Шатц заливается пунцовой краской. Не понимаю, чего тут стыдиться. Нет ничего плохого в изучении иностранных языков, даже если это происходит среди ночи.
   — У меня сложности, неприятности. Слушайте, Гут, вы ведь мой друг. Поэтому я вам сейчас расскажу. Вы молоды, вашего поколения это не коснулось. Это еврей.
   — Еврей?
   — Да. Ужасно вредный еврей, из тех, что ничего не прощают… из тех… из… ликвидированных. Эти самые упорные. Совершенно бессердечные.
   Я пожал плечами. Тут я ничего не могу поделать. Я ведь не нарочно, не просил же я их. И потом, «ликвидированные» — это сказано несколько поспешно. Есть мертвые, которые никогда не умирают. Чем больше их убиваешь, тем больше их воскресает. Возьмем, например, Германию. Сейчас эта страна полностью населена евреями. Разумеется, их не видно, физически они не присутствуют, но… как бы это сказать? Их нельзя не чувствовать. Вы будете смеяться, но пройдите по любому немецкому городу — а также по Варшаве, по Лодзи, да где угодно, — всюду пахнет евреем. Да, да, улицы забиты евреями, которых там нет. Потрясающее впечатление. Кстати, на идише есть одно выражение, пришедшее из римского права: «Мертвый хватает живого». Вот это то самое. Я не хочу огорчать целый народ, но Германия полностью оевреившаяся страна.
   Разумеется, для Гута все это пустой звук. Это ариец из поколения, в жилах которого нет ни капли еврейской крови. Он мне напоминает израильских сабра. Они такие же высокие, белокурые, крепкие, олимпийские. Они не знали гетто. Слегка обезоруженный молодыми немцами, я чувствую и признаюсь: нет у меня к ним никакой враждебности. Это ужасно.
   — Шеф, я ничего не понимаю. Какой еврей?
   — Да вы и не можете понять, — с безнадежностью произносит Шатц. — Просто я тащу на себе еврея. Понятное дело, это всего лишь галлюцинация, и я это прекрасно понимаю, но крайне неприятная, особенно в минуты переутомления, как сейчас.
   — Вы обращались к врачам?
   — Да представьте вы себе, это тянется уже двадцать два года. Я их толпы, толпы…
   И тут он замолкает. Он увидел меня, я ему сделал знак.
   — Я хочу сказать, толпы врачей. Ничего они не смогли. Они и пальцем не хотят пошевелить. Когда я говорю им, что во мне паразитирует еврей, который не оставляет меня, можно сказать, ни на минуту, особенно по ночам, они сразу же начинают бекать и мекать. Я думаю, они просто боятся за него взяться. Сами понимаете, они же немецкие врачи и боятся, что, если им удастся избавить меня от него, их могут обвинить в антисемитизме, а то и в геноциде. Я даже собирался поехать лечиться в Израиль — как-никак между нами подписан договор о культурном сотрудничестве, — но у меня есть чувство такта: нельзя просить израильских психоаналитиков уничтожить еврея, чтобы вылечить немца. В итоге одни мучения. Гут, похоже, заинтересовался:
   — И так все время?
   — Все время.
   — А вы… Вы его… Я хочу сказать… вы его знали?
   — Нет… То есть да… Ладно, между нами. Лично я его не знал, но заметил… то есть когда я скомандовал «Feuer!»… Поймите, у меня был приказ, понимаете, приказ, ну и, само собой, честь мундира не следует забивать… то есть, я хотел сказать, забывать… Короче, когда я дал команду открыть огонь, он повел себя не как остальные. Там их было человек сорок — мужчины, женщины, дети — на дне ямы, которую мы приказали им выкопать. Они стояли и ждали. Им и в голову не пришло защищаться. Женщины, конечно, кричали, пытались прикрыть детей своими телами, но никто даже не пытался что-нибудь выкинуть. В таком положении даже их изворотливость пасует. Но вот один из них… Он повел себя не так, как все. Он защищался.
