Я попытался смыться.
   — Хаим, вы что, не понимаете, вам предлагают братство, подлинное, неподдельное!
   — Сколько вы с меня просите?
   — Не могу точно сказать, надо прикинуть, триста миллионов в первые пятнадцать минут, и это будут самые лучшие! Ну не будете же вы в самом деле торговаться! Такое предложение! За братство это не цена.
   — Не цена? Нет, нет, это слишком дорого.
   — Все евреи одинаковые! Все, как один, сквалыги! Полковник Хаим, вам наконец-то дозволили убивать и погибать на поле брани, а не уподобляться баранам, покорно идущим под нож, так не отказывайтесь от этой чести!
   Я выпрямился. Меня переполняет безмерная гордость. Мужественность подкатывает к горлу, у меня перехватило дыхание. Я поднял голову, надменно вскинул подбородок, свет небесный коснулся моего чела, с уст моих невольно срывается древний клич наших священных крестовых походов:
   — Монжуа Сен-Дени!
   — Браво, Хаим! Евреи с нами! Ступайте, геройски погибните вместе с остальными, вам позволено!
   Со мной произошла метаморфоза, я преобразился, укоротился нос, исчезла губа Иуды, уши стали меньше и уже не топырятся, я поспешно начал читать кадиш по самому себе и проверил, где моя желтая звезда. Ее нет. Ну все. Это уже по-настоящему братство.
   — Гвалт! Гвалт! Гетто, где гетто? Ничего, никакого гетто, никакого люка канализации.
   — Гвалт! Не хочу!
   — Хаим! Вы же мужчина!
   — Мазлтов! Поздравления! — прогремел голос из горних высей.
   — Вы мужчина!
   — Нет! Все что угодно, только не это! Гитлер, где Гитлер? Ко мне! Гитлер, Геббельс, Штрайхер, ко мне!
   — Мужчина!
   — Нет! У меня собственная честь!
   Но есть еще, есть у меня последняя надежда, крайняя уловка, лапсердак моего незабвенного наставника рабби Цура из Белостока пока что не бросил меня.
   — Нет, вы пытаетесь меня надуть, это еще не настоящее братство, кое-кого тут недостает…
   Я так и застыл с разинутым ртом: все, хана, больше никакой надежды. Теперь уже полный комплект: к нам на всех парах несется огромный негритос в камуфляжной форме, с каской на голове. Он сжимает оружие, он негодует, возмущается, он разъярен:
   — Подождите! А я? Я тоже имею право, как все!
   Нашлось место и для него. Шатц стиснул ему руку, прикрепил свастику, негритос растроган. Сомнений больше никаких нет: это поистине конец расизма. Теперь негры могут быть антисемитами, евреи могут быть нацистами. Надеяться больше не на что, меня окончательно побратали. Гвалт!
   Я перекрестился: умирать так с музыкой, посему проявим добрую волю.


