15. Диббук
Нет, пожалуй, такого в нашей истории, в наших верованиях, о чем бы я не поведал моему другу Шатцу, так что ему прекрасно известен феномен, который знают и с которым сталкивались все, кто изучал наши традиции, а именно диббук. Для комиссара первого класса Шатца отнюдь не тайна, что в него вселился диббук. Это злой дух, демон, который овладевает вами, поселяется в вас и управляет вами как хочет. Чтобы его изгнать, нужны молитвы, нужно, чтобы десять благочестивых, почитаемых, известных своей святостью евреев бросили на чашу весов свое влияние и принудили беса бежать. Уже неоднократно Шатц ходил кругами у синагоги, но так и не решился зайти. Пожалуй, впервые в истории философии и религии в чистокровного арийца, бывшего эсэсовца, вселился еврейский диббук. Короче, это я должен был бы подать голос, сам найти раввина и умолить его избавить меня от моей разнесчастной судьбы, то бишь от необходимости постоянно угрызать немецкую совесть. Вот почему Шатц, как правило, заботится обо мне. Он хочет меня умаслить. Хочет, чтобы я освободил его от себя под предлогом, что я, дескать, сам желаю освободиться от него. Но сейчас под воздействием алкоголя и злости он поистине утратил всякое соображение и осторожность. Он уже не контролирует себя. И даже не обращает внимания на то, что другие видят, как он разговаривает с кем-то невидимым, кого нет.
— Вы, Хаим, злоупотребляете своим положением. Во-первых, я прошел денацификацию. У меня есть документы, подтверждающие это. А во-вторых, я должен вам сказать, что пью я не для того, чтобы вспоминать, а для того, чтобы забыть! Запомните, Хаим, люди пьют, чтобы забыть. Так что убирайтесь отсюда, да поживей. Это уже начинает смахивать на шантаж. Вы устраиваете провокации. Как-нибудь я окончательно разозлюсь и докажу вам, что, несмотря на ваше специфическое положение, вы вовсе не являетесь неприкасаемым. Я вам так начищу морду… Вот тогда-то вы убедитесь, что никаких угрызений совести у меня и в помине нет. Что-что, а это у меня тверже утеса!
При этих словах граф бросает сочувственный взгляд на своего друга.
— В доме повешенного не говорят о веревке, — бормочет он.
— Позвольте, позвольте! — возмутился барон. — Попрошу без недостойных намеков! У меня с женой великолепные отношения!
— Хи-хи-хи!
Я так-таки не удержался: не пожелал бы я своим лучшим друзьям таких отношений.
— Я протестую! — раскричался барон. — Я не позволю оскорблять себя. — Убирайтесь, Хаим! — обращаясь к самому себе, произносит комиссар и величественным жестом указывает на дверь. — Думаете, раз кое-где накарябали свастики да осквернили несколько жидовских могил, значит, в Германии опять возникла потребность в вас и вы можете оказаться ей полезны?… Выметайтесь отсюда!
— У него галлюцинации, — объявил граф.
— Киса, киса! — мурлыкает Иоганн, грозя пальцем маленькому миленькому абсолюту, который ему видится во всей отчетливости.
Шатц прячет лицо в ладони.
— И выпить уже спокойно нельзя, — бурчит он.
— Вам бы надо остановиться, — порекомендовал граф. — У вас уже delirium tremens [19].
— Счастливчики, когда у них delirium tremens, видят пауков, змей, мышей, а я…
И он бросает на меня злобный взгляд, в котором так и роятся свастики.
— Я вижу такую сволочь…
Он оттолкнул меня, горестно вздохнул и позвонил. Вошел полицейский и вытянулся по стойке «смирно»:
— Слушаю, шеф.
— Да нет, ничего. Я просто хотел увидеть что-нибудь здоровое, простое, чистое…
— Благодарю, шеф.
