— А ведь не всегда было так плохо, находилось у нас время и для развлечений.
   Еще бы! Как гласит поговорка: время ранит, время же и лечит. Плохое легче забывается, чем хорошее. Однако когда мы вот так посиживали среди чаконцев. там, у них в Чако, и когда случалось им разговориться, предаться воспоминаниям, право же, редко эти воспоминания были радостными!
   — Знаете, каждый, кто к нам сюда заезжает, просто удивляется, как мы смогли все это выдержать, — сказал нам однажды старый моравский чакреро, у которого за спиной была почти четверть века жизни в Чако. — Но человек способен выдержать больше, чем животное. Сколько раз уже все казалось так безнадежно, что любой впал бы в отчаяние. Вы же знаете, ведь хлопок — это лотерея. Уродится — в кармане зазвенят песо, а назавтра опять в долгу, как в шелку. Почти все, что есть у тебя, не твое, но ты ставишь на карту последнюю рубашку. Была не была! Можетбыть, через год станет лучше, выберусь из этого отчаянного положения и снова встану на ноги! Поверьте, эта капля надежды на то, что, быть может, снова повезет, — она нас всех по очереди удерживает над водой…
   Ничего больше не остается, как удивляться такому человеческому упорству. Изнурительная работа, чужая среда, чертовские капризы климата, одиночество, жалкие крохи культуры и развлечений, нехватка воды, жара, назойливые насекомые, постоянное душевное напряжение, постоянная борьба за каждый миллиметр воды. Если выпадет мало дождей, хлопчатник не взойдет, а то даже не удастся его и посеять. Если же выпадет много, то весь он уйдет в стебли, не даст цветов или сгниет на корню. И потом этот вечный страх, не свалится ли на твою голову перед самой уборкой какая-нибудь беда. Не упадет ли цена на хлопок!
   — Да что и говорить! Если бы вы знали, сколько народу привело уже чако в сумасшедший дом!
   К сожалению, доказательств было немало.
   Однажды мы сидели с друзьями в ресторане на калье Досе, допивая кофе, и уже собирались уходить, когда вошел пожилой человек в сером костюме военного покроя.
   — Погодите еще минутку, — сказал один из друзей вполголоса. — И не удивляйтесь, когда он заговорит.
 
Пампа
 
Саранча
 
 
 
Будни хлопковой рулетки
 
 
 