44. In the baba


   Потрясающее сияние, повсюду священный огонь, вниз по реке плывут два десятка мертвых и вконец разъяренных вьетнамцев, матери еще держат в руках младенцев, им осточертело сохранять позу, да что ж она делает, эта культура, уже нельзя лежать и разлагаться спокойно на месте в ожидании Гойи? Раненые вьетконговцы, которых поддерживают убитые джи-ай, бродят по Воображаемому музею в поисках свободного местечка, где можно было бы спрятаться. Гобелен озаряется новой вспышкой, но на окровавленных вьетконговцев это не производит никакого впечатления, тут важен цвет, а вот красного, по правде сказать, на лбу мадонны с фресок и принцессы из легенды не хватает. Гениальность катит девятым валом, первые данные заливают все своей белизной, здорово попахивает абсолютом, крахмалом. О, вот и победное сообщение: федеральный комитет ученых, созданный президентом Джонсоном, объявил, что произведенные к настоящему времени ядерные испытания общим эквивалентом шестьсот мегатонн окажут крайне опасное воздействие на шестнадцать миллионов детей и вызовут у них заболевания мозга. Мазлтов! Шестнадцать миллионов дефективных детишек, это означает еще шестнадцать миллионов гениев, и среди такого изобилия обязательно найдется новый Оппенгеймер, новый Теллер, а то, того и гляди, и какой-нибудь Мессия. Происходят трогательнейшие сцены: девчушка с явными признаками кретинизма говорит, что у нее одна мечта: ходить в школу, как все. Культурное достояние разбухает, вздымается к новым вершинам, семьсот миллионов косоглазых сперматозоидов, вооруженных до зубов, свирепо преследуют лейку с погнутым носиком и шесть пар почти новых туфель. Первые данные несутся потоком, все заливая своей очевидностью. Я и не знал, что даже у желтых цвет опасности белый. Места в Воображаемом музее так вздорожали, что начали отказывать даже трупам. Улыбка Джоконды неизменно проглатывает все. Я поискал платок, постыдились бы, мадам, вот возьмите, вытрите хотя бы губы. Я было удивился, увидев внутри Се Человека, но нет, все нормально, это, оказывается, мифологическое произведение. Возвел глаза к небу: оттуда ничего, должно быть, Он попробовал порошок из рога носорога. В конце концов, немножко терпения, геронтология продвигается семимильными шагами… Голову держу высоко, иначе не получается: кхмерское искусство прибывает, дошло уже до подбородка. Прометей, прикованный, высящийся на своей скале над волнами, ржет как сумасшедший: враки это все, будто он собирался украсть священный огонь, он всего лишь хотел послать его в задницу. Из канализационных люков так и хлещет: ох, здорово воняет государством, покровителем искусств, и неслыханными заказами; гении выстраиваются в очередь, лопатой гребут материал, надо успеть к Биеннале. Повсюду торжество абстрактного искусства: напалм так благотворно воздействует на все, что уже не разобрать, где глаз, где рука, где грудь, это воистину конец фигуративности.
   Одним словом, делается все, что необходимо, хотя нет, она так и не испытала наслаждения. Остается одна надежда: может быть, Германия обретет ядерный меч. Только что из этого получится — ну, очередная Пьета, ну хорошо, несколько.
   Я же надеюсь, что Иисус надежно укрылся, Его не выследили и не сцапали на Таити. Лишь бы Он не занялся там живописью, как Гоген, только этого нам не хватало.
   Если честно, я не слишком верю и в германскую мужественность. Разумеется, она поднимает голову, но National Partei Deutschland, несмотря на кое-какие многообещающие трепыхания в Гессене и Баварии, предложить ей не может ничего. Большинству ее членов далеко за сорок пять, к тому же вследствие двадцати пяти лет демократии они все изрядно одрябли.
   Мне вдруг пришла страшная мысль. А что, если Германия увильнет от нацизма? Нет в мире справедливости.
   Я пытаюсь плыть против течения, но неодолимый поток увлекает меня, первородный Океан несет меня вперед, впрочем, я не слишком-то и рвусь добраться до Истока, такого Истока я не пожелал бы своим лучшим друзьям.
   Я лег на спину, чтобы уберечь хотя бы лицо; барон плывет рядом, вцепившись в «Страдивари», граф не отстает от него, поддерживает недрогнувшей рукой, псы остаются верными, все так же подают лапу, я растроган до слез, дело вроде бы обычное, но результаты могут оказаться безмерно важными, возможно, когда-нибудь на этом удастся построить цивилизацию. Кстати, есть там один дворняга с добрыми глазами, быть может, он-то и будет тем самым…
   Откуда-то издалека, с безмерной высоты до меня доносится смешок и негромкий, но сладостный голос, я его сразу узнал.
   — И все это они делают для меня?
   — Конечно же, дорогая. Они отдают тебе все, что имеют.
   — Как это прекрасно, как возвышенно! Сколько в них вдохновения!
   — Дорогая, ты так вдохновляюще действуешь на них. Они действительно отдают тебе все лучшее, что в них есть.
   — Какая милая собачка!