Полицейский козырнул, сделал поворот кругом и вышел. Оба врача — теперь Шатц полностью уверен, что это психиатры, которых на него предательски навела фрау Мюллер, — стоят в полнейшей растерянности. Ничего подобного они до сих пор не видели. За всю их профессиональную карьеру им еще ни разу не попадался бывший эсэсовец, в которого вселился еврейский диббук. Да они даже не знают, что дело тут в диббуке. По их убеждению, у комиссара, вне всяких сомнений, приступ галлюцинаторной паранойи, причина которой в тяжелом историческом опыте. Однако больной являет собой этически весьма щекотливый случай. Шатц понимает, что оба психиатра, которым известен прецедент, созданный доктором Менгеле и врачами-убийцами, сейчас задаются вопросом, имеют ли они право исцелить немецкого гражданина от угрызений совести и не может ли эвентуальное подавление комплекса вины рассматриваться как возрождение нацизма. Есть ли у немецких врачей право ликвидировать еврейского диббука? Нет никакого сомнения, что с чисто национальной точки зрения окончательное решение проблемы, поставленной наличием шести миллионов психопаразитов в немецком сознании, в высшей степени желательно, это труд по оздоровлению общества. Существуют новейшие наркотические препараты, в частности прамазин, и применяемые в больших дозах они чрезвычайно действенны в подобных случаях. Но решение должно быть принято на самом верху, никак не ниже правительственного уровня. Большая коалиция обязана взять ответственность на себя. Национальные партии уже громогласно требуют решительной ликвидации этих психопаразитов, которые ввергают страну в состояние полнейшей импотенции и не прекращают свою пропаганду за ее пределами. Впрочем, всему миру известно, что евреев никто не убивал. Они умерли добровольно. Я слежу за всеми новинками, можете мне поверить, только это и делаю, и буквально только что обнаружил в книге некоего Жана Франсуа Стейнера «Треблинка» весьма доказательные утверждения: мы, оказывается, выстраивались в очередь в газовые камеры. Да, кое-где in extremis, то есть в последний момент, кое-кто пытался возмутиться, в Варшавском гетто в частности, но большинство, как правило, выражало полную готовность, послушание и волю к уходу из этого мира. Потому что была жажда умереть. Это было коллективное самоубийство, ни больше и ни меньше. Вскоре кто-нибудь скажет полную правду о нас. Новый бестселлер наглядно докажет, что нацисты были всего лишь орудием в руках евреев, которые желали умереть, но при этом предстать жертвами. Покончить самоубийством собственными силами они не могли, так как в этом случае не выплатили бы страховку и оставшиеся в живых не получили бы возмещения убытков. Нет, самое время появиться человеку, который напишет правдивую книгу, в которой выявит, как мы манипулировали немцами, чтобы исполнить свою мечту о самоуничтожении и в то же время вынудить возместить нам нашу гибель. Сыщется, сыщется автор, который разоблачит сатанинские ухищрения, к каким мы прибегли, превратив нацистов в наше слепое и послушное орудие.
— Ноги… — пробурчал комиссар.
— Что вы говорите?
— Я чувствую у себя на лице огромные, волосатые ножищи обрезанного…
— У него галлюцинации. Это уже последняя стадия.
— Они топчут мне грудь, сердце… Ножищи, грубые, безжалостные ножищи… Чего вы от меня хотите? Я был дисциплинированный, старательный исполнитель. Я крикнул «Feuer!», потому что у меня был приказ! Мне приказывали! Приказывали, Хаим! Я всего лишь исполнял свой долг. Я желаю раз и навсегда быть очищенным от всяких обвинений. Единственное, чего я хочу, чувствовать себя чистым.
Чистым? Очень хорошо, рад услужить. И я тут же предстал перед Шатцем и протянул ему мыло. Мне нравится оказывать услуги, я — услужливый диббук. Комиссар глянул на мыло, взвыл, вскочил, опрокинув стул.
