Страница:
"Чернокожие цари поручали своих женщин верному человеку, и он, дабы блюсти нравственность, заставлял царских жен с утра до ночи прясть, ткать и вышивать: считалось, что, когда женщина остается без дела, она только тоскует по мужчинам и вздыхает по сношениям. Не знаю, как насчет нравов; а тканей в кладовых было хоть завались".
"Когда спросили у стареющего Ибн-Хазма, сколько прожил он, он ответил: "Минуту. Все остальное не в счет". — "Как это? — спросил спрашивающий. — Скажи яснее! Ибо то, что говоришь ты, кажется мне ужасным". И отвечал Ибн-Хазм: "Ту, к кому привязалось сердце мое, поцеловал я однажды одним беглым поцелуем, — видеться с ней было опасно. И, хотя годы мои продлились долго, и ты видишь седину на висках моих и щеках, только эту минуту считаю я жизнью"".
"Я редко вспоминаю тебя, Аннет; может, потому, что и минуты у меня не было. Иногда ты приходишь во сне. Но стыдно, старея, обнимать во сне призрак, хотя я и сам отчасти привидение".
"Наемные убийцы существуют в любой стране, и жестокость тоже. Меня бесила восточная манера отрезать врагу то руку, то язык, то ухо, то губы. Видимо, то была чужая жестокость; своя незаметна".
"В отличие от восточного женского сераля, у российских императриц наличествовал мужской сераль из фаворитов всех видов и фасонов. Состав восточного сераля в итоге оставался постоянным; северо-западный отличался скользящим составом. Мужики, конюшие молодцы, голыши, певчие хора церковного, дворяне, сержанты, кого там только не было. Иные, отслужив, растворялись в неизвестности проживать свои дареные алмазы; другие шли к цели по трупам, интриговали, возглавляли партии. Мне не нравился двор мужеподобных полигамных императриц. Самые милые существа в нем были собачки, но и тех, по сплетням, склоняли к скотоложству".
"Мэтр Ла Гир любил своих питомцев со страстью и яростью, соответствующими его фамилии, бывшей когда-то прозвищем сподвижника Жанны, Этьен Ярость, Ла Гир, червонный валет; особой нежностью его отмечены были эпициклоиды и конусы, но и о конхоидах он не мог говорить спокойно".
"Как странно: столько приключений выпало на мою долю, столько я повидал, и все-таки жизнь моя представляется мне огромным ничто. Будто ощущения мои жили отдельно от меня: и зрение, и слух, и осязание, и вкус, и обоняние; ум мой напоминал вечного зрителя, а сердце молчало вчуже. Если бы мог я выбирать, я выбрал бы роль твоего котенка, Аннет; наконец-то дошли до меня туманные намеки поэтов, желающих превратиться то в колечко на ручке любимой, то в съедаемое ею яблочко, то еще в какую-нибудь дрянь. Имени котенка, увы, я не помню; Мистикри либо Мусташ".
Дочитав первые листки, я снова спрятала пачку бумаг и забылась сном часа на два. Кофе с трудом привел меня в сознание; ночные слезы, чужой дневник и осознание полного и окончательного одиночества вкупе с оскоминой от вранья создавали ауру похмелья.
В соответствующем полутрезвом состоянии я прибрела в аудиторию, где занимались мы проектированием, и стала доклеивать макет своей последней в году дизайнерской курсовой работы. Поначалу пребывала я в аудитории в одиночестве, потом явился один из моих соучеников, К., словно почуяв мой приход и предчувствуя блистательное отсутствие остальных студентов, дружно смотавшихся на открытие промышленной выставки. К. давно был влюблен в меня, случалось ему приезжать к моему дому с другого конца города, чтобы привезти мне сигареты; он выслушивал мои жалобы на родителей, водил меня в кино, носил мои подрамники; я пользовалась его услугами без зазрения совести, принимая их как должное. Он мне нравился, мне было приятно проводить с ним время, не более того. Я уже не помню, какими репликами мы перебрасывались в пустой аудитории, но, полагаю, он заметил, что со мной неладно, подошел; не помню я и мизансцены, закончившейся поцелуями; полупьяное восприятие мое обостряло непривычный вкус чужих губ, химию чужого существа; я никогда прежде не целовалась ни с кем, и по сравнению с прочими студентками была, несомненно, отстающей в развитии в этом плане — по сравнению с замужними девчонками и с девицами, имеющими любовников или возлюбленных. Мы целовались довольно долго, а потом покинули аудиторию, спустились по мраморной лестнице, вышли в узкий прямоугольник внутреннего дворика, непосещаемый и недоступный взору колодец, целовались и курили во дворике, потом бродили по городу, переходя из сада в сад, гуляли по набережным, ели мороженое в мороженицах, даже выпили по бокалу шампанского; наконец, вышли и на Фонтанку. Так начался мой первый роман (жаль, что не последний), в котором, как мне теперь понятно, я искала выхода из внутреннего тупика; большинство людей поступают подобным образом сознательно или бессознательно, погружаясь в невольную ложь истово и нелепо; добром это обычно ни для кого не кончается, как всякая подмена, как всякие труды фальшивомонетчиков. Люди смирные, способные терпеть, уважающие жизнь в итоге женятся и выходят зам уж и, вглядываясь друг в друга, постепенно привыкая и исполняясь благодарности, более или менее тихо, мирно и благообразно живут вместе до конца дней своих. Нетерпеливые натуры, существа страстные, создания, склонные к поискам идеала (да, да, вот именно: к идиотским поискам дурацкого идеала, причем материализованного!) или сверхчувствительные к фальши, особенно к чужой, обречены на ссоры, разрывы, разводы, драмы, трагедии, нужное подчеркнуть. Я относилась, разумеется, к нетерпеливым; стало быть, судьба моя была предрешена. Но в тот вечер я явилась в квартиру Хозяина, радуясь, чувствуя себя защищенной, в полном дурмане, при всех козырях, под всеми парусами.
