тобой стало, когда я исчез, отправился в экзотические края, из которых не мог вернуться в покинутые место и время? Должно быть, ты ушла в монастырь, как твои двоюродные тетки. Я их потом тоже вспоминал неоднократно, четыре монашенки с белыми пальцами, они тебя учили и вышивать, и рисовать, и гравировать. Еще они учили тебя варить варенье, ты его пролила, пальцы у тебя слиплись, в варенье вымазался котенок, и стол, и туфли, и черепаховый гребень, липкое, сладкое, абрикосовое, налетели пчелы, весь скромный абсурд бытия налицо. И меня тянуло к тебе, как пчел на варенье. Ты была старше, тебе казалось непристойным и безнравственным отвечать мне взаимностью, точнее, показать, что отвечаешь. Пять лет разделяли нас; между пятилетней девочкой и грудным младенцем пропасть, между сорокалетним господином и сорокапятилетней дамою полшага. Между нами теперь столетия и страны, и нас прежних нет на свете, и никакого «мы» нет, разве что слово, единица языка, местоимение, бессмыслица. На Востоке, куда занесло меня невзначай колдовство, утверждают, что мужчину делают мужчиной скорбь и страсть. Но ни для тебя, ни для меня мой нынешний мужественный образ уже не является ни настоящим, ни прошлым, ни будущим. Мы призраки с картины Антуана Ватто: ты в черном, я в коричневом камзоле и в берете, напоминающем тюрбан, плоский холст, окно в небытие, машина времени из канвы и красок, воскрешающая несуществующее мгновение, каприз Природы".
   "Ходят слухи, что Людовик XIV построил Версаль потому, что из окон замка Сен-Жермен видел аббатство Сен-Дени, где суждено было ему быть погребенным, вид собственной будущей усыпальницы действовал ему на нервы, Король-Солнце не хотел думать о смерти. Мне же кажется, что король стремился отъединиться хоть сколько-нибудь от парижан, любой из них мог войти в замок, болтаться по комнатам и гулять в саду. В Версале королевское семейство вело более обособленный образ жизни. Хотя парижане, особенно в воскресные дни, взяли моду туда таскаться в каретах, устраивая экскурсии и глазея в свое удовольствие. Мне говорил об этом Савиньен, показывая в лицах и любопытствующих, и придворных, и членов королевской семьи; как всегда, передразнивая и пересмешничая, он был неподражаем, и я хохотал от души".
   "Мэтр Ла Гир увлекся Луной и, зачарованный Гекатой, то есть Дианой, она же Селена, временно забросил свой труд, посвященный солнечным часам. Чертежи, таблицы и гравюры всех видов этих часов валялись, скучая, в кабинете и в библиотеке. Впрочем, три кадрана, установленные мэтром в саду, и горизонтальный, и наклонный, и вертикальный, чувствовали себя прекрасно, ибо дни стояли солнечные, а Анна, посадившая вокруг часов свои любимые фиалки, маргаритки и тюльпаны, навещала их постоянно. Равно как и мы с котенком: я смотрел, как Анна поливает маргаритки из лейки, а котенок, которого будоражили шелест и движение платья, цеплялся за ее юбку".
   "Если бы я мог вернуться, я привез бы Анне семян диковинных растений, и вокруг солнечных часов мэтра расцвели бы привыкшие к лунному календарю экзотические травы".
   "Полуоткрытая фисташка традиционно сравнивается с устами красавицы с дразнящим розовым болтливым язычком".
   "Джиннан прислуживал карлик в лиловом шелке, называвший ее "идол китайский", "идол сомнатский", это считалось комплиментами, Джиннан очень ценила карлика, а мне он чем-то напоминал Годо, карлика принцессы Юлии, обозвавшего Прованс "надушенной хамкой". А может, расфуфыренной плебейкой? Меня стала подводить память. В отличие от этих двух, вносивших некий уют в существование, русские карлицы и лилипуты приводили меня в ужас, как и многих русских придворных, притворно улыбавшихся и не подававших вида, что им не по себе".
   "Видать, это Харут, мятежный ангел, основатель волшебства, настиг меня за грешные помыслы мои в одной из антикварных лавок Парижа".
   "Да, хороша она была, хороша она была в ожерелье из застывшей амбры; но подделка было все, что между нами происходило, ибо возникло небеспричинно: я был молод, одинок, тело мое томилось от желаний, а ночи на Востоке прекрасны, и Венеру именуют Зухра; и не только так, она и Арсо, и Азизо, и Узза, и Иштар, целый сераль; а моя пери скучала без мужских ласк, и лестно ей было внимание чужеземца, и преодолевала она страх перед голубоглазым созданием, льстило ей и это; и когда желания были утолены, скука развеялась, страх растаял, — мы разошлись".
   "Мало о чем я сожалел, бессмысленно было предаваться сожалениям, однако мне жаль было, что не мог я подарить мэтру Ла Гиру астрономического атласа Али Кушли, помощника великого Улугбека, погибшего в сонной тишине подворья безвестного караван-сарая от руки наемных убийц".
   "У меня было время поразмыслить, в чем разница между королем, царем, халифом, эмиром и князем. Все-таки классическим правителем для меня был и остается ан-Нуман ибн аль-Мунзир с его ежедневно менявшимся настроением: в один день убивал он всех, кого встретит и кто под руку подвернется, в другой день осыпал всех милостями".
   "Я бы изучал историю и нравы стран по описаниям чужестранцев: взгляд со стороны всегда взгляд особый, со стороны виднее, особенно хорошо видны дикости и несообразности, к которым привыкают с детства, чтобы не замечать их вовсе. Кроме того, иностранец по той же причине лучше подметит и опишет бытовые черточки, мелочи, подробности обычаев, привычек, аксессуаров, блюд: впервые увидев, удивляешься и запоминаешь".
   "Какова красавица в парандже, завернутая в изар? Не напоминает ли она вам кота в мешке? Или, укрытая складками, перестает она быть Фатимой либо Талиджой и становится женщиной вообще, символом пола?"