— Мыло? Зачем мыло? Нет! Уже двадцать два года я не пользуюсь мылом: никогда ведь не знаешь, кто там в нем.
Но я все так же услужливо протягиваю ему мыло. Комиссар дрожащим пальцем указывает на него.
— Кто это? — кричит он. — Кто это мыло?
Я пожимаю плечами. Откуда мне знать? Это же было массовое производство, мыло изготавливали огромными партиями и не писали на каждом куске «Яша Гезундхайт» или «Цаца Сардиненфиш». Там все перемешивалось. Времена были тяжелые. Германия испытывала недостаток в продуктах первой необходимости.
— Не хочу! — орет комиссар. — Мне отвратительно это ваше мыло! Оно подозрительно выглядит!
Вот те на! Уж если это мыло подозрительно выглядит, тогда я не знаю… Это мыло высшего сорта, экстра. Я сам слышал, как один эсэсовец в Аушвице со смехом объявил: «Это мыло экстра, оно сварено из избранного народа».
Хохма по-немецки будет witz. Что ж, я спрятал мыло в карман и исчез.
— Вы, Хаим, злоупотребляете своим положением. Во-первых, я прошел денацификацию. У меня есть документы, подтверждающие это. А во-вторых, я должен вам сказать, что пью я не для того, чтобы вспоминать, а для того, чтобы забыть! Запомните, Хаим, люди пьют, чтобы забыть. Так что убирайтесь отсюда, да поживей. Это уже начинает смахивать на шантаж. Вы устраиваете провокации. Как-нибудь я окончательно разозлюсь и докажу вам, что, несмотря на ваше специфическое положение, вы вовсе не являетесь неприкасаемым. Я вам так начищу морду… Вот тогда-то вы убедитесь, что никаких угрызений совести у меня и в помине нет. Что-что, а это у меня тверже утеса!
При этих словах граф бросает сочувственный взгляд на своего друга.
— В доме повешенного не говорят о веревке, — бормочет он.
— Позвольте, позвольте! — возмутился барон. — Попрошу без недостойных намеков! У меня с женой великолепные отношения!
— Хи-хи-хи!
Я так-таки не удержался: не пожелал бы я своим лучшим друзьям таких отношений.
— Я протестую! — раскричался барон. — Я не позволю оскорблять себя. — Убирайтесь, Хаим! — обращаясь к самому себе, произносит комиссар и величественным жестом указывает на дверь. — Думаете, раз кое-где накарябали свастики да осквернили несколько жидовских могил, значит, в Германии опять возникла потребность в вас и вы можете оказаться ей полезны?… Выметайтесь отсюда!
— У него галлюцинации, — объявил граф.
— Киса, киса! — мурлыкает Иоганн, грозя пальцем маленькому миленькому абсолюту, который ему видится во всей отчетливости.
Шатц прячет лицо в ладони.
— И выпить уже спокойно нельзя, — бурчит он.
— Вам бы надо остановиться, — порекомендовал граф. — У вас уже delirium tremens [19].
— Счастливчики, когда у них delirium tremens, видят пауков, змей, мышей, а я…
И он бросает на меня злобный взгляд, в котором так и роятся свастики.
— Я вижу такую сволочь…
Он оттолкнул меня, горестно вздохнул и позвонил. Вошел полицейский и вытянулся по стойке «смирно»:
— Слушаю, шеф.
— Да нет, ничего. Я просто хотел увидеть что-нибудь здоровое, простое, чистое…
— Благодарю, шеф.