— А вот и Ленхен, — сказал, открывая мне, Хозяин, — под всеми парусами.
— Я видела в отдалении Эммери и Камедиарова, — сказала я. — Они сейчас подойдут.
— Не закрывай дверь, — сказал Хозяин и побежал вверх по лестнице.
Я осталась в вестибюле. Мне хотелось причесаться и напудрить горящие щеки.
Под лестницей висела в пространстве плащ-палатка, защитный крылатый плащ, чей капюшон касался изнанки лестничной ступени, а полы доходили до полу. Я зашла в закуток за плащом и посмотрела в зеркальце — нет ли на губах моих следов от наших неумелых поцелуев.
Дверь скрипнула, появились Эммери и Камедиаров, они меня не видели, а я хорошо слышала их. Наверху Хозяин играл на фисгармонии, Сандро подпевал, оба они смеялись; неожиданным козлетоном подпел Николай Николаевич.
— Уж не думаете ли вы, — тихо и раздельно произнес Камедиаров, — что я буду изощряться, воздействуя на альфа-ритм его мозга, вызывая у него остановку сердца или остановку дыхания? Транспортируя его в другое измерение? За кого вы меня принимаете? За фокусника балаганного? За иллюзиониста из провинциального шапито? Я правила игры знаю. Все будет по-земному, просто, тихо, в традициях местных широт. Сначала доведу до его сведения, что его любимица медхен Ленхен — за кого он ее держит? Кем считает? Дочерью? Вечной женственности ипостасью? Беззащитным ребенком? Родной душой? Кстати, внешне она несколько напоминает его юношескую пассию, вы в курсе? — что эта самая Ленхен вломилась в его тайник, читала его письма, да еще и стащила их и на место не положила.
— Пока.
— Да, пока; стало быть, сейчас момент подходящий и есть. Что она все про всех знает и нагло изображает неведение, что она шантажировала Шиншиллу. Это его заденет сильно, не может не задеть, он отвлечется, забудется, потеряет бдительность, скорость реакции, способность предвидеть, — хотя бы на время. Все как по нотам. А потом на него донос напишут сослуживцы, он ведь у нас правдолюбец, человек на все времена, болтает что попало, проблем никаких; да и Леснин словечко замолвит в должной инстанции. И поедет наш Хозяин тривиальным образом на лесоповал. В ватнике. А с его сердцем и с его идеализмом долго он там не промыкается. Умрет в лагерной больнице. Или блатные прикончат. И никаких чудес, о Эммери, ни молний, ни громов, ни яду, ни прочих пошлостей.
— То есть как раз сплошная пошлость.
— Эй! — крикнул сверху Сандро. — Куда вы там все запропастились?
Эммери и Камедиаров поднялись по лестнице в комнату, а я на цыпочках, тише мыши, проскользнула за ними на кухню. Тут раздался звонок в дверь; пришел Леснин.
Сердце у меня колотилось, как после бега взапуски, тени в комнате увеличились в размере и приобрели отчаянную беспросветную провальную глубину, а свечи горели вполнакала и оплывали слишком быстро.
— На чем я остановился? — спросил Сандро.
— На весьма тесном помещении, — откликнулся Николай Николаевич.
— Да, помещение, в коем проснулся Ганс, показалось ему более чем тесным; поначалу мелькнула у него шальная мысль: а не в гробу ли он? Но сперва он сообразил, что геометрия гроба несколько иная…
— Геометрия гроба — это блистательно, — сказал Хозяин.
— А кого из авангардистов хоронили в кубическом гробу? — спросил Николай Николаевич.
— …то есть соотношение высоты с шириною более подходило для сидящего, нежели для лежащего; потом пришло Гансу в голову, что на Востоке гробы вообще отсутствуют как таковые; и, наконец, услышал он превеселые женские голоса и даже весьма музыкальный смех, отнюдь не похоронного настроя. Женщин было несколько, и, в отличие от ящика, где сидел, согнувшись в три погибели, Ганс, судя по щелям и отверстиям в досках, там, где они смеялись и болтали, было светло.
— Правда ли, что у неверных только одна жена?
— Откуда у маленькой Тамам-и-шериф такой интерес к неверным?
— Значит ли это, Хинд, что ты как старшая жена осудила меня и сделала мне замечание?
— Я тебе не замечание сделала, а слегка пожурила; ты здесь недавно и плохо знаешь меня. Я доброжелательна, никому не желаю зла и меньше всего — тебе. Ты вообще еще ребенок. Что касается неверных, то и я слышала: у них одна жена, к тому же с открытым лицом.
— А! — вскричали жены хором.
— Видимо, для восточных людей женщина с открытым лицом — все равно что мужчина с открытым задом, — мрачно сказал Шиншилла.
— Второе, может, даже предпочтительнее, — сказал Леснин.
— Это, как и все остальное, дело вкуса, — сказал Хозяин.
— Задницы везде одинаковы, — возразила я, — зато на всех широтах есть настолько непристойные хари лиц обоего пола, что лучше бы их прикрывать.