Броненосец девятипоясный
 
 
Чакское ранчо
 
Учись смолоду
 
Пряха
 
Пиранья
 
С берега Теуко
 
   Пришедший подсел к столу, друзья представили нас.
   — Очень рад, — сказал он и церемонно снял шапку, на которой была вышита какая-то надпись. — Я творец мира.
   Он пожал каждому из нас руку и снова надел шапку. «Вероятно, это какой-нибудь швейцар из отеля», — решили мы, незаметно бросив взгляд на его шапку.
   «Yo soy Dios» — было там вышито неумелой рукой. — «Я бог».
   Мы продолжали разговор о хлопке, о севе, о земляках, которые решили репатриироваться будущей весной на родину. Пришедший внимательно следил за разговором и вдруг ни с того ни с сего перебил:
   — Так вот, приглашения на конференцию я уже разослал, я созываю ее восьмого ноября. Это годовщина битвы у Белой горы. Я послал их главам Большой Четверки, президенту Аргентины и императору Эфиопии. Впрочем, вы еще должны за него проголосовать. Я предлагаю пригласить его только в том случае, если он наймет учителя чешского языка. На конференции будут говорить только по-чешски.
   Что это? Мы смотрим на остальных, те уставились в стол и лишь кивками головы соглашаются. А «бог» продолжает:
   — Армия у меня тоже готова, список командующих я принесу к вечеру. Не хватает только командующего авиацией, не могу вспомнить, кто прилетел в Чако на самолете. И вообще я предлагаю посылать целые армии в отпуск из Америки в Европу. Они разузнают там все военные тайны, и — делу конец!
   Двое из присутствующих встали и вежливо извинились перед «творцом мира», сказав, что им нужно идти. Мы растерянно присоединились к ним.
   — Вот видите, — сказал нам на улице один из них.
   — Он начинал в Мисьонесе. Работал, как вол, но потерял все. Попробовал снова — кончилось тем же. Это так на него подействовало, что его вынуждены были на некоторое время отправить в психиатрическую лечебницу. Теперь он бегает повсюду и организует конференции.
   Другой потерпевший кораблекрушение — наконец «Тарзан-чеко». [24]Под этим прозвищем он известен повсюду. Живет он где-то на севере, ловит зверей и змей и сторонится людей. Еще одному такому же неудачнику удалось бежать из лечебницы в Буэнос-Айресе, и, поскольку у него не было ни сентаво, он прошел до самого Чако пешком, 1200 километров. Другой жил в лесах как дикарь, питался корнями и ящерицами и ходил в чем мать родила. В таком виде он однажды примчался верхом на лошади в Саэнс-Пенью и был отправлен за это прямо в тюрьму.
   Это одиночки. Но гораздо более печальное явление представляют религиозные секты, которых в Чако несколько. Они называются по-разному: новентисты, сабатисты, адвентисты, синкуентисты и другие. Суть их «вер» в основном одинакова, а образцом им служат различные мормонские секты в США, Внешне их деятельность сводится к распространению гуманистических заповедей, гласящих, что люди должны помогать друг другу и любить ближнего, жить в мире, избегать курения и употребления алкоголя. Но за этим демагогическим прикрытием следуют другие заповеди, запрещающие читать книги и газеты, думать о мире. Единственно правильная книга — Священное писание. Но не нужно читать ее человеческим языком, потому что животные читать не умеют, и тем не менее бог к ним милостив. Впрочем, каждый человек рождается грешным и должен подвергнуться духовной операции, которую проведет над ним господь с помощью остальных членов секты.
   Однажды в сентябрьское воскресенье мы приняли участие в одном таком религиозном собрании секты пятидесятников-синкуентистов. Нам представилась картина, которая не могла сравниться ни с одним из тех языческих обрядов, что мы видели в Африке. Сектанты стояли на коленях и лежали ниц на земле, бились головой о стены или об пол, пищали, стонали, хрюкали, лаяли и выли, женщины рвали на себе волосы и ревели одна громче другой, и вообще казалось, что они стараются заглушить друг друга. Затем этот невменяемый рев внезапно прекратился, на ступеньку поднялся оратор и начал бормотать что-то невразумительное, скалить зубы и сердито ворчать. Остальные постепенно присоединились к нему, и спустя некоторое время в помещении снова раздавалось лишь чудовищное кваканье. Так повторялось еще несколько раз со все возрастающим остервенением.
   За все время «богослужения» мы не уловили ни единого вразумительного слова. Да и откуда ему взяться? Ведь связь с богом у пятидесятников устанавливается лишь в том случае, если обращаются к нему на зверином языке.
   Струйки пота текли по лицам сектантов, когда после обряда они подошли к нам, сохраняя безумное выражение глаз, и стали прикалывать нам на лацканы небольшие черные крестики, отличительный знак секты. Дескать, бог к вам проявит милость, раз вы проделали столь длинный путь к нему в Чако, в глубь мира.
   Большую часть сектантов составляют болгары и украинцы, горсточка чехов и словаков, аргентинские метисы. Они нашли свою форму ухода из убогой действительности, в которой живут.
   В колонии Байо-Ондо и в Ла-Кучилья есть приверженцы другой секты, организующие раз в год специальное ночное богослужение. Верующие делятся на две группы: мужчины отдельно, женщины отдельно. Затем в молельне гаснет свет, и мужчины бросаются на женщин, стремясь овладеть ими. Таким образом никто, кроме бога, не знает, с кем он вступил в связь. Это богослужение называется «Ночь кровосмешения», и каждому участнику ее внушается, что благодаря этому мир будет спасен.
 