Полицейский козырнул, сделал поворот кругом и вышел. Оба врача — теперь Шатц полностью уверен, что это психиатры, которых на него предательски навела фрау Мюллер, — стоят в полнейшей растерянности. Ничего подобного они до сих пор не видели. За всю их профессиональную карьеру им еще ни разу не попадался бывший эсэсовец, в которого вселился еврейский диббук. Да они даже не знают, что дело тут в диббуке. По их убеждению, у комиссара, вне всяких сомнений, приступ галлюцинаторной паранойи, причина которой в тяжелом историческом опыте. Однако больной являет собой этически весьма щекотливый случай. Шатц понимает, что оба психиатра, которым известен прецедент, созданный доктором Менгеле и врачами-убийцами, сейчас задаются вопросом, имеют ли они право исцелить немецкого гражданина от угрызений совести и не может ли эвентуальное подавление комплекса вины рассматриваться как возрождение нацизма. Есть ли у немецких врачей право ликвидировать еврейского диббука? Нет никакого сомнения, что с чисто национальной точки зрения окончательное решение проблемы, поставленной наличием шести миллионов психопаразитов в немецком сознании, в высшей степени желательно, это труд по оздоровлению общества. Существуют новейшие наркотические препараты, в частности прамазин, и применяемые в больших дозах они чрезвычайно действенны в подобных случаях. Но решение должно быть принято на самом верху, никак не ниже правительственного уровня. Большая коалиция обязана взять ответственность на себя. Национальные партии уже громогласно требуют решительной ликвидации этих психопаразитов, которые ввергают страну в состояние полнейшей импотенции и не прекращают свою пропаганду за ее пределами. Впрочем, всему миру известно, что евреев никто не убивал. Они умерли добровольно. Я слежу за всеми новинками, можете мне поверить, только это и делаю, и буквально только что обнаружил в книге некоего Жана Франсуа Стейнера «Треблинка» весьма доказательные утверждения: мы, оказывается, выстраивались в очередь в газовые камеры. Да, кое-где in extremis, то есть в последний момент, кое-кто пытался возмутиться, в Варшавском гетто в частности, но большинство, как правило, выражало полную готовность, послушание и волю к уходу из этого мира. Потому что была жажда умереть. Это было коллективное самоубийство, ни больше и ни меньше. Вскоре кто-нибудь скажет полную правду о нас. Новый бестселлер наглядно докажет, что нацисты были всего лишь орудием в руках евреев, которые желали умереть, но при этом предстать жертвами. Покончить самоубийством собственными силами они не могли, так как в этом случае не выплатили бы страховку и оставшиеся в живых не получили бы возмещения убытков. Нет, самое время появиться человеку, который напишет правдивую книгу, в которой выявит, как мы манипулировали немцами, чтобы исполнить свою мечту о самоуничтожении и в то же время вынудить возместить нам нашу гибель. Сыщется, сыщется автор, который разоблачит сатанинские ухищрения, к каким мы прибегли, превратив нацистов в наше слепое и послушное орудие.
— Ноги… — пробурчал комиссар.
— Что вы говорите?
— Я чувствую у себя на лице огромные, волосатые ножищи обрезанного…
— У него галлюцинации. Это уже последняя стадия.
— Они топчут мне грудь, сердце… Ножищи, грубые, безжалостные ножищи… Чего вы от меня хотите? Я был дисциплинированный, старательный исполнитель. Я крикнул «Feuer!», потому что у меня был приказ! Мне приказывали! Приказывали, Хаим! Я всего лишь исполнял свой долг. Я желаю раз и навсегда быть очищенным от всяких обвинений. Единственное, чего я хочу, чувствовать себя чистым.
Чистым? Очень хорошо, рад услужить. И я тут же предстал перед Шатцем и протянул ему мыло. Мне нравится оказывать услуги, я — услужливый диббук. Комиссар глянул на мыло, взвыл, вскочил, опрокинув стул.
— Мыло? Зачем мыло? Нет! Уже двадцать два года я не пользуюсь мылом: никогда ведь не знаешь, кто там в нем.
Но я все так же услужливо протягиваю ему мыло. Комиссар дрожащим пальцем указывает на него.
— Кто это? — кричит он. — Кто это мыло?
