— Лена! — воскликнул Сандро.
   — Являясь по совместительству натурой глубоко чувствующей, — продолжила я, — не скрою, что с Камедиарова, в конечном итоге, взятки гладки, поскольку он из нелюдей, тварь из другого измерения, ряженая в человеческое тело, у него свои дела, ему наши сантименты — грязь одна и глупость, мы для него никто, да ведь и он для нас ничто, какие претензии! А уж Леснина-то не откажу себе в удовольствии всем присутствующим представить, правда, по недостатку информации чина не знаю, вы кем в своей чрезвычайке-то состоите, писатель? До полковника дослужились или до генерала? У вас, чай, и оружие именное, маузер, из которого кокетливо обещались вы кого-то из нас двоих с Шиншиллой пристрелить; а мандат на битье лежачего ногами в вашей конторе вместе с оружием выдают или на такие пустяки и разрешения не требуется, только ботинки, в носках-то ногу ушибешь о чей-нибудь мосол, да это в лучшем случае, перестараешься — можешь и пальчик сломать. Боли-то вы ведь ой как боитесь, литератор, ручкой когда об стенку трахнули, аж позеленели.
   — Лена… — сказал Шиншилла.
   — Да, чуть не забыла, вы выполнить обещанное Шиншилле собираетесь всерьез или так, языком мололи от избыточного словарного запаса? Вы ему обещали закатать его в тюрьму к уголовным гомосекам на роль всеобщей жены, — вместо того, чтобы его искалечить, от широты души, надо думать.
   — Может, вы заодно поведаете, за что дано было обещание? — холодно спросил Камедиаров.
   — Всенепременнейше. Обещание было дано за отказ передать Леснину пачку старых писем, принадлежащих другому лицу.
   — Уточните, какому лицу. Еще уточните, как оказались письма у Шиншиллы, — сказал Камедиаров.
   — Будучи натурой весьма последовательной, — сказала я, — уточню. Наш нездешний гость намекает на свое недавнее намерение поведать вам, Хозяин, что я на самом деле собой представляю.
   — Остановись, Ленхен, — сказал Хозяин.
   — Чуть позже, — сказала я. — Ему кажется, что мой моральный облик имеет для вас какое-то значение. Он надеется, что вы расстроитесь и даже потрясены будете, узнав, что я наглая врунья, а тут как раз к случаю на вас, совершенно несообразно с моей наглостью, сослуживцы донос накатают, и Леснин перед начальством в своем департаменте расстарается, и закончатся наши светские ночныя посиделки в связи с вашим внезапным отъездом в лагеря на отсидку.
   — Да написан уже донос, написан, — сказал Хозяин, — давно гостей жду, когда вы расходитесь, сплю, не раздеваясь, не хочу, чтобы в подштанниках застали. Так что нет смысла все это обсуждать.
   — Я и не обсуждаю, — сказала я, — а только проявляю сверхчувствительность ко лжи, потому что в последние дни врала слишком много. Я действительно знаю все о каждом из присутствующих. Знаю, что вы липовый ученый, Николай Николаевич, и не такие уж у вас чистые руки. Знаю, что у Шиншиллы нет никакого покровителя и он только разыгрывает гомика. Знаю, как вы приспосабливаетесь к действительности, Сандро. А чтобы не было между нами не токмо что неточностей, но и неясностей, хочу сказать, что я читала ваши письма, Хозяин, и в этом виновата перед вами. Я открыла ваш тайник случайно. И не призналась сразу.
   Последовала пауза, в которой все сидящие за столом замерли, а Хозяин встал и медленно отправился к секретеру. Мне кажется, он принимал решение за эти несколько шагов — и принял. Он открыл нижний ящик и достал из секретера связку ключей. Потом обернулся и обратился ко мне.