Между жерновами национальностей
   Если говорить об иммиграции, то Аргентина занимает второе место после Соединенных Штатов; затем идет Бразилия и остальные южноамериканские страны. Предполагается, что за последние семьдесят пять лет в Аргентине нашли свою новую родину более четырех миллионов человек. Поэтому вряд ли найдется в мире другая страна, которая имела бы столь космополитический характер, как Аргентина. У каждого второго аргентинца в родословном древе отыщется какой-нибудь иностранец. Если не в первом поколении, то уж наверняка в предыдущем.
   Если же говорить о молодежи, можно услышать почти без исключения гордое: «Yo soy argentino». «Я аргентинец». Или еще чаще: «Yo soy criollo».
   Слово «criollo» имеет свои корни в латинском «creare» — создавать, рождать. Уже в XVI веке им обозначались люди, которые родились в Вест-Индии и на Антильских островах от испанцев и хотели отличаться от испанских переселенцев, индейцев, негров и мулатов. Уже тогда это название явно носило характер высокомерия, расовой дискриминации. Креолы, или по-аргентински — криожьё, в этом отношении ушли значительно дальше, чем новоиспеченные дворяне XVI века. Они отмечены печатью неприкрытого национализма, это вне всякого сомнения. Все криожское — это наше, чистокровное, чисто аргентинское. Этим духом несет от всех официальных выступлений государственных деятелей, начиная от президента Перона и его жены.
   По возвращении из Бразилии и Уругвая мы попали на празднование Первого мая перед президентским дворцом Каса Росада. После речи президента Перона слово взяла его светловолосая жена Эва Дуарте де Перон, известная по всей Аргентине под уменьшительным именем Эвита. [25]Она очень хорошо знала, как возбуждать симпатии масс, и поэтому через все ее выступления красной нитью проходил целый ряд вариаций на тему «Я одна из вас, я — криожья». Многотысячная толпа, собравшаяся на Пласа де Майо и в прилежащих улицах, восторженно рукоплескала ей и скандировала: «Эвита, Эвита, Эви-и-и-та…»
   И поэтому сегодня название «криожьё» — это прямая противоположность словам «эстранхеро», «гринго» или «интрусо», которые являются всего-навсего логическими ступенями весьма мало уважаемых понятий: иностранец, новичок, чужак. Просто невероятно, что здесь, особенно при новом режиме — перонизме, так быстро удалось объединить национальные элементы самого различного происхождения и создать из них новую гомогенную нацию. Одним из средств было насильственное закрытие общества «Uni?n Eslava», объединявшего все ветви славянских поселенцев в Аргентине. Вся его собственность была конфискована, руководители арестованы, сеть организаций ликвидирована.
   Профессор университета в Буэнос-Айресе Алехандро Е. Бунге некоторое время назад опубликовал весьма интересные демографические материалы об Аргентине. Он исследовал линию развития иммиграции и пришел к любопытным выводам. Из общего количества населения в 1914 году 7885 тысяч человек 5527 тысяч были креолы, то есть рожденные в Аргентине от предков-европейцев. Остальные 31, 2 процента были переселенцы первой генерации, рожденные за пределами Аргентины. К 1940 году численность населения возросла до 13130 тысяч, из которых число переселенцев составляло уже только 13 процентов. Профессор Бунге утверждает, что космополитическая Аргентина скоро станет страной без иностранцев, и доказывает это наглядными диаграммами в виде деревьев, на которых с первого взгляда видно, как крайние нижние ветви, обозначающие младшее поколение переселенцев, быстро поднимаются вверх, а принадлежащие старшему поколению — быстро отмирают.
   Эти перемалывающие национальности жернова вращаются безостановочно. Они уже давно затягивают и нашу многочисленную колонию, живущую в Чако, хотя многие чаконцы стараются это скрыть. И только представители старшего поколения как-то инстинктивно пытаются уберечься от них. Они сделали для этого почти все, что было в их силах. Они основали чешские общества, чешские хозяйственные кооперативы, сокольские объединения; отмечали национальные праздники своей родины и дни рождения президента, старательно репетировали чешские любительские спектакли, издавали газеты для земляков, построили на собственные средства даже школы и добивались от аргентинского правительства только одного: прислать им аргентинского учителя и разрешить дополнительные курсы родного языка, чтобы дети не забывали языка своих отцов. А второму поколению нет никакого дела до всех этих усилий. Это только осложняет ему жизнь.
   Образ мышления детей ярче всего проявляется в играх. В это время их мысль непосредственна и прямолинейна, как путь мяча, летящего в ворота.
   — Dame una atomikal — орал по-испански маленький Панчо, или по-чешски. — Франтишек, под окнами нашей комнаты, где ребята из чешского интерната гоняли пелоту — мяч. — Дай-ка мне одну атомную!
   Ни разу он не крикнул того же по-чешски, хотя вынужден был говорить на языке своего отца каждый раз, когда мы пускались с ним в беседу. Но он очень скоро сдавался и с третьей фразы снова переходил на испанский. Точно так же было и с детьми, которые носили нам обеды из кухни, помещавшейся в другом здании. Они здоровались с нами по-чешски, роняли несколько фраз, чтобы избежать долгих разговоров, и, как только оказывались за дверью, ставили крест на чешском языке.
   Вот что случилось приблизительно через месяц после нашего приезда в Чако. В тот день в Лондоне на Олимпийских играх происходила встреча по баскетболу между Аргентиной и Чехословакией. В полдень нам сообщил об этом восемнадцатилетний сын управляющего интернатом. Он уже закрывал за собой дверь, но вдруг обернулся и сказал:
   — Ну погодите, мы вам влепим!
   Вот тебе и на! Сын родителей из Моравы говорит по-чешски, что они нам, чехам, влепят.
   Вечером он пришел как в воду опущенный и сказал сокрушенно:
   — Гм, все-таки вы нас побили…
   Мы признали правоту профессора Бунге. Да, Аргентина будет страной без иностранцев. И это произойдет раньше, чем подрастет новое поколение.