Я пожимаю плечами. Откуда мне знать? Это же было массовое производство, мыло изготавливали огромными партиями и не писали на каждом куске «Яша Гезундхайт» или «Цаца Сардиненфиш». Там все перемешивалось. Времена были тяжелые. Германия испытывала недостаток в продуктах первой необходимости.
— Не хочу! — орет комиссар. — Мне отвратительно это ваше мыло! Оно подозрительно выглядит!
Вот те на! Уж если это мыло подозрительно выглядит, тогда я не знаю… Это мыло высшего сорта, экстра. Я сам слышал, как один эсэсовец в Аушвице со смехом объявил: «Это мыло экстра, оно сварено из избранного народа».
Хохма по-немецки будет witz. Что ж, я спрятал мыло в карман и исчез.
16. Пляска Чингиз-хаима
— Какое мыло, комиссар Шатц? О чем вы говорите?
И тут комиссар спохватывается, что окружен шпионами. Они хотят, чтобы он выдал себя, признался. Они хотят покончить с ним. Ситуация безвыходная: с одной стороны, команды израильских убийц, с другой — Возрождение Германии. Если он выдаст себя, если признается, что оевреился, карьере его конец, немецкое чудо пройдет стороной, Возрождение ни за что не примет его. НПГ беспощадна к закомплексованным немцам. Партии Возрождения не нужен в своих рядах этот тяжкий балласт.
Шатц вытаскивает из кармана платок, промокает лоб. Надо держаться. Прежде всего необходимо создать впечатление уверенности, несгибаемости. Остается еще партия христианских демократов, а они не антисемиты. Они не требуют расовой чистоты. Комиссар Шатц осознает, что у него есть еще шанс. И с облегчением вздыхает. Ну и пускай в нем сидит еврей, христианские демократы не оттолкнут его, совсем даже напротив. Они сострадательны и понимают его мучения. Шатцу сразу полегчало. Его подозрения нелепы. Все от нервов. А эти двое, что помогают ему вести расследование преступлений, совершенных в лесу Гайст, люди высокоуважаемые и известные; они играют слишком значительную роль в культурной и общественной жизни Германии, чтобы согласиться стать орудием гнусной провокации и недостойных махинаций его врагов. Шатц совершенно успокоился. Он им докажет, что полностью владеет ситуацией. Главное, хладнокровие. Непринужденность. Ясность мысли.
— Да все о том же. Вы, аристократы, никогда ни в чем не были запачканы. Вы благоразумно отсиживались, укрывшись в своих замках, ожидая, когда все это кончится. Как же, избранные. Вы ведь и пальчиком не шевельнули, не высказались ни за, ни против. Позволили этому свершиться. А вот я — человек из народа. И это нам вечно отводится самая грязная работа, и это нас она потом всегда начинает винить.
— Кто это она?
— Вы имеете в виду фрау Шатц?
— Вам нужно пройти курс лечения сном…
— Ни за что! Именно этого они и ждут. Чтобы я расслабился, отвел взгляд в сторону. А они будут сохранять раздел Германии на две части и обвинять нас в том, что мы прячем в чаще леса Гайст неудовлетворенную нимфоманку, которая уже погубила цвет нашей молодежи и только и мечтает, чтобы снова приняться за это.
— Повторяю еще раз, у вас нет никаких доказательств!
— Сорок один труп…
Зазвонил телефон. Комиссар выслушал сообщение и положил трубку:
— Сорок два. Капитан футбольной команды, наш лучший центральный нападающий. Пушечный Удар!
Я фыркнул, но засмеялся Шатц:
— Хи-хи-хи!
Барон просто взорвался от возмущения.
— Господин комиссар, я решительно и энергично протестую против ваших недостойных инсинуаций! — возопил он. — Вы говорите об этих ужасных убийствах, но я, я говорю о своем счастье! Да, можно убить кого-то, но при этом вовсе не изменять мужу! Вы не имеете права думать о худшем. Можно иметь принципы, политические взгляды и оставаться порядочной женщиной!