   — Между прочим, — сказал он, — я с самого начала, с момента знакомства, знал все про каждого из присутствующих. Я не считал для себя возможным изображать верховного судию. Да, колеблема чаша весов, колеблема. Об этом и говорить нечего. И про тайник я догадался, Ленхен. Теперь это не важно. Тайник теперь пуст. Мне только в голову не могло прийти, что ты станешь читать чужие письма. Я не тебе их писал. Пожалуйста, молчи. Хорошо, что ты сказала все сама. Но, прости, я тебя простить не могу. Мне нет дела до Камедиарова. И Леснин в то, чем сейчас является, превратил себя сам; хотя и от него кое-каких демаршей я не ожидал; видимо, я плохо читал ваши тексты, модный беллетрист, вы мне не казались безнадежным; но и до вас, Леснин, мне дела нет, вам меня не достать; при стечении обстоятельств соответствующем — убить можете; достать — нет. Мы в разных плоскостях. В моих ящиках, Ленхен, кроме старой связки, полно более актуальных записей. Я хочу сделать тебе подарок. Вот ключи от всех моих шкафов, шкатулок, бюро и протчая; ройся, сколько душе твоей угодно. Ключ от квартиры прилагается. Но только без меня. Я тебя видеть больше не хочу. Никогда. Уходи.
   И он швырнул мне через всю комнату связку ключей. Я ее поймала.
   — Я бы попросил уйти всех. Но сначала уйдешь ты. Ты не слышишь меня? Прощай.
   И я ушла.
   Вышла на набережную я под проливной грозовой дождь. Особняки возникали из полумглы в бликах молний. Я сжимала в руке ключи так, что мне свело пальцы.
   И теперь я нашла эту связку ключей.
   Несколько месяцев старалась я не проходить мимо квартиры Хозяина. Даже по противоположной стороне Фонтанки. Тогда добиралась я до своего дома со стороны Московского проспекта, со стороны Майорова и Подьяческой или с одной из Красноармейских, куда выходил наш польский сад.
   Но в начале зимы пошла я мимо знакомого дома, влекомая то ли тревогой, то ли тоской. Я свернула в подворотню, посмотрела в кухонное окно под аркою и увидела другую жизнь там, за окном: груду яблок между рам, банки с крупой; тюлевая занавеска отодвинулась, и на меня поглядела через стекло заплаканная рыженькая девочка. Я позвонила в дверь и выслушала от озабоченной молодой женщины причитающееся мне: "Такой здесь не живет".
   Я не знала, жив ли он, не знала, где он находится. Может, его унесло в другой век или на другой континент.
   Я ходила в театр, покупала многочисленные театральные программы с фотографиями актеров и кратким содержанием балетов и опер. "В смятении и тоске Евгений остается один". Но имя Шиншиллы бесследно исчезло с афиш и из театральных программ. Что сталось с ним, я так и не выяснила.
   В феврале встретила я на набережной Фонтанки Сандро. Было ветрено и знобко. Нас заметало колкой недоброй снежной крупой, кололо щеки.
   — Помните сказки тысяча и одной белой ночи? — спросил Сандро. — Словно это было сто лет назад.
   — Сандро, почему вы рассказывали о ковре? И о маске? И о флаконе?
   — Мне Камедиаров что-то наплел насчет коллекции, якобы распроданной и раздаренной; он подозревал, что Хозяину известна судьба коллекции или хотя бы ее части, и просил вскользь завести разговор, упоминая несколько предметов. А я в те поры начитался всякого о Востоке. Потом увлекся, впал в импровизаторский транс. Детали витали в воздухе, я улавливал их тени. Хотите, еще одну историю расскажу?
   — Сейчас?
   — А что?
   — Холодно. И белых ночей уже нет. И того пространства нет, оно закрылось. Как шкатулка музыкальная. Вы всем рассказывали. И Хозяину. К чему сейчас стараться ради меня. Полыньи на Фонтанке, видите? Какая страшная вода, правда?
   — Полно, Лена. Вода как вода. У вас глаза на мокром месте. Все равно я вас провожаю. Не молчать же всю дорогу. Лучше слушайте.
   Итак, повидав врата в ад, Ганс, вынесенный потоком на свет божий, впал в беспамятство.
   Первое, что увидел он, очнувшись, — стебли и цветы, наклонившиеся к нему. Он лежал посередине огромного сада под кустом амаранта.