   — Идем, дорогая, идем. Нельзя иметь все.
   — Флориан, а кто вон тот господин?
   — Какой? Ах, этот… Он вовсе не господин. Просто писатель. Он пытается забыть тебя, дорогая. Он тебя любит.
   — Да? Но если он меня любит…
   — Нет, нет, дорогая, я же тебе говорю, это писатель. Он способен дать тебе только литературу, очередную книгу.
   — А что он делает в канализационном колодце?
   — Ищет вдохновения.
   — Зачем он приехал в Варшавское гетто?
   — Забыть, дорогая. Он обязательно напишет книгу, это их манера избавляться от того, что им мешает.
   — А он милый.
   — Дорогая, но я же сказал тебе, что он писатель. Они все всегда кончают книгой.
   — А вон тот?
   — А это Хаим, Чингиз-Хаим. Но ты уже имела с ним дело две тысячи лет назад.
   — Почему он плывет против течения?
   — Он еврей, дорогая. Идеалист. Они все настоящие циники.
   — Да, но почему он плывет против течения? Это не очень прилично.
   — Им всем присущ дух противоречия, это общеизвестно. И потом, он еврей, а им неведомо христианское смирение.
   — Он, кажется, что-то кричит?
   — In the baba. Это на идише, дорогая.
   — А что это значит?
   — На идише это означает «братство».
   — Вид у него очень недовольный.
   — Дорогая, он просто не привык. Он впервые носит меч. Это его первый крестовый поход.
   — Как это все прекрасно, какая необузданность, какая властность!
   — Это все идет от истоков, дорогая. В этом весь их гений. Погоди, у тебя на веке пылинка… Позволь, я ее уберу. Вот так. Любовь моя, ты должна быть чиста, незапятнанна. По причине своего происхождения они превыше всего чтят чистоту и стремятся к ней.
   — Флориан, у меня появилась надежда. Я и вправду уверена, что на этот раз…
   — Разумеется, дорогая. Вспомни ту женщину, которая могла только при восточном ветре, дующем со скоростью сто километров в час, и крошку француженку, что испытывала страсть лишь под солнцем Аустерлица, и ту, которой надо было сперва слопать пять килограммов рахат-лукума, и несчастную, способную расслабиться и изведать блаженство только в присутствии составляющего протокол полицейского. Непостижимы бездны человеческой души. Все они теперь с легкостью получают наслаждение и вполне довольны жизнью. Тебе же нужны в определенном смысле особые условия, и эти люди сейчас их и создают. В любом случае это окажет благоприятное воздействие на художественное творчество. Этим обычно все и кончается. А ты станешь еще прекрасней, чем была. Культура крайне благотворна для тебя, она защищает тебя со всех сторон, за исключением тех случаев, когда доставляет неудобства.
   — Флориан, боюсь, я разволнуюсь.
   — Вот и хорошо, дорогая, волнение и вообще чувства подготавливают. Без этого просто невозможно.
   — Ты ведь им поможешь, да?
   — Разумеется, дорогая. Ты же знаешь, в конце я всегда оказываю им помощь. Впрочем, они сами прекрасно с этим справляются, помогают друг другу.
   Больше я ничего не слышал, ах, нет, немножечко Моцарта; а вот и колючая проволока, не волнуйтесь, хватит на всех, я исхожу кровью, и это сразу притянуло их, они так и зароились вокруг меня — Фра Анжелико, Мантенья, Тициан, эти ребята похуже акул будут; кто-то заорал: «Смерть предателям!» — правда, не уточняя, кого он имеет в виду, видимо, с мыслями о будущих союзниках, кругом верховенствует братство, черные стреляют в черных, какой-то араб схватил меня за горло, я его тоже, он укусил меня за нос, я откусил ему ухо, а со всех сторон новые потоки, гляжу, рядышком плывет Шатц и поддерживает нескольких евреев, чтобы обеспечить будущее, а там вон проплывает моя желтая звезда, я попытался схватить ее, уцепиться за нее в этом жидком дерьме, ан нет, она ускользнула от меня, и как я ни умолял ее вернуться, она только хвостиком вильнула, видно, тоже стала антисемиткой, но ничего не поделаешь, братство есть братство. Э, а это что такое? Никак радуга? Да нет, не радуга, улыбка старика хасида, которого смеющиеся немецкие солдаты таскают за бороду, обратясь к потомкам; видать, она стала бессмертной, эта улыбка, вот так достигают в конце концов вечности. Увидев ее, Шатц проорал давний нацистский условный сигнал: «Ничто человеческое мне не чуждо!» — и пошел ко дну, к самым истокам рода людского, дабы окончательно и бесповоротно слиться с ним. А я услыхал капризный голосок, произнесший:
   — Флориан, все-таки тут кое-чего не хватает.