   — Чем?
   — Чем? Чем? Непристойным жестом.
   — Непристойным жестом?
   Это правда. Я до сих пор задаю себе вопрос, что толкнуло меня показать в такой миг голую задницу представителю расы господ. Быть может, я предчувствовал, что придет день и евреев станут упрекать за то, что они, не сопротивляясь, позволяли уничтожать себя, и я решил воспользоваться единственным оружием, которое мы сохранили почти в полной неприкосновенности в течение столетий и которого через секунду мне предстояло лишиться. Ничего другого сделать я не мог. О том, чтобы выпрыгнуть из ямы и броситься на эсэсовцев, нечего было и думать: она была слишком глубокая, да меня в тот же миг срезали бы очередью. Но я хотел сказать последнее слово. Прежде чем получить пулю в сердце, я хотел послать Германию, нацистов, человечество, тех, кто будет жить после меня. И воспользовался для этого древним оскорбительным жестом, известным во всем мире. А выглядит он так: сгибаешь в локте правую руку, выставляешь ее вперед, сжимаешь кулак и одновременно резким рубящим движением левой ладони ударяешь по правой руке у локтевого сгиба… Очень выразительный жест.
   — Мои люди уже целились в них, и тут он выскочил вперед и сделал этот непристойный жест. Полное отсутствие достоинства. Я просто задохнулся от возмущения его постыдным поведением перед лицом смерти и на секунду-другую задержался с командой «Feuer!» — а этот мерзавец с молниеносной быстротой воспользовался моим опозданием, что доказывает: он привык наносить оскорбления… В это трудно поверить: ведь через секунду ему предстояло умереть, но…
   — Но?
   — Он повернулся к нам спиной, спустил штаны, показал нам свой голый зад и, прежде чем упасть, крикнул: «Киш мир ин тохес!» [5] Настоящая хуцпе, отвратительная наглость…
   С секунду все молчали.
   — А я и не знал, что вы говорите на идише, — заметил Гут.
   — Я? На идише?
   — Мне так показалось.
   — Gott in Himmel! [6] — вскричал Шатц.
   Я был в бешенстве. А что такого вообще? Мы столько лет уже вместе, и вполне естественно, что я научил его парочке-другой слов.
   — Это он, — буркнул Шатц. — Все он. Вы правы. Да я уже и сам замечал. Иногда он заставляет меня говорить на идише, особенно по ночам…
   Да, правда, я даю ему уроки. И что такого? Я ведь не сплю никогда. Мне скучно. К тому же Шатцхен храпит. Это невыносимо. Чувствуется, что он совершенно не думает обо мне и, может, даже видит приятные сны. Тут-то я бужу его и даю ему урок идиша. Он может считать что угодно, но это вовсе не напрасная трата времени. У нас есть прекрасные писатели. Например, Шолом-Алейхем. И скоро Шатцхен сможет читать Шолом-Алейхема в оригинале. Что же тут плохого?
   Гут сосредоточенно смотрит на своего шефа, похоже, он убежден, что у того приступ паранойи. Шатц встал со стула и принялся искать меня взглядом… Но я стал полностью невидимым. Я чувствую: если очень на него давить, он спятит с ума. Это будет ужасно. Я вовсе не хочу потерять его.
   — Вам бы стоило принимать транквилизаторы, — предложил Гут.
   — Он не позволяет…
   Вот уж врет. Я разрешаю ему принимать любые транквилизаторы, какие его душе угодно. Мне на них начхать. Они на меня никак не действуют. Я спокойно переношу их. А также шнапс, барбитураты и любые выходки неонацистов и «Зольдатен Цайтунг». Они загнали меня в свое подсознание, и я остаюсь там. Меня не искоренить. И считаю, что германское правительство совершенно напрасно пытается получить ядерную бомбу. Подобная попытка морального перевооружения кажется мне смехотворной. Так им не удастся избавиться от меня. Что сделано, то сделано. На протяжении нескольких поколений они называли нас «внутренними врагами». И теперь-таки имеют нас внутри себя. И водородная бомба тут абсолютно бесполезна. Чего они вообще хотят? Богу душу отдать? Что ж, должен признать: это, конечно, способ окончательно вытравить нас.