ГРИНГО ЗА ВСЕ ПЛАТИТ ВТРИДОРОГА

 
   На лице Штефы заиграла странная улыбка. Костлявые пальцы его руки вцепились в края стула, а высокая фигура выпрямилась. Этого со Штефой не случалось, даже когда он запрягал мулов. Глядя на его сгорбленную спину, можно было отчетливо себе представить годы, которые он провел, корчуя пни, запустившие щупальца своих корней глубоко в землю, и сгибаясь над коробочками хлопчатника.
   Но сейчас вокруг Штефы не было ни чакского леса с его колючками, ни поля. Он неподвижно уставился на каменный пол саэнспеньской школы, а мысли его были где-то далеко за океаном.
   — Вы хотите знать, как я попал в Аргентину?
   В глазах его появился задорный мальчишеский огонек.
   — Сейчас мне просто не верится, что когда-то я, бывало, танцевал среди наших словацких девчат и парней. Я ведь четыре года был у них заводилой. Ах, что это было за время! Мы целую неделю могли работать в поле с утра до ночи. Зато уж в воскресенье пели и танцевали!
   И Штефа словно испугался своего восклицания, неожиданно вырвавшегося у него при воспоминании о Моравской Словакии.
   — Была там и дивчина, как же без этого! Я готов был драться из-за нее со всей деревней, так она мне по сердцу пришлась. Только была она из богатых. У меня же, кроме вот этих двух рук, ничего не было. А ей этого казалось мало. — Штефа замолчал, и рука его потянулась к стакану. Он подержал его некоторое время в ладонях, потом отхлебнул глоток красного вина. — С тех пор вот уже почти двадцать лет, как видите, пью его. Да разве это сравнишь с нашим, словацким! Только в горах, в Мендосе, его еще можно считать вином. В Буэнос-Айрес или в Росарио его привозят наполовину разбавленным водой. А чтобы оно не испортилось и не потеряло цвета, туда, говорят, добавляют кебрачовый экстракт.
   Солнце уже давно скрылось за лесом, и сквозь переплеты окна в комнату торопливо прокрадывались сумерки.
   — Не зажигайте света, — тихо попросил Штефа, — в темноте лучше вспоминается… Знаете, это у меня никак не выходило из головы. Когда я возвращался с последнего свидания с нею, кошки скребли у меня на душе. Но тут во мне заговорило упрямство. «Раз ты так, ну и я так», — сказал я себе и быстро зашагал к трактиру, в котором еще издалека слышались песни. Там меня, заводилу, уже ждали.
   «Гей, Штефа, что-то ты сегодня рано возвращаешься от дивчины, не случилось ли чего?» — услышал я еще с порога. «Да так, не поладили», — через силу сказал я. И вдруг слышу: «И ты позволяешь, чтобы девка тобой командовала? Посмотри, я пятьдесят тысяч из Аргентины привез. Хочешь, поедем туда со мной?»
   Ехать мне не хотелось. Кто знает, какая она, эта Аргентина, что там за люди. Чего доброго, там и поговорить не с кем будет, раз языка их не знаешь. И уж наверняка никто там не станцует так, как здешние ребята, Но упрямство взяло верх. Я подумал: будут теперь надо мной, заводилой, смеяться, что я с девкой не сладил, или подумают, что я моря испугался…
   «Так что, поедешь?» — спрашивает в это время наш американец. Я кивнул. А через месяц я уже получил из Праги все бумаги. Если бы не они и если бы я не ухлопал на них столько денег, я бы в последнюю минуту раздумал. Со всех окрестностей в Лужицы пришли проводить меня ребята. Пришли наши, лужицкие, из Тещиц и Микульчиц и даже из Бояновиц пришли. А пели и танцевали так, что у меня даже в горле сдавило. Кое-кто одобрял меня, но куда больше было тех, кто отговаривал. Только тогда я понял, как ребята меня любили. И тут я еще сильнее пожалел, что мне приходится с ними расставаться. «Ну, ничего, это ненадолго, — уговаривал я сам себя, — побуду там, за океаном, годик-другой, забуду свое горе, а потом вернусь». В последний раз я помахал им рукой, когда поезд тронулся и хор на перроне запел: «За можем ми руже квитла, я ю тргат небудем, миловал сем шварне девче, виц миловат не будем…» [26]Вытер я украдкой слезы и стал смотреть из окна на убранные поля и опадающие листья. Это было в октябре, в двадцать девятом году… Штефа немного помолчал.