   — Чего, дорогая?
   — Великого поэта. Ты же знаешь, Флориан, я без этого не могу.
   — Сыщется, обязательно сыщется, в такой куче всегда окажется хотя бы один. Так что успокойся. «Блажен, кто пал на праведной войне, блаженны сжатые серпом колосья…» [40] Помнишь?
   — Да, он был милый…
   Новый прилив любви подхватил меня, высоко вознес, к почетным местам, ну что ж, раз иначе нельзя, я не против, готов постоять там рядом с другими, братство, оно братство и есть, только я не согласен на черт знает кого, на всякую шваль, я готов, но рядом с Моисеем, рядом с Авраамом, рядом с Давидом, рядом с Вейцманом, но с гоями даже не пробуйте, решительно отказываюсь. Они хотели бы, чтобы я был с ними, да только я знаю, они антисемиты куда больше, чем можно вообразить.
   А это что?…
   Чудовищный реализм, отвратительный натурализм вдруг захватил наши святые места. Арахмонес! Это невозможно, я думал, что они запретные. Хорошо, хорошо, согласен, это существует, но ведь можно прилично, красиво, чисто, изящно, но не так же! И вы хотите, чтобы благомыслящий и прекрасно устроенный в жизни человек в подобных обстоятельствах отдал самое лучшее, что есть у него? Могла бы она в промежутке между клиентами хотя бы приодеться, подкраситься, но нет, клиенты валом валят без передышки, да, да, это называется ускорение Истории, и тем не менее обнаженные тела, что один за другим сменяются на ней, Флориан, работающий не разгибая спины, — все это здорово начинает смахивать на Бухенвальд, на скотобойню.
   — Лили, моя Лили! — стенает барон, вцепившись в «Страдивари». — Она в подобном заведении!…
   — Крепитесь, друг мой! — блеет граф. — Не смотрите! Укройтесь в абстрактное искусство! Впрочем, кто вам сказал, что это она? Ее же нельзя разглядеть.
   Да, ее и впрямь не видно под навалившимися на нее телами, кроме руки, которая жалостно вылезла из-под этой груды и бессильно машет Джоконде, пытаясь нас ободрить, уверить, что нравственность — это хорошо.
   Барон цепляется за графа, граф за барона, «Страдивари» разломился пополам, почтальон разнес почту, солонка тщетно ищет рану, чтобы посыпать ее солью, велосипедист добрался до финиша.
   И вот тут-то мне вспомнился совет моего добрейшего наставника рабби Цура из Белостока, и я решил спасти ее.
   — Закройте глаза! — приказал я всем. — Смотрите сердцем! На нее нужно смотреть сердцем! Закройте глаза, и только тогда вы сможете увидеть ее такой, какая она в действительности! Закройте же глаза, откройте сердца…
   Ах, как она прекрасна!
   — Ах, как она прекрасна! — зажмуря глаза, в экстазе возопил барон.
   — Ах, как она чиста! — проблеял граф, с величайшим искусством закрывая глаза.
   — А теперь все вместе! Закрыв глаза! Ах, как она прекрасна! Ах, как все прекрасно!
   — Ах, как она прекрасна!
   — Ах, как все прекрасно!
   — Ах, как это волнующе!