   Камнеломка, фиалка, бересклет, гиацинты соседствовали с жасмином и зарослями роз. Ганс поднялся, не веря глазам своим, и пошел по садовой дорожке. Попадались ему фонтаны, бьющие из бассейнов с диковинными рыбками, подстриженные кусты, образующие огромные зеленые шары, керамические слоны в человеческий рост, на чьих спинах размещались корзины с причудливыми тигровыми орхидеями. По газонам разгуливали павлины, на ветвях абрикосовых и гранатовых деревьев сидели попугаи. Ганс вышел к светлому дворцу, орнаментированному узорами из камня, с белыми ступенями мраморной лестницы и бирюзовой аркадой полуоткрытых боковых галерей.
   Перед дворцом на лужайке накрыт был стол. Серебряные блюда вмещали целые развалы дынь, гранатов, персиков, мандаринов, инжира и винограда. На бирюзово-голубых керамических тарелках лежали изюм, халва, плетеные косы из вяленой дыни и фисташки с полуоткрытыми ртами. Лепешки, мед, зажаренный целиком и украшенный фонтанчиками зелени фазан довершали картину. Там и сям стояли кувшинчики с прохладительными напитками и горшочки с пряностями и соусами.
   На пороге дворца дремала ручная пантера, приподнявшая голову, поглядевшая на Ганса и вновь погрузившаяся в сон.
   Где-то в глубине сияющих изнутри, подобно изделию из слоновой кости, неяркой белизной дворцовых покоев мелодично смеялась женщина.
   Под ее беззаботный смех Ганс обошел дворец. На лужайке с противоположной входу стороны стояла небольшая беседка; вместо мебели лежали в ней алые, вишневые, гранатовые, малиновые, карминные, киноварные, розовые подушки. К одной из стен беседки прислонена была лютня.
   Пчелы, шмели, огромные бабочки и стрекозы жили в своем цветочном Эдеме размеренной и расчисленной жизнью насекомых.
   Ганс сорвал с наклонившейся к нему яблоневой ветки огромное желтое, налитое соком яблоко.
   Внезапно словно вздох, или всхлип, или всплеск взбудоражил воздух. Взлетели бабочки и пчелы, иссякли фонтаны, растворились и пропали и дворец, и беседка, и цветы, и павлины, и пантера, и Ганс очутился в весьма скромном оазисе, обведенном песками, с яблоком в руке в обществе человека, который хохотал как сумасшедший.
   Смеющийся упал на землю, катался, хохоча, утирая выступающие от смеха слезы, и, наконец, слегка успокоившись, сел и заметил Ганса.
   — И это все, — сказал весельчак, указывая на прекрасное яблоко в руке у Ганса, — это все, что осталось от Гюлистана?
   Тут его снова разобрал смех, он так и покатился, но постепенно опять успокоился.
   — Что это было? — спросил Ганс. — Какие чары недобрые разрушили дивный дворец и сказочный сад? Может, и дворец, и сад мне померещились?
   — Почему померещились? А яблоко? Нет, все на самом деле было: и павлины, и пантера, и розы, и лютня, и ребаб, и красавица. Но чары не разрушали дворца, и не они превратили кусты и цветы в пару деревьев и жалкие травы. Это сделал я.
   — Зачем же ты это сделал? И как это тебе удалось?
   — Зачем — объяснить трудно; впрочем, я попробую. Как? Я только что снял с безымянного пальца и бросил в колодец перстень Джамшида.
   — Перстень, вероятно, был волшебный?