   — Давненько. А ведь вы хотели через два года вернуться.
   — Да. Так я себе это представлял. Но человек предполагает, а бог располагает. Чтобы вышло дешевле, мы ехали пароходом, на котором возят скот. И все равно, когда я приехал в Буэнос-Айрес, в кармане у меня осталась одна мелочь. Я обменял ее в банке, и, после того как заплатил какие-то пошлины, у меня осталось ровно десять сентаво. Я собирался ехать куда-то в Сантьяго-дель-Эстеро, на сбор альфальфы, но потом мне сказали, что в Аньятужье, [27]где в то время много строили, каменщиком я заработаю больше. Мне отыскали это место на карте и сказали, что на каком-то индейском языке Аньятужья значит «старый черт». «Не будь, — сказали, — суеверным и поезжай». Аньятужья находилась где-то на пути из Санта-Фе в Тукуман, куда в то время многие переселенцы ездили работать на сахарные заводы. «На худой конец, — сказал я себе, — если там не понравится, знаешь, куда бежать к своим». Как сезонному рабочему, дорогу мне оплатили. А больше ничего. В кармане у меня не было ни гроша, а до Аньятужьи пришлось ехать два дня. Все это время я ничего не ел, только изредка, когда поезд где-нибудь останавливался, я пил воду, от жары спасался. Никогда я не знал, что значит просить хлеба, а если бы даже и знал, все равно бы не посмел. Разве же у нас, в Лужицах, кто-нибудь протягивал руку за куском хлеба?
   Ехало нас этак сотни две. Одни славяне. Чехи, словаки, болгары, сербы, и еще я даже не знаю кто! Стали меня уговаривать: «Поезжай, мол, в Чако. Кто знает, что за дыра эта Аньятужья. Будешь там один как перст, ни один пес там тебе вслед не гавкнет. А в Чако не пропадешь, там уже четверть всей Моравы. Вельке Биловицы прикатили туда вместе со старостой». Я сидел как на иголках, но в Буэносе мне сказали, что обо мне уже сообщили в Аньятужью и меня там будут ждать. А ехать в Чако без бумаг я побоялся.
   И вот я вышел в Аньятужье. Вокруг никого. Только оставлена для меня записка, что каменщики уже ждут меня, и я, не теряя времени, должен отправиться к ним. На станции мне сказали, что это недалеко, всего пять легуа. Что такое легуа, я тогда не знал, думал, что так здесь называют километры или, может быть, мили. Я оставил на станции один чемодан и скрипку с волынкой, взял другой и пошел. Край пустой, нигде ни души. Только скот пасется за проволокой. Шел я часа три, потом спросил, объясняясь больше руками, чем словами, — правильно ли иду. Гаучо в широкополой шляпе улыбнулся и кивнул в знак того, что мол, верно, братишка. «Как далеко?» — спрашиваю. «Куатро легуас», [28]— отвечает он. «Сколько километров в одной легуа?» — показываю я ему на пальцах. «Синко», [29]— отвечает гаучо и растопыривает на правой руке всю пятерню. Четыре легуа это значит двадцать километров, подсчитываю я в уме. Значит, голубчик, придется тебе идти назад, а не вперед! Вернуться? Ни за что. А вдруг кто-нибудь узнает, что Штефа пошел назад или же остановился на полпути!
   Чем дальше я шел, тем тяжелее становился чемодан. Я нес его то в одной руке, то в другой, и мне казалось, что за эти три часа у меня руки вытянулись. Тогда я открутил кусок проволоки от изгороди, потому что веревки у меня не было, и повесил чемодан через плечо. Но проволока вскоре стала врезаться мне в тело. Тогда я подложил под нее ботинок, второй сунул в карман и дальше пошел босиком. В животе у меня бурчало, прошло уже два дня, как я ничего не ел, но во мне опять заговорило мое словацкое упрямство. «Нет, нет, ты не отступишь», — сказал я вслух сам себе и стиснул зубы так, что кровь потекла у меня изо рта. Поздно ночью дотащился я до места и от усталости едва не свалился на землю. Мне дали поесть и напиться. А я эти куски хлеба запивал слезами. Сам не знаю, отчего я тогда плакал. То ли от голода, то ли от жалости к самому себе. До чего же ты, мол, дошел. А может, и от радости, что наконец-то оказался среди людей и что они не дали мне умереть с голоду.