   — Я ловлю себя на том, что вопреки себе произношу слова на этом гнусном жаргоне… Кончилось тем, что я купил словарь, чтобы понимать, что я говорю… Арахмонес… Это значит: сжальтесь. Я тысячи раз слышал это омерзительное слово. Хуцпе, нахальство… Гвалт, на помощь… Мазлтов, поздравления… И представляете, однажды ночью я проснулся оттого, что пою. Гут улыбнулся:
   — Ну, это все-таки повеселей будет.
   — Вы так думаете? Значит, вы плохо знаете этого подлеца. Угадайте, что он заставил меня петь? Эль малерхамим. Это их погребальная песнь по мертвым… Посреди ночи он заставил меня встать — была годовщина восстания в Варшавском гетто — и петь эту их погребальную песню… А сам сидел у меня на кровати, отбивал ритм и с удовольствием слушал. А потом еще заставил меня распевать идише маме… Представляете? Меня! Никакого такта! Да, конечно, среди несчастных жертв Гитлера были матери и дети… Но он совершенно бессердечный мерзавец. Представляете, две ночи подряд… Но только пусть это останется строго между нами… Он буквально за ноги вытаскивал меня из постели, заставлял опускаться на колени — и это у меня, в моем собственном доме — и читать кадиш, их заупокойную молитву…
   А я виноват, что как раз прочитал в газете об оскверненных еврейских могилах? Надо, так надо.
   На сей раз инспектор Гут был явно удивлен:
   — На колени? Он заставил вас опуститься на колени и читать этот их… как его… кадиш? Странно. Евреи же не молятся на коленях.
   С секунду Шатц пребывал в нерешительности.
   — Мы их ставили на колени, — вполголоса, как бы по секрету, объяснил он.
   — Ах, вот что… — немножко смущенно протянул Гут.


3. Хочу уточнить


   Хочу уточнить, внести, так сказать, историческую достоверность. В нашей группе никто не становился на колени. Кажется, один из нас выжил, его недострелили, он только потерял ногу; это Альберт Кац, проживающий в Кракове на улице Брацкей, дом 3; он может засвидетельствовать это, потому что мне не поверят: посмертные свидетельства вечно воспринимаются с подозрением. Справа от меня находилась целая семья Каценеленбогенов, потом Яков Танненбаум, инженер Геданке и красивейшая девочка лет четырнадцати Цаца Сардиненфиш.
   Хотел бы заодно сделать еще оно замечание. Фамилии эти вам, несомненно, покажутся страшно нелепыми, и, быть может, у вас возникнет впечатление, что с убийством этих людей немножечко уменьшилось количество нелепого в мире, так что если рассудить, то действие это имело в каком-то смысле положительный эффект. Позвольте объяснить. Не мы выбирали такие фамилии. В процессе расселения многие из нас оказались в Германии. Мы тогда звались «сын Аарона», «сын Исаака», et cetera, et cetera. Немцы, естественно, сочли, что нам нужны фамилии, но не столь неопределенные. И великодушно, с большим чувством юмора, наделили нас ими. Потому-то мы до сих пор и носим дурацкие фамилии, вызывающие смех. Человеку свойственно смеяться.