— И это говорит молодая девушка! — сказал Николай Николаевич. — Лена, фи. Хотя сказанное вами святая правда.
— Пообсуждав степень развратности жен неверных, — продолжал Сандро, — невидимые для Ганса женщины перешли к проблемам одежды.
— Однажды, — таинственно произнесла доселе молчавшая довольно-таки приятным контральто, — я видела картинку, принесенную властелину нашему неким сина; мало того, что на ней изображены были люди…
— О! — вскричали жены хором в справедливом негодовании.
— …среди людей находились совсем обнаженные женщины, а у одетых женщин такие платья, что плечи и груди выставлялись на обозрение окружающих.
Пауза, полная ужаса, была ответом на эти слова.
— Я не хочу даже слышать про такое! — вскричала, судя по голосу, Хинд. — Немедленно прекрати описывать непристойные картины, Джиннан! Достаточно непристойностей, нарисованных на стенах в бане.
При этом Хинд швырнула об пол нечто мягкое, подушечку, вышивку либо покрывало; предмет бесшумно шлепнулся возле места заключения Ганса; почуяв легкую волну пыли, тот чихнул. И наступила тишина.
— Ты слышала, Талиджа?
— Да, — пролепетала Талиджа.
— А ты, Джиннан?
— Да, — прошептала Джиннан.
— А ты, Тамам?
— И я слышала, — сказала Тамам.
— Откуда шел этот звук?
— Из сундука, Хинд, — сказала Талиджа.
— У нас в сундуке вор, — сказала Джиннан.
— Давайте откроем сундук, — предложила Тамам.
— Сначала закроем дверь, — сказала Хинд, — потому что, если там мужчина, мы опозорены, и нас побьют камнями как распутниц.
Дверь закрыли, и легкие шажки просеменили к сундуку, и легкая шафраново-золотистая, окрашенная хной ручка в серебряных и бирюзовых кольцах открыла крышку. Ганс распрямился и сделал вдох. Вопль отчаяния они прервали, закусив рукава шелковых одежд.
— Что ты натворила, Тамам! — вскричала Хинд. — Он видел наши лица! Ты обесчестил нас, сина! Мы все погибли, и ты в том числе, нас забьют камнями насмерть.
Отвернувшись к стене, Ганс уверял их, что после сундучной темноты он совершенно ослеп от солнечного света и не успел их разглядеть, и что он будет стоять к ним спиной, пока они не наденут покрывала, и что у него есть на Севере жена, одна, как ему положено по обряду, другой ему не надо, и что он вовсе не собирался их бесчестить.
— Зачем же ты обманом пробрался в харим? — сурово спросила Хинд.
"В гарем", — догадался Ганс.
— Я не пробирался, — сказал он.
— Как же ты оказался в сундуке? — полюбопытствовала Джиннан.
— Колдовство, должно быть, — отвечал Ганс, — я уснул на крыше дома одного музыканта, а проснулся в сундуке. Колдовство преследует меня, о почтенные женщины; сперва ковер, теперь сундук.
Они совершенно успокоились, услышав такое объяснение.
— А ты не вор? — поинтересовалась Талиджа.
— Вор должен быть из Эль-Аггада или из Багдада, а я из Северной Пальмиры.
— А как зовут твою жену? — пропела Тамам.
Они уже укрылись покрывалами, но Ганс прекрасно узнавал их по голосам.
— Анхен! — сказал он.
— Я тебе верю, — сказала Хинд, — ты любишь свою жену, это заметно.
Раздался стук в дверь, и мужской голос вскричал:
— О чем вы там сплетничаете за закрытой дверью?
Жены заметались, Талиджа, открыв сундук, подтолкнула Ганса, крышку закрыли, сверху на сундук села Тамам.
Вошел властелин гарема.
— О господин наш! — сказала Хинд. — Мы обсуждали твои подарки.
— Надеюсь, они вам понравились?
Жены закричали хором, изображая восторг. Маленькая Тамам похвасталась соло, что поделилась с Хинд, Талиджой и Джиннан притираниями. Властелин сообщил, что убывает ненадолго по делам и поручает охрану гарема Абдаллаху. Когда он двинулся к двери, Хинд осенило.
— О властелин наш! — сказала она. — Не позволишь ли ты своим рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
— Разумеется, это баловство, — отвечал властелин, — однако мы вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине, именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу, державшему для подобных ему, а также для прочих желающих, питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно зияющей черной пещерой.
— Именуемой "колодец Бархут", — сказал Хозяин.
— Совершенно справедливо, — сказал Сандро.
— Очень мило, — заметил Шиншилла, — начали с геометрии гроба, закончили гробовым входом.
— Литературный прием, — сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он Петровичем, к восточной женщине обращался: "О, Фатьма!"
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа, месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с Б. и т. д., - дневники не являлись таковыми, скорее, представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли, порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего рода дневниками души, фрагментами несуществующего метафизического диалога, бесконечными монологами существа, которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не расставался с ними, с такой уликой инобытия) — передо мной медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной читательницей; словно письма свои — все! — он писал именно мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения, авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться… слово «дальше» не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и пропадающими строчками типографского палимпсеста: "О Восток! Я никогда не пойму твою психоделическую душу!"
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия, такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник, математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна, насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как написанный левшою завиток у буквы «джим». Соответственно, надо думать, с буквами «джим», «алиф», «лам», «ра» и т. п., чьи очертания были мне неведомы.
"Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, — писал он Ла Гиру, — я стою на пороге понимания жизни".