   — Ты, вероятно, прибыл издалека и недавно, о чужеземец, если спрашиваешь, был ли волшебным перстень Джамшида. У нас о нем знает каждый ребенок. Джамшид — имя легендарного могущественного царя; ему принадлежала волшебная чаша, в которой можно было лицезреть судьбу, и перстень — символ власти над духами. Судьба чаши мне неизвестна. Многие охотились за перстнем Джамшида, немало из-за него пролилось крови и слез, возникло армий, появилось дворцов и пало царств. Мне перстень Джамшида достался случайно, я не прилагал к тому никаких усилий. С того момента, как я надел его, изменилась моя судьба. Духи исполняли малейшее мое желание. Я мог строить мечети, зинданы, крепости и дворцы, наполнять драгоценностями сокровищницы, самые красивые женщины мира были мои. Если мне хотелось, я перелетал с помощью духов через горы, проходил сквозь стены, пускался в плаванье по морям на прекрасном паруснике, водил дружбу с царями, эмирами, военачальниками, учеными, со всеми, с кем захочу. В пустоте пустыни по мановению моей руки возникали караваны, вставали шатры, зеленели оазисы, появлялись источники, звучали струны каманджи. Каких только экзотических кушаний я не перепробовал! Однажды духи потчевали меня боярскими щами из страны неверных Московии, фаршированными тухлыми яйцами соловьев из Китая, политыми лимоном лягушачьими бедрышками от франкских поваров и печенью кита из страны, где никогда не тают льды. Я слышал крик боевых слонов и плач эоловых арф. Я видел летающих рыб и непоющих птиц. Для меня танцевали пери, пели гурии, цвели невиданные цветы.
   Он ненадолго замолчал.
   Ганс осторожно спросил:
   — Зачем же ты бросил перстень Джамшида в колодец?
   — Ты не представляешь, сина, во что превратилась моя жизнь с этим перстнем.
   — Ну, почему же, — сказал Ганс, — я представляю.
   — Ах, нет! — с горячностью воскликнул его собеседник. — То, что у меня вовсе не осталось желаний, ничего такого, о чем обычный смертный мечтает (а мечты греют в полночь лучше кошмы), еще можно было бы стерпеть, хотя мужчина, выдумывающий желания, абы их иметь, перестает быть мужчиной и становится капризной избалованной бабой, заслуживающей разве что плетки. Но если бы ты знал, как жутко ощущение безграничной власти! Какой холод устанавливается в душе, не встречающей сопротивления жизни! Как быстро отлетает соскучившаяся душа, — а ты остаешься влачить существование земное без нее, словно изгой, словно поставленный вне всего человеческого рода, хуже прокаженного! Короче говоря, сегодня я снял этот перстень и бросил его на дно, где засосет его ил, где пребудет он, никого не искушая, пока какой-нибудь несчастный счастливчик водонос не вознамерится почистить колодец. Но это уже будет его печаль. А у меня в подчинении духов теперь нет. И дворца у меня нет, и сада, и красавицы отсутствуют, все как одна, и луноликие, и рыжекудрые, и чернобровые, и полногрудые, и тонкорукие, на любой вкус; и снова придется мне заботиться о хлебе насущном, не зная, ждет ли вечером меня лепешка, не говоря уже о плове. Прощайте, эмиры, прощайте, океаны, прощайте, яства, прощайте, золото и серебро! Я свободен!
   И он опять расхохотался.
   — Что же тебя во всем этом так смешит? — спросил Ганс смеющегося.
   — Мне просто хорошо, — отвечал бывший властелин мира, — я опять стал человеком. Кажется, я счастлив.
   — Ладно, — сказал Ганс, — я понял. Давай съедим яблоко.
   И они съели гюлистанское яблоко, разделив его пополам, и улеглись на песке под смоковницей, и уснули под небом, полным звезд, называемых разными народами разными именами.
   Оказывается, Лена, до вашего дома рукой подать. И ветер стихает.
   Я поблагодарила Сандро. Мы попрощались. Больше я его не видела.
   Как же могла я все забыть? Как я могла так долго не вспоминать нашу ночную компанию? Видно, вспоминать не хотелось, и услужливая память с ее вечным лакейским "чего изволите?" потрафила мне.
   Впрочем, неправда, о Хозяине я все же думала часто, но как-то отдельно, о нем одном, он возникал сам по себе.