— Какие еще политические взгляды?
— Как только начинаются массовые убийства без всякой видимой причины, это значит, что за ними кроется доктрина, идеология, возможно даже государственные интересы. Флориан несомненно стремится к тому, чтобы восторжествовали определенные принципы, он защищает некие идеи. Никто не совершает систематических убийств без определенной системы. Вполне возможно, он стоит во главе некой политической организации наподобие Священной Фемы, существовавшей после Первой мировой войны, организации, стремящейся к созданию сильной страны без внутренних врагов, страны, которая является хозяйкой собственной судьбы.
Граф вставил монокль:
— Лили, разумеется, совершила ошибку, доверясь ему.
— Разумеется, — вздыхает барон. — Но что вы хотите, она всегда мечтала о величии, о могуществе…
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар! — негодующе вопит барон.
Шатц попытался удержать меня. Он стиснул зубы, сжал кулаки, он не станет больше мне подчиняться. Ему трудно не повторять слова, которые я ему нашептываю, не хихикать моим голосом, однако он понимает, что дело тут вовсе не в его одержимости еврейским бесом, а в старой дружбе, всего-навсего. Иногда ему приходится уступать, дозволять мне являть себя: его врач сказал ему, что нет ничего опасней, чем стараться связать меня, загнать в самые глубины его немецкого подсознания. Ведь именно там особенно злокозненный диббук больше всего и может натворить бед. Нужно, напротив, помогать ему экстериоризироваться, выйти наружу. Это надежнейший способ избавиться от него. А загнанный в подсознание, он способен внезапно ударить вам в голову и свести с ума. Обращаться с ним нужно хитро, надо разрешать ему иногда исполнить свой старый номер из репертуара «Шварце Шиксе», после этого он крепче спит. Но на сей раз Шатц вынужден реагировать. Позорно и унизительно стоять перед двумя весьма уважаемыми господами и слышать, как ты смеешься, точно идиот, чужим голосом, или отпускать вопреки себе шуточки, типичные для похабного, выродившегося еврейского искусства. А это страшно агрессивное, напористое искусство, оно пытается вновь подорвать возрождающуюся нравственность немецкого народа. Шатц вдруг видит себя замкнутым в подлинном музее ужасов. Реальность искажена кощунственными лапами, словно ею завладел некий омерзительный Шагал. Хасид из Витебского гетто с физиономией Чингиз-Хаима, рассевшийся на полицейских досье, наигрывает на скрипочке, а в это время корова самого гнусного вида летает над официальным портретом президента Любке. Мерзости Сутина корчатся на стенах, ню еврея Модильяни своим похабным видом оскорбляют взгляд наших девственниц с их невинными ляжками. Фрейд забирается в подполье и втаптывает в грязь наши художественные сокровища. А вслед за ним врываются гримасничающие негритянские маски вместе с солонкой и велосипедом и располагаются на дегенеративном кубистском полотне. Они возвращаются.
Шатц обнаруживает, что со всех сторон окружен этакой злобной мерзостью, и у него рождается совсем уж страшное подозрение: а не попал ли он, бывший эсэсовец Шатц, в подсознание еврейского автора и не обречен ли он вечно пребывать в этом страшном, зловещем месте? Не стал ли он, Шатц, отныне нацистским диббуком, навечно заточенным в еврейской душе, начиная с души этого безжалостного писаки. Да, безжалостного, потому что в голове у него, похоже, одна только идея: отравить своей проклятой литературой психику будущих поколений. Вот поистине преступление против человечества, духовное зверство, стократ более преступное, чем все чисто физические жестокости Аушвица. Хаим всего лишь шестерка, мелкий подручный, подлинным преступником является этот автор, который как раз сейчас топчет в своем подсознании немецкого диббука Щатца. Но чего он добивается? То ли хочет избавиться от него этой неистовой хорой, то ли, напротив, пытается еще глубже загнать его внутрь себя, чтобы навсегда заточить в себе и тем самым принудить переходить через свои сочинения из души в душу, дабы Германия уже никогда не смогла освободиться из этого нового гетто — еврейского подсознания? Ведь именно с этой целью международное еврейство создало в Германии и финансирует НПГ. Я рассмеялся. — Господин комиссар, над чем вы смеетесь?