"Мало сделал я добра, — писал он Петровичу, — может, поэтому представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди, нашей страной обитания должен быть долг".
"Все города похожи, — писал он Фатьме, — все времена подобны, и путешествие — воистину рай для дураков. Ибо душа и без того странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно".
"Попадались мне люди, — писал он Анне, — поражавшие воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели, и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что такое «сейчас», Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не посадил. В отличие от тебя".
"Дорогой Хьюго! — обращался он к Уэзерли. — Вы редкость, потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна".
"Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, — писал он Савиньену. — Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться, вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных пародий".
"И теперь, как прежде, — писал он Фатьме, — властно над нами благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых. Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания — невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им самим".
"Музыка не обращена к зрению, разве что к духу, — писал он графине Урусовой, — однако есть у меня один навязчивый зрительный образ, связанный с Иоганном Себастьяном Бахом (кто-то, верно, называл его Гансом): в одном из его опусов внезапно повторяющаяся, поворачивающаяся вокруг своей оси музыка напоминает мне спиралевидную галактику в окуляре телескопа".
Тот же образ преследовал с детства и меня. Я знала, о какой вещи Баха идет речь.
Всю пачку надо было немедленно вернуть, положить в тайник.
С трудом дождавшись приличествующих звонку восьми утра, я набрала номер Шиншиллы; после того как взял он трубку, послышался щелчок, и слышимость стала ослепительной.
Договорившись о встрече, я прождала до девяти и позвонила Хозяину с просьбой позволить мне еще раз позаниматься у него в библиотеке. Он обещал мне оставить ключ под половиком, лежавшим на ступеньке при входе.
— Не знаю, зачем я тебя и вызвала.
Мы шли с Шиншиллой по залитому солнцем мосту.
— Я подслушала нечаянно один разговор…
— Ох, да ты еще и разговоры подслушиваешь?
— Перестань. Я не собиралась. Так вышло. Мне могут помешать положить бумаги на место. Я и прежних воров вспомнила, тех, со шмоном. В общем, я просто боюсь оказаться в квартире одна с этим пакетом.
— Да ладно. Вызвала и вызвала. Я тебе ведь обещал, шантажистка несчастная.
Мы зашли в подворотню.
Я достала из-под коврика ключ и собиралась открыть дверь.
Со стороны двора, из темной, продолжающей поворачивать влево арки вышел Леснин.
— Мне бы хотелось, ребятки, — сказал он негромко, — взглянуть на бумаги. Я их просмотрю, потом вы их вернете.
— С какой стати вы должны на них взглядывать? — спросила я.
— С той же стати, с какой взяла их ты, — сказал Леснин.
— Уже и ты? — сказала я. — Мы на брудершафт с вами не пили.
Я решила не открывать дверь и не входить. Перспектива оказаться с Лесниным в тесном помещении квартиры Хозяина, как в западне, мне не улыбалась вовсе.
У него за спиной был глухой двор-колодец. За нами по набережной Фонтанки ездили машины и ходили прохожие. Я не думала, что он решится скандалить на людях. Леснин быстро обошел Шиншиллу и встал спиной к Фонтанке, перегородив нам отступление на набережную. Подворотня шла под углом, мы были в глубине, с улицы почти не видны.
— Будьте благоразумны, — сказал Леснин миролюбиво, — мы вполне можем все уладить по-хорошему. Я беру пакет, приношу его вечером, и вы кладете его на место. Все остается между нами.
— Что же это, ваши сотрудники или подчиненные так плохо обучены обыски производить? Вдобавок наследили, все в квартире перевернули. Плохо работаете с кадрами, инженер человеческих душ, — сказала я.
Мне пришло в голову отвлечь Леснина и дать Шиншилле возможность выбежать на Фонтанку. Если только он догадается выскочить из подворотни.
— Не надо играть со мной в казаки-разбойники, — сказал Леснин. — У меня в руке оружие, и я его применю в случае чего.
— Писатель, кто же говорит "у меня в руке оружие"? — сказала я.
Похоже, его мое замечание задело.
— Если вы меня подстрелите, — сказал Шиншилла, — как вы потом перед начальством оправдаетесь? И перед милицией?
— Не волнуйся, что-нибудь сочиню, — сказал Леснин.
Правую руку держал он в кармане, конечно же, с пистолетом, не на пушку берет, и ведь выстрелит, скотина, и выйдет сухим из воды.
— Оцени обстановку, — обратился Леснин к Шиншилле, — к чему тебе портить карьеру? Я люблю стрелять по ногам, как потом танцевать будешь, солист? Отдай мне письма. Никто ничего не узнает. Я даю слово, что принесу их вечером обратно.
— Много ли стоит твое слово, сексот? — сказал Шиншилла, отступая к стене.
— Хамить-то не надо, — сказал Леснин. — Это лишнее. Побежишь на улицу, убью.
Он шагнул за Шиншиллой, вынул руку с маленьким пистолетом из кармана, молниеносно взмахнул рукой, целясь Шиншилле рукоятью пистолета в висок, но тот, изящным движением танцовщика отклонившись в сторону, ушел от удара, и Леснин костяшками пальцев врезал по стене, кисть его окрасилась алым, он здорово ободрал руку, лицо его исказила гримаса боли, но в следующую минуту, переложив пистолет в левую руку, он ударил Шиншиллу в лицо, рассек ему бровь, по веку и щеке Шиншиллы полилась струйка крови, на секунду он, по-моему, отключился, и Леснин стукнул его носком ботинка по голени. Шиншилла сполз на асфальт. Я никогда не видела, как бьют ногами, и когда Леснин поддал Шиншилле ногой в живот, я закричала. Леснин обернулся ко мне.