   Огромной лакуной, белым пятном старинной неточной карты времен изобретения картографии показались мне долгие годы между мгновениями, помеченными общей деталью: связкой звенящих ключей на тонком колечке. Брошенные Хозяином, они пересекли пространство комнаты, рассекли воздух в свечных отсветах и ударили меня в ладонь; а сейчас они лежали у меня на ладони холодно и спокойно. Потому что, не умея и не желая навести порядка в своей душе, я наводила его в своей квартире. Не было уже ни замочных скважин, ни шкафов, ни ящиков, ни двери, ни бумаг, хранимых взаперти; остались одни ключи: весьма символично.
   Действительно ли он не мог меня простить? Или подчеркнуто от меня отступался перед Камедиаровым и Лесниным?
   В белом пятне моей несуществующей карты эпоха высоких каблуков и нижних юбок переодевалась и переименовывалась неоднократно. Не желая думать о френчах и ватниках (хотя в моем поколении не было ни одного человека, не думавшего о них), мы носили самодельные свитера и куртки, напоминавшие средневековые кольчуги.
   Моя жизнь конструировалась наподобие сна. И не только моя. Все мы, все окружавшие меня люди, вдруг представились мне жильцами сомнамбулического периода истории, блистающего алогичной связью эпизодов, нелепостью причин и следствий, непонятным объединением в группы, гигантским бредом с нарушением масштаба, заполнявшим широты и долготы.
   Вот и сейчас я вспоминала компанию с Фонтанки так, как если бы снились мне мертвые к перемене погоды или как мертвецу, только что расставшемуся с дольним, снились бы живые.
   Как бы ни называлась приодевшаяся в очередной карнавальный костюм новая эра (кстати, о том, что она новая, периодически объявлялось официально; стоило обратить внимание на газетные подшивки; одни заголовки чего стоили! если засесть в архиве и читать там только газетные заголовки, можно было натурально сойти с ума), она снова и снова с завидным постоянством блюла свою суть эры подмен, подделок, личин, нескончаемых масок, ничего не значащих словес и весьма устойчивых оборотов.
   Вольно или невольно любая биографическая подробность соответствовала общему целому, из коего и извлекалась подобно дроби. Ни числитель, ни знаменатель роли не играли, только целое. Все мои романы, на самом деле вполне прозаические бытовые истории, представляли собой подмены и подделки, как романы Леснина, модного беллетриста с пистолетом, этакое неуловимое оно, не действительность уже, но еще и не литература; словно и диалоги моих романов были цитатами из его опусов, умозрительные приключения несуществующих чувств.
   И все же, думала я, Камедиаров на наших широтах не преуспел, не смог осуществить полного заземления существа человеческого на бытовуху! Отринутый мир инобытия, вся с блеском, казалось бы, похороненная, под фанфары погребенная сфера духа ожила в неизречимо нереальном нашем бытийстве, в его несусветных художествах театра абсурда.
   Каждая кухарка управляла государством, государство бойко распоряжалось на каждой кухне, алкоголики у пивных ларьков беседовали об освоении Луны космонавтами и устроении на ней в парниках огородов, старые сплетницы и склочницы ведали образованием и воспитанием подрастающего поколения, профессора убирали картошку, литераторы играли в кочегаров, кочегары в литераторов, художники занимались политикой и торговлей, — самодеятельность без конца и края охватила умы от моря и до моря, и мало какой профессионал ценой титанических усилий умудрялся продержаться на плаву, то есть на уровне моря, одинокий борец с земным притяжением, пловец, куда ж нам плыть. И из последних сил мужчины изображали мужчин, а женщины женщин; например, разыгрывая любовные истории; и я не отставала от других. Похоже, именно я была хуже всех, ибо одарена была кийяфою, способностью видеть, но старательно играла слепую, стараясь быть, как все.
   Притча о неприбранной горнице пришла мне на ум более чем некстати, и, никак ее не трактуя и ни в какую плоскость мышления не переводя, я просто прекратила свою эпилептоидную уборку и, почувствовав нескончаемую усталость и несказанную пустоту, завалилась спать.
   И снился мне город, который всю жизнь — с детства? нет, пожалуй, с переходного возраста, с обращения к полу, греху, райскому саду — приходил в мои сны, или, точнее, в который являлась я, куда заносила меня межа меж явью и навью, граница миров.