   — Они даже не способны взять в толк, что это не наша вина, — втолковывал Шатц, — что это Папа не захотел шевельнуть пальцем. Если бы Папа Пий XII сказал хоть слово, у нас по крайней мере было бы основание не убивать этих евреев. Алиби… Все, что нам нужно было, это алиби, чтобы не убивать их. Кстати, я собственноручно ни одного не прикончил! Но нет, Папа не протянул нам руку. Мы не получили оснований, и пришлось их убирать. А теперь мы оказались оккупированы. Гут, они ведь оккупировали Германию, все эти пять миллионов…
   — Шесть, — уточнил Гут.
   — Пять с половиной… В конце концов, какое это имеет значение. Знаете, однажды ночью он явился и потребовал от меня, чтобы я дал клятву, что до конца своих дней буду есть только кошерное. Я теперь не смею взять в рот даже ломтик ветчины… Если так дальше пойдет, он меня доконает. У меня впечатление, что он хочет, чтобы я перешел в иудаизм.
   Вот уж неправда. Я всегда уважал религиозные убеждения других. И у меня нет ни малейших намерений запрещать моему другу Шатцхену лакомиться ветчиной. Но когда так близко сживаешься с кем-нибудь, в конце концов обязательно перенимаешь некоторые его вкусы и привычки. Это называется миметизм, один из великих законов природы. К примеру, ни для кого не секрет, что, когда возвращается миссионер, пробывший в Китае лет пятьдесят, глаза у него чуточку раскосые. Вполне естественно, Шатцхен перенял у меня некоторые привычки, некоторые черты характера. Вечером в пятницу он даже готовит кое-какие наши кушанья. Чолнт, цимес, гефилте фиш. Пытается сгладить, да что там, исправить совершенное. Братается с нами.
   — Вы слишком зациклились на этом, — заметил Гут. — Вам надо бы провести некоторое время в какой-нибудь арабской стране, пройти, так сказать, дезинтоксикацию.
   — Вы полагаете, что, имея на руках эту серию убийств, я могу себе позволить отпуск? Строго между нами, Гут, я ведь даже не очень-то огорчен этим. Это позволило мне пересмотреть свои представления.
   — Если нам удастся поймать преступника, ваше фото появится во всех газетах.
   Вид у Шатца стал очень обеспокоенный, но это он зря. Он так изменился за эти годы, что его никто не узнает.
   — Так что мне сказать этим господам? — поинтересовался Гут. — Барон фон Привиц очень настаивает: он уверяет, что вы получили приказ принять его.
   — Никаких приказов. Министр действительно звонил, но я в это время отсутствовал.
   — А что с журналистами?
   — Скажите им, что я…
   И тут возникаю я. Надо меня видеть: длиннющее пальто, покрытое белой известкой, волосы торчком, каждый волосок как застывшая молния. Я сажусь на стол Шатца, кладу руки на колени и небрежно покачиваю ногой.
   — Скажите им, что я… занят! — рычит Шатц. Гут выходит. Я сижу на столе. Хюбш, уткнувшись носом в бумаги, скребет перышком. Шатц берет со стола стакан и наливает шнапса. Нерешительно бросает взгляд на Хюбша и незаметно предлагает его мне. Я отрицательно качаю головой. Шатц не настаивает и выпивает сам. Секунды три он пребывает в некоем сомнении, потом наклоняется, украдкой открывает нижний ящик стола и достает пакет с мацой. Вытаскивает из пакета опреснок и протягивает мне. Но я не поддаюсь на соблазн. Мой друг вздыхает и кладет пакет обратно в ящик. А когда выпрямляется, обнаруживает, что Хюбш стоит и с безграничным изумлением наблюдает за ним. Комиссар багровеет. Нет ничего неприятней, чем быть застигнутым подчиненным в момент интимных отношений с дорогим тебе существом. Шатц взрывается:
   — Хюбш, какого черта вы шпионите за мной? Что вас так заинтересовало?
   Писарь опадает на стул, облизывает губы и молча качает головой. Вид у него совершенно ошарашенный. Похоже, он убежден, что шеф сошел с ума. Но надо признать, что картинка эта: комиссар полиции с умоляющей улыбкой предлагает мацу еврею, которого нет в кабинете, — слишком большое испытание для государственного чиновника, почитающего предписания и начальство.