"Когда спросили у стареющего Ибн-Хазма, сколько прожил он, он ответил: "Минуту. Все остальное не в счет". — "Как это? — спросил спрашивающий. — Скажи яснее! Ибо то, что говоришь ты, кажется мне ужасным". И отвечал Ибн-Хазм: "Ту, к кому привязалось сердце мое, поцеловал я однажды одним беглым поцелуем, — видеться с ней было опасно. И, хотя годы мои продлились долго, и ты видишь седину на висках моих и щеках, только эту минуту считаю я жизнью"".
"Я редко вспоминаю тебя, Аннет; может, потому, что и минуты у меня не было. Иногда ты приходишь во сне. Но стыдно, старея, обнимать во сне призрак, хотя я и сам отчасти привидение".
"Наемные убийцы существуют в любой стране, и жестокость тоже. Меня бесила восточная манера отрезать врагу то руку, то язык, то ухо, то губы. Видимо, то была чужая жестокость; своя незаметна".
"В отличие от восточного женского сераля, у российских императриц наличествовал мужской сераль из фаворитов всех видов и фасонов. Состав восточного сераля в итоге оставался постоянным; северо-западный отличался скользящим составом. Мужики, конюшие молодцы, голыши, певчие хора церковного, дворяне, сержанты, кого там только не было. Иные, отслужив, растворялись в неизвестности проживать свои дареные алмазы; другие шли к цели по трупам, интриговали, возглавляли партии. Мне не нравился двор мужеподобных полигамных императриц. Самые милые существа в нем были собачки, но и тех, по сплетням, склоняли к скотоложству".
"Мэтр Ла Гир любил своих питомцев со страстью и яростью, соответствующими его фамилии, бывшей когда-то прозвищем сподвижника Жанны, Этьен Ярость, Ла Гир, червонный валет; особой нежностью его отмечены были эпициклоиды и конусы, но и о конхоидах он не мог говорить спокойно".
"Как странно: столько приключений выпало на мою долю, столько я повидал, и все-таки жизнь моя представляется мне огромным ничто. Будто ощущения мои жили отдельно от меня: и зрение, и слух, и осязание, и вкус, и обоняние; ум мой напоминал вечного зрителя, а сердце молчало вчуже. Если бы мог я выбирать, я выбрал бы роль твоего котенка, Аннет; наконец-то дошли до меня туманные намеки поэтов, желающих превратиться то в колечко на ручке любимой, то в съедаемое ею яблочко, то еще в какую-нибудь дрянь. Имени котенка, увы, я не помню; Мистикри либо Мусташ".
Дочитав первые листки, я снова спрятала пачку бумаг и забылась сном часа на два. Кофе с трудом привел меня в сознание; ночные слезы, чужой дневник и осознание полного и окончательного одиночества вкупе с оскоминой от вранья создавали ауру похмелья.
В соответствующем полутрезвом состоянии я прибрела в аудиторию, где занимались мы проектированием, и стала доклеивать макет своей последней в году дизайнерской курсовой работы. Поначалу пребывала я в аудитории в одиночестве, потом явился один из моих соучеников, К., словно почуяв мой приход и предчувствуя блистательное отсутствие остальных студентов, дружно смотавшихся на открытие промышленной выставки. К. давно был влюблен в меня, случалось ему приезжать к моему дому с другого конца города, чтобы привезти мне сигареты; он выслушивал мои жалобы на родителей, водил меня в кино, носил мои подрамники; я пользовалась его услугами без зазрения совести, принимая их как должное. Он мне нравился, мне было приятно проводить с ним время, не более того. Я уже не помню, какими репликами мы перебрасывались в пустой аудитории, но, полагаю, он заметил, что со мной неладно, подошел; не помню я и мизансцены, закончившейся поцелуями; полупьяное восприятие мое обостряло непривычный вкус чужих губ, химию чужого существа; я никогда прежде не целовалась ни с кем, и по сравнению с прочими студентками была, несомненно, отстающей в развитии в этом плане — по сравнению с замужними девчонками и с девицами, имеющими любовников или возлюбленных. Мы целовались довольно долго, а потом покинули аудиторию, спустились по мраморной лестнице, вышли в узкий прямоугольник внутреннего дворика, непосещаемый и недоступный взору колодец, целовались и курили во дворике, потом бродили по городу, переходя из сада в сад, гуляли по набережным, ели мороженое в мороженицах, даже выпили по бокалу шампанского; наконец, вышли и на Фонтанку. Так начался мой первый роман (жаль, что не последний), в котором, как мне теперь понятно, я искала выхода из внутреннего тупика; большинство людей поступают подобным образом сознательно или бессознательно, погружаясь в невольную ложь истово и нелепо; добром это обычно ни для кого не кончается, как всякая подмена, как всякие труды фальшивомонетчиков. Люди смирные, способные терпеть, уважающие жизнь в итоге женятся и выходят зам уж и, вглядываясь друг в друга, постепенно привыкая и исполняясь благодарности, более или менее тихо, мирно и благообразно живут вместе до конца дней своих. Нетерпеливые натуры, существа страстные, создания, склонные к поискам идеала (да, да, вот именно: к идиотским поискам дурацкого идеала, причем материализованного!) или сверхчувствительные к фальши, особенно к чужой, обречены на ссоры, разрывы, разводы, драмы, трагедии, нужное подчеркнуть. Я относилась, разумеется, к нетерпеливым; стало быть, судьба моя была предрешена. Но в тот вечер я явилась в квартиру Хозяина, радуясь, чувствуя себя защищенной, в полном дурмане, при всех козырях, под всеми парусами.