   — Дорогой легионер…
   — Тьфу, тьфу, тьфу, кто-то не закрыл глаза! А ну-ка еще раз! Вдохните поглубже, так будет надежней! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
   — Ах, как она прекрасна!
   — Ах, как это прекрасно!
   — In the baba!
   — Тьфу, тьфу, тьфу! Среди нас саботажник!
   Я улыбаюсь, прикрыв глаза. Уверен, этот сукин сын Хаим подозревает о моем существовании. Он уже давно смекнул, куда попал, исследовал каждый уголок моего сознания, и даже, тьфу, тьфу, тьфу, тот самый темный закоулок, откуда я намерен в конце концов изгнать его.
   Он не должен обосноваться в нем. Вечный Жид, скиталец, не имеет права нигде чувствовать себя дома.
   Однако он борется, последние отчаянные усилия, но я использую все свое искусство, все свои профессиональные навыки, и он, не открывая глаз, все-таки переворачивается на спину рядышком с почтальоном, который не приносит послание надежды, велосипедистом, выигравшим гонку, шестью парами полуботинок, свободных от чьих бы то ни было ног, солонкой без единой крупицы соли, воскресшим и, между прочим, бессмертным козлом, желтой звездой, что стала антисемиткой, и испускающей дух Культурой.
   — Здесь полно отвратительной грязи, которая пытается нас внутренне опустошить! — рычит Хаим. — Он старается деморализовать нас! Откроем сердца и зажмурим глаза! Ах, как она прекрасна!
   — Ах, как она прекрасна!
   — Еще раз, чтобы этот сучий потрох видел! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
   — Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
   — In the baba, Хаим! — кричу я ему. — Мазлтов!
   Он грозит мне кулаком и орет:
   — Грязный жид! Антисемит!
   — Прощай, капитохас!
   — Еще раз назовешь меня капитохасом, я тебе такое устрою!
   — Не забывай свой крест, а то ведь простудишься!
   Он опять грозит кулаком:
   — Я еще вернусь! Мы еще встретимся!
   Его голос еле доносится до меня. И теперь, когда я едва его вижу, мне начинает недоставать его.
   — Куда ты отправляешься?
   — На Таити! — кричит он. — Вроде бы Таити — это земной рай, так что первым делом надо помочь таитянам выбраться из него, а потом, никому в голову не придет искать меня там. Земной рай, он до моего времени!
   — Хаим! Главное, на этот раз ни во что не впутывайтесь! Не пытайтесь их спасти!
   Он взбешен до такой степени, что я вполне отчетливо слышу:
   — С этим покончено! Я поумнел! И первому, кто скажет мне про гума…
   Больше ничего не слышно. Да я уже и не вижу его. Он покинул меня. Мне остается только Лили, а избавиться от столь знатной дамы куда трудней, чем от какого-то бродяги. Даже тут, у люка канализационного колодца, в бывшем Варшавском гетто, куда я приехал в поисках его и где открыл его истинное лицо, принцесса из легенды подобна королеве, которая посетила своих несчастных и умерших и теперь собирается усесться в карету и спокойно вернуться к себе, в свой Воображаемый музей. Глаза у меня все еще закрыты, и я вижу ее просветленной, как мадонна с фресок, и притом примерно добродетельной. О, как она прекрасна!
   Я так ее люблю, что все мои попытки изгнать ее из себя будут тщетны. Очевидное не имеет значения, доказательства рассыпаются, обвинения предстают клеветой. Она грациозно наклоняет голову, любезным жестом отвечает на отчаянные предсмертные вопли, гладит по головкам своих крошек-пажей, маленьких расстрелянных еврейчиков, что вышли из жерла канализационного колодца, чтобы нести ее шлейф и помочь пройти по гетто и возвратиться в легенду — незапятнанной, без единой грязинки из тех мест, которые она почтила своим присутствием.
   — Кто этот господин, Флориан? Тот, что лежит с закрытыми глазами на улице, окруженный толпой, и улыбается?
   — Понимаешь, дорогая, это не господин. Это писатель.