   — Гут слишком молод, — бормочет комиссар. — Ему не понять. Он же не знал всего этого. Не отведал всех тех несчастий, что отведали мы… Верно?
   Я не реагирую. Позволяю Шатцу обхаживать меня. По-прежнему сижу на столе, положив руки на колени, и безразлично болтаю ногой. И отмечаю, что комиссар с каждой минутой все больше пьянеет. Хюбш в ужасе прячется за своими бумаженциями.
   — Мы ведь так настрадались… А?
   Я киваю. Он прав. Когда я думаю о том, что мы, евреи, внесли в сознание немцев, мне становится нехорошо. У меня сердце обливается кровью.
   — Но ведь мы были вынуждены подчиняться, — не унимается Шатц. — Мы всего лишь исполняли приказы…
   И он опять протягивает мне стакан шнапса, но я с достоинством отворачиваюсь.
   — Скотина, — бормочет Шатц.
   Нет, нет, я не имею ничего против еврейско-немецкого сближения, но оставляю это для грядущих поколений. Пока что я отказываюсь забыть. Вы же знаете, что это такое — настоящий комический темперамент: у меня потребность смешить. А в Германии, можете мне поверить, пока еще есть идеальная публика для комика-еврея. Если вы не верите мне, можете перелистать иллюстрированное приложение к «Санди Тайме» от 16 октября 1966 г. В Берлине у нас теперь есть раввин Давид Вейц — он приехал из Лондона. Так вот, как он сообщил английской газете, больше всего его поразило и немножко огорчило — цитирую: «то, что берлинцы показывают на него пальцами и смеются, когда он выходит из синагоги, и так продолжается, пока он не дойдет до дома». Как видите, я ничего не придумываю, и наш долг, еврейских комиков — всех шести миллионов, — оставаться здесь и смешить немцев до тех пор, пока они наконец не получат оружия более мощного, чем смех.
   Шатц угрюмо заглотнул шнапс. У меня иногда возникает ощущение, что он меня ненавидит. Впрочем, мы, евреи, всегда страдали манией преследования, это всем известно.
   — Злопамятный, как ведьма, — бурчит комиссар.
   Хюбш оторвал нос от бумаг и боязливо скосил глаза на шефа. Бутылка шнапса уже почти пуста. Чувствуется, Хюбш обеспокоен. Он знает: на руках у них серьезнейшее дело и обер-комиссару необходимо быть на вершине своих интеллектуальных и моральных возможностей.
   Зазвонил телефон, Шатц берет трубку.
   — Мое почтение, господин генеральный директор… Нет, пока, к сожалению, никаких улик, никаких следов… Я поставил патрули вокруг леса Гайст, допросил более трехсот человек… Запретил вход в лес всем гуляющим, всем любителям сильных ощущений… Вы же знаете людей… Просто из любопытства!… По моему мнению, их несколько. Организованная банда, возможно религиозная секта… Господин генеральный директор, я не могу помешать мировой прессе поносить нас. Они опять суют нам в нос Дюссельдорфского вампира. В конце концов, это даже смешно; вот уже сорок лет всякий раз, когда они хотят облить нас, немцев, помоями, они вытаскивают Дюссельдорфского вампира. Могли бы придумать за это время что-нибудь…
   Я прошелся по кабинету. Насвистывая, лицо безразличное, выражение отсутствующее. Комиссар бросает на меня испепеляющий взгляд.
   — Да, господин генеральный директор. Я немедленно приму его. Я не знал, что он от вас. Да, и постараюсь умиротворить журналистов, буквально сейчас же побеседую с ними. Их там десятка два. Мое почтение.
   Шатц бросил трубку на рычажок. Он взбешен, и ему нужно на ком-то сорвать злость. Сейчас он способен швырнуть в меня чернильницей. Между прочим, он лютеранин. А они страшно боятся демонов. Они их столько сожгли.