— А вот и Ленхен, — сказал, открывая мне, Хозяин, — под всеми парусами.
— Я видела в отдалении Эммери и Камедиарова, — сказала я. — Они сейчас подойдут.
— Не закрывай дверь, — сказал Хозяин и побежал вверх по лестнице.
Я осталась в вестибюле. Мне хотелось причесаться и напудрить горящие щеки.
Под лестницей висела в пространстве плащ-палатка, защитный крылатый плащ, чей капюшон касался изнанки лестничной ступени, а полы доходили до полу. Я зашла в закуток за плащом и посмотрела в зеркальце — нет ли на губах моих следов от наших неумелых поцелуев.
Дверь скрипнула, появились Эммери и Камедиаров, они меня не видели, а я хорошо слышала их. Наверху Хозяин играл на фисгармонии, Сандро подпевал, оба они смеялись; неожиданным козлетоном подпел Николай Николаевич.
— Уж не думаете ли вы, — тихо и раздельно произнес Камедиаров, — что я буду изощряться, воздействуя на альфа-ритм его мозга, вызывая у него остановку сердца или остановку дыхания? Транспортируя его в другое измерение? За кого вы меня принимаете? За фокусника балаганного? За иллюзиониста из провинциального шапито? Я правила игры знаю. Все будет по-земному, просто, тихо, в традициях местных широт. Сначала доведу до его сведения, что его любимица медхен Ленхен — за кого он ее держит? Кем считает? Дочерью? Вечной женственности ипостасью? Беззащитным ребенком? Родной душой? Кстати, внешне она несколько напоминает его юношескую пассию, вы в курсе? — что эта самая Ленхен вломилась в его тайник, читала его письма, да еще и стащила их и на место не положила.
— Пока.
— Да, пока; стало быть, сейчас момент подходящий и есть. Что она все про всех знает и нагло изображает неведение, что она шантажировала Шиншиллу. Это его заденет сильно, не может не задеть, он отвлечется, забудется, потеряет бдительность, скорость реакции, способность предвидеть, — хотя бы на время. Все как по нотам. А потом на него донос напишут сослуживцы, он ведь у нас правдолюбец, человек на все времена, болтает что попало, проблем никаких; да и Леснин словечко замолвит в должной инстанции. И поедет наш Хозяин тривиальным образом на лесоповал. В ватнике. А с его сердцем и с его идеализмом долго он там не промыкается. Умрет в лагерной больнице. Или блатные прикончат. И никаких чудес, о Эммери, ни молний, ни громов, ни яду, ни прочих пошлостей.
— То есть как раз сплошная пошлость.
— Эй! — крикнул сверху Сандро. — Куда вы там все запропастились?
Эммери и Камедиаров поднялись по лестнице в комнату, а я на цыпочках, тише мыши, проскользнула за ними на кухню. Тут раздался звонок в дверь; пришел Леснин.
Сердце у меня колотилось, как после бега взапуски, тени в комнате увеличились в размере и приобрели отчаянную беспросветную провальную глубину, а свечи горели вполнакала и оплывали слишком быстро.
— На чем я остановился? — спросил Сандро.
— На весьма тесном помещении, — откликнулся Николай Николаевич.
— Да, помещение, в коем проснулся Ганс, показалось ему более чем тесным; поначалу мелькнула у него шальная мысль: а не в гробу ли он? Но сперва он сообразил, что геометрия гроба несколько иная…
— Геометрия гроба — это блистательно, — сказал Хозяин.
— А кого из авангардистов хоронили в кубическом гробу? — спросил Николай Николаевич.
— …то есть соотношение высоты с шириною более подходило для сидящего, нежели для лежащего; потом пришло Гансу в голову, что на Востоке гробы вообще отсутствуют как таковые; и, наконец, услышал он превеселые женские голоса и даже весьма музыкальный смех, отнюдь не похоронного настроя. Женщин было несколько, и, в отличие от ящика, где сидел, согнувшись в три погибели, Ганс, судя по щелям и отверстиям в досках, там, где они смеялись и болтали, было светло.
— Правда ли, что у неверных только одна жена?
— Откуда у маленькой Тамам-и-шериф такой интерес к неверным?
— Значит ли это, Хинд, что ты как старшая жена осудила меня и сделала мне замечание?
— Я тебе не замечание сделала, а слегка пожурила; ты здесь недавно и плохо знаешь меня. Я доброжелательна, никому не желаю зла и меньше всего — тебе. Ты вообще еще ребенок. Что касается неверных, то и я слышала: у них одна жена, к тому же с открытым лицом.
— А! — вскричали жены хором.
— Видимо, для восточных людей женщина с открытым лицом — все равно что мужчина с открытым задом, — мрачно сказал Шиншилла.
— Второе, может, даже предпочтительнее, — сказал Леснин.
— Это, как и все остальное, дело вкуса, — сказал Хозяин.
— Задницы везде одинаковы, — возразила я, — зато на всех широтах есть настолько непристойные хари лиц обоего пола, что лучше бы их прикрывать.
— И это говорит молодая девушка! — сказал Николай Николаевич. — Лена, фи. Хотя сказанное вами святая правда.
— Пообсуждав степень развратности жен неверных, — продолжал Сандро, — невидимые для Ганса женщины перешли к проблемам одежды.