   Штефа глубоко вздохнул. Он пошарил рукой в полутьме, отыскивая стакан. Но было видно, что вино он пьет без особой охоты. Он только пригубил стакан и продолжал:
   — Ем, а сам поглядываю по сторонам, где же я буду спать. Я был до того разбитый от усталости, что почти ничего не видел. Несколько пеонов, с которыми мне предстояло работать, жили хуже, чем наши цыгане. Наконец мне показали небольшую лачугу из прутьев и сказали, что здесь вот, мол, можешь спать. В лачуге было только три стены. Крыша покрыта гнилой травой, дыра на дыре, пол из красной глины. Спереди пусто. Кругом только колючки, иглы винала, длинные, как плотничьи гвозди. «Наверное, это так, временно, — сказал я себе в полусне, — завтра поселят в каком-нибудь хорошеньком домике. Я его как следует уберу, подмету, цветы на стенах нарисую, чтобы хоть немножко было похоже на Словакию».
   Ночью неожиданно просыпаюсь. Гром гремит так, что жутко становится, в небе сверкают молнии, через дыры в крыше прямо на голову льет дождь. При каждой новой вспышке я сквозь отсутствующую стену видел впереди очертания деревьев. Бежать было некуда.
   Я забился в угол, накинул на голову мешок, но в это время под ногами у меня уже потекли ручьи. Я поднялся и в промежутках между вспышками молний стал искать места посуше, где бы можно было хоть простоять до утра. Но всюду меня поливали струи воды. Ручей врывался внутрь дома с одной стороны и уходил с другой. Утром я был весь перемазан красной глиной, сухой нитки на мне не осталось…
   Едва я успел умыться, как пришел пеон и предложил за двадцатку пару уток. Я был голоден, как волк, поэтому кивнул, что, мол, согласен, но при этом вывернул наизнанку пустые карманы.
   «Неважно, — говорит пеон, — я дам тебе в долг, когда заработаешь — отдашь».
   Кроме этого, он одолжил мне еще две облупленные кастрюли. И вот сижу я над утками, ощипываю перышко за перышком и говорю себе: «Что ж ты с ними, парень, будешь теперь делать?» Выпотрошил я их и повесил одну утку над костром, чтобы она обжарилась, а вторую положил в кастрюлю с водой: «Хороший, — думаю, — суп будет». Но дрова, на которых стояла кастрюля, с одной стороны сгорели быстрее, чем с другой, и кастрюля неожиданно перевернулась. Бульон разлился по земле, мясо растащили куры. Я только облизал жирные пальцы, съел несколько кусочков мяса от другой утки, которая подгорела над костром, и по-прежнему остался голодным.
   Пекаря нигде вокруг и близко не было. У пеонов, которые жили неподалеку, мне совестно было попросить хлеба. Я взял в долг муки и стал вспоминать, что делала мать, когда замешивала тесто. Она заквашивала его в подойнике. Это я знал. Поэтому я налил в кастрюлю воды, запустил туда закваску, взятую у соседа, и оставил до следующего дня, пока все это загустеет. Утром в кастрюле оказалась только мутная вода.
   «Наверное, я туда налил чересчур много воды», — сказал я себе и стал сыпать в кастрюлю муку. Но потом мне показалось это густым, я снова добавил воды, затем немного отлил на землю и подсыпал еще муки. После этого слепил из теста шесть хлебцев и пошел делать печь. Утоптав глину, я выкопал в ней яму в полметра глубиной, а вокруг нее соорудил нечто вроде печки. Хлебы тем временем хорошо подошли, только не вверх, а в стороны. Я разрезал их, и вместо шести хлебов у меня стало двенадцать. Я положил в мою печь ветвей альгарробо, разжег, посадил хлебцы на горячую золу и угли и стал ждать. Я был доволен, что они подрумяниваются, а когда мне показалось, что с боков они уже начинают подгорать, я ткнул в один из них веточкой. Под коркой оказалась жидкая каша.