   — Хюбш.
   — Яволь.
   Хюбш вскочил и ждет приказаний.
   — Я неоднократно просил вас не вытирать перо о волосы. Это омерзительно. Вам необходимо проконсультироваться у психоаналитика.
   — Яволь.
   Шатцхен вышел. Хюбш с секунду еще стоит, мысленно обсасывая указание начальства. Сосредоточенно рассматривает перо, задумывается, потом с унылой гримасой вытирает его о волосы и садится. Я все больше и больше укрепляюсь в мысли, что у него никогда не было женщины.
   А у меня чувство брошенности. Ощущение, будто меня вытолкнули в темноту, заперли в душной темной комнате, где в каждом углу таится угроза.
   Подсознание, я не пожелал бы такого своим лучшим друзьям.


4. Человеку свойственно смеяться


   Как могу, пытаюсь убить время. Погрузился в грезы. Думаю об Эразме, Шиллере, Лессинге, о великих наших гуманистах. Натурализоваться — это еще не все, надо знать, чем это тебе грозит. В Соединенных Штатах, чтобы получить гражданство, нужно сдать экзамен, доказать, что ты знаешь историю страны, которая принимает тебя в свое лоно. Мне, как вы понимаете, беспокоиться нечего, я свой экзамен по истории уже сдал, получил что причитается по полной программе. Вы можете мне не поверить, но что меня до сих пор потрясает, так это красота Джоконды. Вообще шедевры — крайне любопытная вещь, вы не находите? Не находите, что в них есть что-то гадостное? Нет, это я так, к слову пришлось. Представьте себя вместе со всей вашей семьей в яме, в которой вас сейчас закопают; а теперь смотрите на автоматы и думайте о Джоконде. И вот тут вы увидите, что ее улыбка… Тьфу! Омерзительна.
   Итак, я возвысился мыслями и уже неспешно прогуливался среди наших классиков, как вдруг обнаружил, что в кабинет вошли двое, одетые по высшему классу; один — костюм «принц Уэлльский», замшевый жилет, серый котелок, перчатки, гетры, трость, Гете, Шамиссо, Моцарт — был очень какой-то нервный. Голубые глаза его смотрели с обидой, испугом, отчаянием. В них читался немой вопрос, возмущение, непонимание. Было совершенно очевидно — это избранная натура, у которой возникли цорес. Его спутник, весь в твиде, был высокий, худощавый, с выдающимся носом, который иногда называют аристократическим, а иногда жидовским; когда он на лице у Бурбона, такой шнобель вызывает восхищение, нам же доставляет одни неприятности. Со своим прямым пробором выглядел он превосходно — мне вообще нравятся люди со строгой внешностью, — и я бы даже подумал об Альфреде Круппе, будь я, конечно, способен подумать такое.
   Короче, оба произвели на меня самое благоприятное впечатление. Чувствовалась голубая кровь. Я подошел поближе, принюхался. Пахло хорошим одеколоном, английским табаком, дорогой кожей. Евреями совершенно не пахло. Это хорошо. Впрочем, военными преступниками тоже: в свое время они сумели удачно устроиться. Я позволил себе пощупать материал их костюмчиков: да, это качество, пятнадцать марок за метр самое меньшее, причем продавай я его за такую цену, я бы здорово продешевил. В этом-то я немножко понимаю: мой папа Мейер Хаим был портным в Лодзи. Вообще в моем роду несколько поколений портных. Папа любил хороший покрой, хороший материал, одевался всегда очень хорошо, если не считать момента казни: перед расстрелом им всем — мужчинам, женщинам, детям — приказали раздеться догола. Нет, вовсе не из жестокости: в конце войны Германия испытывала недостаток почти во всем, и потому одежду хотели получить целую, без пулевых отверстий.