— Однажды, — таинственно произнесла доселе молчавшая довольно-таки приятным контральто, — я видела картинку, принесенную властелину нашему неким сина; мало того, что на ней изображены были люди…
— О! — вскричали жены хором в справедливом негодовании.
— …среди людей находились совсем обнаженные женщины, а у одетых женщин такие платья, что плечи и груди выставлялись на обозрение окружающих.
Пауза, полная ужаса, была ответом на эти слова.
— Я не хочу даже слышать про такое! — вскричала, судя по голосу, Хинд. — Немедленно прекрати описывать непристойные картины, Джиннан! Достаточно непристойностей, нарисованных на стенах в бане.
При этом Хинд швырнула об пол нечто мягкое, подушечку, вышивку либо покрывало; предмет бесшумно шлепнулся возле места заключения Ганса; почуяв легкую волну пыли, тот чихнул. И наступила тишина.
— Ты слышала, Талиджа?
— Да, — пролепетала Талиджа.
— А ты, Джиннан?
— Да, — прошептала Джиннан.
— А ты, Тамам?
— И я слышала, — сказала Тамам.
— Откуда шел этот звук?
— Из сундука, Хинд, — сказала Талиджа.
— У нас в сундуке вор, — сказала Джиннан.
— Давайте откроем сундук, — предложила Тамам.
— Сначала закроем дверь, — сказала Хинд, — потому что, если там мужчина, мы опозорены, и нас побьют камнями как распутниц.
Дверь закрыли, и легкие шажки просеменили к сундуку, и легкая шафраново-золотистая, окрашенная хной ручка в серебряных и бирюзовых кольцах открыла крышку. Ганс распрямился и сделал вдох. Вопль отчаяния они прервали, закусив рукава шелковых одежд.
— Что ты натворила, Тамам! — вскричала Хинд. — Он видел наши лица! Ты обесчестил нас, сина! Мы все погибли, и ты в том числе, нас забьют камнями насмерть.
Отвернувшись к стене, Ганс уверял их, что после сундучной темноты он совершенно ослеп от солнечного света и не успел их разглядеть, и что он будет стоять к ним спиной, пока они не наденут покрывала, и что у него есть на Севере жена, одна, как ему положено по обряду, другой ему не надо, и что он вовсе не собирался их бесчестить.
— Зачем же ты обманом пробрался в харим? — сурово спросила Хинд.
"В гарем", — догадался Ганс.
— Я не пробирался, — сказал он.
— Как же ты оказался в сундуке? — полюбопытствовала Джиннан.
— Колдовство, должно быть, — отвечал Ганс, — я уснул на крыше дома одного музыканта, а проснулся в сундуке. Колдовство преследует меня, о почтенные женщины; сперва ковер, теперь сундук.
Они совершенно успокоились, услышав такое объяснение.
— А ты не вор? — поинтересовалась Талиджа.
— Вор должен быть из Эль-Аггада или из Багдада, а я из Северной Пальмиры.
— А как зовут твою жену? — пропела Тамам.
Они уже укрылись покрывалами, но Ганс прекрасно узнавал их по голосам.
— Анхен! — сказал он.
— Я тебе верю, — сказала Хинд, — ты любишь свою жену, это заметно.
Раздался стук в дверь, и мужской голос вскричал:
— О чем вы там сплетничаете за закрытой дверью?
Жены заметались, Талиджа, открыв сундук, подтолкнула Ганса, крышку закрыли, сверху на сундук села Тамам.
Вошел властелин гарема.
— О господин наш! — сказала Хинд. — Мы обсуждали твои подарки.
— Надеюсь, они вам понравились?
Жены закричали хором, изображая восторг. Маленькая Тамам похвасталась соло, что поделилась с Хинд, Талиджой и Джиннан притираниями. Властелин сообщил, что убывает ненадолго по делам и поручает охрану гарема Абдаллаху. Когда он двинулся к двери, Хинд осенило.
— О властелин наш! — сказала она. — Не позволишь ли ты своим рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
— Разумеется, это баловство, — отвечал властелин, — однако мы вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине, именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу, державшему для подобных ему, а также для прочих желающих, питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно зияющей черной пещерой.
— Именуемой "колодец Бархут", — сказал Хозяин.
— Совершенно справедливо, — сказал Сандро.
— Очень мило, — заметил Шиншилла, — начали с геометрии гроба, закончили гробовым входом.
— Литературный прием, — сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он Петровичем, к восточной женщине обращался: "О, Фатьма!"
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа, месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с Б. и т. д., - дневники не являлись таковыми, скорее, представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли, порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего рода дневниками души, фрагментами несуществующего метафизического диалога, бесконечными монологами существа, которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не расставался с ними, с такой уликой инобытия) — передо мной медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной читательницей; словно письма свои — все! — он писал именно мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения, авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться… слово «дальше» не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и пропадающими строчками типографского палимпсеста: "О Восток! Я никогда не пойму твою психоделическую душу!"
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия, такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник, математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна, насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как написанный левшою завиток у буквы «джим». Соответственно, надо думать, с буквами «джим», «алиф», «лам», «ра» и т. п., чьи очертания были мне неведомы.
"Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, — писал он Ла Гиру, — я стою на пороге понимания жизни".
"Мало сделал я добра, — писал он Петровичу, — может, поэтому представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди, нашей страной обитания должен быть долг".