   Сон с городом всегда предварял Событие, нечто, меняющее явь (мою лично) существенно, поворот судьбы.
   Зеленые холмы и белые церкви с золочеными сияющими куполами. Всегда хорошая погода. Названия городка я не знала, произносили мне названия, да не запоминала, придумывала, проснувшись, и все были не те. География, то есть пространство и застройка, стали мне знакомы за несколько сновидений, и связующая две полубывших столицы дорога, при которой стоял городок, и озеро, и река, и Заречье представлялись родными местами, почти обжито, почти, почти, хожено, видено, узнаваемо.
   Были там, как выяснилось, и окраины, и дворы, и зеленные ряды деревянного рынка, и огромные, несоразмерные, некогда белые часовни руки Растрелли пребывали в развалинах на окраинной, ближней к Заречью стороне, и в развалинах, не именуемых Харабатом, продавали керосин, в руинах то ли послевоенной, то ли послереволюционной поры.
   На сей раз и реку, и сияющую золотой луковкой либо маковкой церковь, и холмы видно было в окно комнаты, где находились мы с приг H? -Hрсr 'ebовеком.
   Сначала мы были не одни, велся общий разговор, меня спрашивали, как я сюда попала, недоумевая, почему и зачем в комнате возникла. И я спрашивала, где я, выслушивала название города — Кнежич? Княжич? Кныж? (А прежде бывало — Скворец, Холмоград.) Потом мы оказывались вдвоем.
   И ссорились сперва. Он упрекал меня, а я, не обижаясь на упреки, слушала чутко, навострив уши, боясь услышать фальшивую ноту, слово, интонацию, двойное дно смысла. И ничего такого не услыхала. А затем — никогда не снились мне сцены любовные, откуда сие? зачем? за что? почему сейчас? — невероятный страх раздеться перед глазами другого, — не понравиться? оказаться несовершенной? что за поиски совершенства? Ничем не вытравляемая, засевшая в подсознание охота быть как местная Венера, девушка с веслом? — но куда-то девается мое платье и его белая рубашка, может, кто-то заглядывает на миг в дверь, но исчезает, испугавшись, должно быть, нашего состояния запредельного, бредового ли, молитвенного, и снится объятье, нет, попытка дотронуться сперва, робкое обучение чужому телу, чужому миру во плоти, "как я добивался этого!" — каков переход безо всякого перехода к другому тексту, от упреков и ссоры! — лепет, речь из области предречи, а я задыхаюсь и совершенно счастлива, что и у него перехватывает дыхание, и все подлинно, и впрямь прикосновение божественно, а осязание — сущее волшебство, и неужели мы чувствуем в этот миг одно и то же, почти одно и то же, пальцем по ключице, позвоночнику, лопатке, какая у него сухая горячая кожа.
   Я просыпаюсь внезапно, словно от сердечной боли, словно меня выключили или включили. И он, и я были во сне юными или несли обманчивые черты юности — даже внешне.
   Я лежала как потерянная. Не вполне понимая, зачем оказалась на собственной постели со смятым одеялом и свалившейся подушкой. Сердце колотилось, болело, явь являлась смутной, куда более смутной и расплывчатой, чем область, из коей низринуло меня.
   Звонок в дверь. Возможно, не первый звонок; а разбудил меня именно первый? Или сон длился в обратном времени между двумя звонками, молнии подобный?
   Идя к двери, я подумала — не стану спрашивать, кто там, говорить неохота, открою сразу, все эти ужасы, волны городских историй про налетчиков, бандитов, грабителей, убийц, пусть лучше убьют, все едино, открою так, облако сна окутывало меня большей реальностью, чем вся явь, вместе взятая, проходя, я увидела в зеркале свое счастливое, похорошевшее затуманенное лицо и ощутила невыносимую, неподъемную тщету бытия, жизнь моя окончательно показалась мне сновидением, кошмарным, нелепым, малохудожественным, не стоящим сожалений и слез; были несколько шагов, во время которых мне не хотелось жить вовсе, длить все это; крючок, защелка, дверь настежь. На пороге стоял Эммери.