   Иногда у меня возникает впечатление, что Джоконда — это вандализм.
   Хюбш вскочил и почтительно приветствовал вошедших. Должно быть, он все воспринимает с почтением. Есть в нем что-то вечное и зловещее, неуловимо попахивающее Историей. Это человек, занимающийся составлением точнейших реестров, ведущий тщательную инвентаризацию. С самой первой массовой резни шествует в Истории этот нелепый тип, унылый, безукоризненный, честный, с табличкой писца, с гусиным пером, и записывает: такого-то дня в такой-то местности достояние такого-то племени, народа, расы увеличилось на столько-то шкур, столько-то пар детских башмаков, столько-то девичьих кос, столько-то золотых коронок. На идише есть такое выражение: контора пишет.
   Рассказывают, что, когда Гитлер приказал уничтожить цыган, многие цигойнер сами убили своих жен и детей, украв таким образом у эсэсовцев единственное удовольствие, какое те могли получить от контакта с низшей расой. Но ведь каждому известно, цыгане крадут все подряд.
   — Господин комиссар прибудет через минуту, — сообщил Хюбш.
   И он опять углубился в свои бумаги. Он словно растворился, стал незаметен, слышно только, как скрипит, скрипит его перышко… И мне вдруг пришла в голову дурацкая мысль, что этот унылый, старательный, неутомимый человечек готовит личные дела для Страшного Суда. Правда, тут же я подумал, не нахожусь ли я под влиянием фантастики, под воздействием литературы, само собой, немецкой. Помните рассказ Шамиссо под названием, если память меня не подводит, «Человек, который не мог избавиться от своей тени»? [7] Это как раз про Шатцхена и про меня. Ну, а что до Страшного Суда, то я совсем забыл, что он уже состоялся, приговор был приведен в исполнение и таким образом был сотворен человек.
   Про нас, евреев, ходят необоснованные байки, будто мы верим в сурового, безжалостного Бога. Вот уж неправда. Мы знаем, что Богу недоступна жалость. Но, как у всех, у него бывают моменты рассеянности: иногда он забывает про человека, и тогда наступает счастливая жизнь.
   Я вот думаю про того студента, который попытался изуродовать Джоконду. Это была чистая душа. Ему был отвратителен цинизм.
   Я узнал этих двоих, что заявились в кабинет. Я много раз видел их фотографии в разделе светской хроники в «Цайтунг». После немецкого чуда они составили огромные состояния и теперь тратят свои деньги на самые возвышенные цели: строят музеи, покровительствуют искусству, финансируют симфонические оркестры, дарят городу чудесные картины. Впрочем, сейчас во всем мире внешние приметы прекрасного получают всеобщую поддержку. В Соединенных Штатах, например, такое изобилие художественных сокровищ и крупных культурных ансамблей, что вы спокойно сможете там изнасиловать собственную бабушку, и никто этого не заметит. Это конечно восхищает. Но, признаюсь, от всего этого мне как-то немножко не по себе. Вообразите — просто в качестве предположения, — что Христос вдруг восстал из своего праха и оказался лицом к лицу со всем великолепием нашего религиозного искусства, со всей этой упоительной красотой «Распятий» эпохи Возрождения. Он бы возмутился, вся кровь у него вскипела бы от негодования. Надоить из его страданий такие красоты, воспользоваться его агонией для получения наслаждения — это не очень-то по-христиански. В этом есть что-то от маркиза де Сада, не говоря уже об извлечении прибыли из страданий, на что Папа должен был бы обратить внимание. Ему следовало бы запретить христианам заниматься религиозным искусством и оставить его, как и ростовщичество, евреям.
   Один из двоих посетителей, тот, что пониже, в костюме из материала по пятнадцать марок за метр, очень нервничал. На его розовом, немножко кукольном лице выражалось крайнее смятение, он не находил себе места, его голубые глаза, в которых читалось потрясение, все время бегали.