"Все города похожи, — писал он Фатьме, — все времена подобны, и путешествие — воистину рай для дураков. Ибо душа и без того странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно".
"Попадались мне люди, — писал он Анне, — поражавшие воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели, и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что такое «сейчас», Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не посадил. В отличие от тебя".
"Дорогой Хьюго! — обращался он к Уэзерли. — Вы редкость, потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна".
"Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, — писал он Савиньену. — Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться, вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных пародий".
"И теперь, как прежде, — писал он Фатьме, — властно над нами благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых. Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания — невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им самим".
"Музыка не обращена к зрению, разве что к духу, — писал он графине Урусовой, — однако есть у меня один навязчивый зрительный образ, связанный с Иоганном Себастьяном Бахом (кто-то, верно, называл его Гансом): в одном из его опусов внезапно повторяющаяся, поворачивающаяся вокруг своей оси музыка напоминает мне спиралевидную галактику в окуляре телескопа".
Тот же образ преследовал с детства и меня. Я знала, о какой вещи Баха идет речь.
Всю пачку надо было немедленно вернуть, положить в тайник.
С трудом дождавшись приличествующих звонку восьми утра, я набрала номер Шиншиллы; после того как взял он трубку, послышался щелчок, и слышимость стала ослепительной.
Договорившись о встрече, я прождала до девяти и позвонила Хозяину с просьбой позволить мне еще раз позаниматься у него в библиотеке. Он обещал мне оставить ключ под половиком, лежавшим на ступеньке при входе.
— Не знаю, зачем я тебя и вызвала.
Мы шли с Шиншиллой по залитому солнцем мосту.
— Я подслушала нечаянно один разговор…
— Ох, да ты еще и разговоры подслушиваешь?
— Перестань. Я не собиралась. Так вышло. Мне могут помешать положить бумаги на место. Я и прежних воров вспомнила, тех, со шмоном. В общем, я просто боюсь оказаться в квартире одна с этим пакетом.
— Да ладно. Вызвала и вызвала. Я тебе ведь обещал, шантажистка несчастная.
Мы зашли в подворотню.
Я достала из-под коврика ключ и собиралась открыть дверь.
Со стороны двора, из темной, продолжающей поворачивать влево арки вышел Леснин.
— Мне бы хотелось, ребятки, — сказал он негромко, — взглянуть на бумаги. Я их просмотрю, потом вы их вернете.
— С какой стати вы должны на них взглядывать? — спросила я.
— С той же стати, с какой взяла их ты, — сказал Леснин.
— Уже и ты? — сказала я. — Мы на брудершафт с вами не пили.
Я решила не открывать дверь и не входить. Перспектива оказаться с Лесниным в тесном помещении квартиры Хозяина, как в западне, мне не улыбалась вовсе.
У него за спиной был глухой двор-колодец. За нами по набережной Фонтанки ездили машины и ходили прохожие. Я не думала, что он решится скандалить на людях. Леснин быстро обошел Шиншиллу и встал спиной к Фонтанке, перегородив нам отступление на набережную. Подворотня шла под углом, мы были в глубине, с улицы почти не видны.
— Будьте благоразумны, — сказал Леснин миролюбиво, — мы вполне можем все уладить по-хорошему. Я беру пакет, приношу его вечером, и вы кладете его на место. Все остается между нами.
— Что же это, ваши сотрудники или подчиненные так плохо обучены обыски производить? Вдобавок наследили, все в квартире перевернули. Плохо работаете с кадрами, инженер человеческих душ, — сказала я.
Мне пришло в голову отвлечь Леснина и дать Шиншилле возможность выбежать на Фонтанку. Если только он догадается выскочить из подворотни.
— Не надо играть со мной в казаки-разбойники, — сказал Леснин. — У меня в руке оружие, и я его применю в случае чего.
— Писатель, кто же говорит "у меня в руке оружие"? — сказала я.
Похоже, его мое замечание задело.
— Если вы меня подстрелите, — сказал Шиншилла, — как вы потом перед начальством оправдаетесь? И перед милицией?
— Не волнуйся, что-нибудь сочиню, — сказал Леснин.
Правую руку держал он в кармане, конечно же, с пистолетом, не на пушку берет, и ведь выстрелит, скотина, и выйдет сухим из воды.
— Оцени обстановку, — обратился Леснин к Шиншилле, — к чему тебе портить карьеру? Я люблю стрелять по ногам, как потом танцевать будешь, солист? Отдай мне письма. Никто ничего не узнает. Я даю слово, что принесу их вечером обратно.
— Много ли стоит твое слово, сексот? — сказал Шиншилла, отступая к стене.
— Хамить-то не надо, — сказал Леснин. — Это лишнее. Побежишь на улицу, убью.
Он шагнул за Шиншиллой, вынул руку с маленьким пистолетом из кармана, молниеносно взмахнул рукой, целясь Шиншилле рукоятью пистолета в висок, но тот, изящным движением танцовщика отклонившись в сторону, ушел от удара, и Леснин костяшками пальцев врезал по стене, кисть его окрасилась алым, он здорово ободрал руку, лицо его исказила гримаса боли, но в следующую минуту, переложив пистолет в левую руку, он ударил Шиншиллу в лицо, рассек ему бровь, по веку и щеке Шиншиллы полилась струйка крови, на секунду он, по-моему, отключился, и Леснин стукнул его носком ботинка по голени. Шиншилла сполз на асфальт. Я никогда не видела, как бьют ногами, и когда Леснин поддал Шиншилле ногой в живот, я закричала. Леснин обернулся ко мне.