   — Почему же он закрыл глаза?
   — Чтобы лучше видеть тебя, дорогая. Лучше всего они видят тебя сердцем. Именно когда они не могут видеть тебя, ты предстаешь перед ними во всей своей красоте, то есть такая, какая ты в действительности. И это дает им возможность восхищаться тобой как надлежит. Гуманисты и идеалисты отчетливо видят только то, чего они не могут видеть. Это циники. Ты счастлива, дорогая? Ты только посмотри, что они тебе дали!
   — Ну как ты не понимаешь, Флориан? Это было слишком поспешно. С ними всегда все в спешке, торопливо. Я даже не успела взволноваться.
   — Ну что ж, дорогая, придется продолжать. Настанет новая весна.
   — Ты знаешь, я уже не верю. Флориан…
   — Да, дорогая.
   — Мне правда очень хочется умереть.
   — Не стоит, дорогая, торопиться. Поглядим, что будет дальше. Мы же не исчерпали еще всех их возможностей. Не будем отступать. Вспомни, что сказала великая императрица Мессалина. «Чтобы начать, вовсе не обязательно надеяться, и вовсе не обязательно добиться успеха, чтобы не отступать». И Бог свидетель, святая эта женщина знала, что говорила. Нам пора, дорогая. Уже поздно. А нам предстоит дорога.
   — Посмотри, Флориан. Какой-то господин все время следует за нами.
   Я тоже увидел его. Нет, он неисправим! Я счастлив, что и на этот раз он выкрутился. Мне хочется встать, пойти ему навстречу, помочь, но у меня нет сил, я даже не знаю, сколько времени я лежу тут, у подножия памятника ему посреди площади, где когда-то было Варшавское гетто, в котором он родился. Я слышу голоса, кто-то держит меня за руку, конечно, жена, у нее такая детская рука.
   — Расступитесь, дайте ему дышать…
   — Явно это сердце…
   — Ой, он уже приходит в себя, он улыбается… Сейчас он откроет глаза…
   — Наверно, у него кто-то погиб в гетто…
   — Пани, а что ваш муж… Ну, он…
   — Я умоляла его не возвращаться сюда…
   — Он кого-то потерял в гетто?
   — Да.
   — Кого?
   — Весь мир.
   — Как это — весь мир?
   — Мамочка, а этот пан, которому стало плохо, кто он?
   — Это не пан, деточка, это писатель…
   — Прошу вас, расступитесь…
   — Пани, вы полагаете, что в результате этого опыта он подарит нам книгу о…
   — Please, Romain, for Christ's sake, don't say things like that… [41]
   — Он что-то пробормотал…
   — Kurwa mac! [42]
   — Romain, please!
   — А мы и не знали, что ваш муж говорит на языке Мицкевича…
   — Он получил классическое образование здесь, в гетто.
   — А! Мы не знали, что он еврей…
   — Он не еврей.
   Я слышу их, распознаю голоса. Через секунду я открою глаза и больше никогда его не увижу. Но пока что вижу совершенно отчетливо: вот он передо мной, на том самом месте, где совсем недавно были только кровь, мгла, дым. Бедняга Хаим, он не слишком хорошо выглядит. У него опять были цорес, он чудовищно изможден, весь в ранах, под глазом фонарь, они уже успели напялить на него венец, и вид у него совершенно одуревший в этом терновом венце, который он даже не пытается больше срывать, но тем не менее он, как всегда, здесь, мазлтов! Неуничтожимый, бессмертный Хаим, он согнулся, но держится на ногах и все так же упрямо сопровождает Лили, влача на спине свой огромный Крест.
   — Флориан, смотри, какой-то господин следует за нами.
   Флориан обернулся, бросил на него рассеянный взгляд.
   — Это всего лишь твой еврей, дорогая. Все тот же. Этому пройдохе опять удалось вывернуться. Но тут уж я бессилен. Он вечен. Идем, дорогая. Он безвреден и никому не мешает.

 
   Варшава, 1966

 
ПРИМЕЧАНИЯ