— Это не я, — угрюмо отвечает Шатц. — Это…
Но он замолкает. Нет, они его не подловят. Не на такого напали. Тверже утеса.
Я делаю ему небольшую уступку: оставляю двадцать процентов контроля над мыслями и все сто процентов голоса… ну, почти сто: за собой я сохраняю всего двадцать пять процентов. Жить-то надо.
— Что вы сказали?
— Комиссар, вам что, слышатся голоса?
— Голоса-шмолоса, — презрительно бросает комиссар, и граф, потрясенный столь типично еврейским оборотом, вставляет в глаз монокль.
Барон ничегошеньки не замечает. Странное поведение комиссара прошло мимо его внимания. Он парит в горних высях, продолжает писать образцовый портрет Лили, достойный самых благородных наших гобеленов.
— Лили могла заблуждаться, но она всегда готова была все отдать за счастье народа. И когда видела, как на горизонте горделиво возносится новый завод, глаза ее блестели, она бледнела от волнения! Она так хотела видеть наш Рейх сильным, выстроенным на тысячу лет.
— И вы полагаете, что за тысячу лет ей удалось бы получить удовлетворение?
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар, — высокомерно объявляет граф, — этими вашими словами, этим смехом вы позорите себя…
Шатц ударяет кулаком по столу: бессилие любит проявляться в яростной жестикуляции.
— Да не я это, не я! — орет он.
— Как это не вы? Я отчетливо видел…
Ничего он не видел и видеть не мог. Шатц и рта не открыл. Как-никак дело свое я знаю. Диббук прежде всего мастер чревовещания. А барон по-прежнему полностью погружен в свои супружеские горести.
— Рур с его лесом горделиво вздымающихся и таких многообещающих труб приводил ее в сильнейшее возбуждение. Чтобы успокоить ее, мне приходилось целыми ночами играть ей Баха.
— Бедняжка баронесса, — пробормотал комиссар.
— Но почему? Я должен был доставить ей удовольствие. Как-никак я ее муж. Я фыркаю.
— Хи-хи-хи! — смеется Шатц.
— Кисонька-лапонька! — воркует садовник Иоганн, воздев глаза к небу, к своему маленькому абсолюту.
— Здесь царит на редкость низменная и возмутительно циничная атмосфера, — объявляет граф.
— Они возвращаются, — бормочет Шатц. — Вместе со своим гнилым искусством. Да поглядите же вы, они уже заполняют наши музеи… Все осмеяно, принижено, окарикатурено… Вы считаете, что такая корова — это нормально? Да где вы видели летающих коров, парящих новобрачных, еврейских скрипачей на крышах? Они пытаются сделать из нас сумасшедших.
Барон взглянул на графа, граф на барона.
— Вы говорите…
— Я говорю, — взорвался Шатц, — что вам следовало бы направить вашего садовника к психиатру! Вы что, совсем оглохли?
— Да, да, хорошо, — кивает барон. — Короче говоря, Лили мечтала о чудесном подъеме…
— Хи-хи-хи!
— Садовник!
— Этот негодяй Чингиз-Хаим, — уныло говорит Шатц, — выступал в литературном кабаре самого низкого пошиба, где все — все! — подвергалось осмеянию.
— Что за негодяй?
— Цыпочка, кисанька, приди же сюда! — нежно застонал садовник Иоганн, и, говорю вам, никто, кроме него, никогда еще не видел столь реального неба.
— Не обращайте на него внимания, — бросил Шатц. — Они его отравили. Продолжайте.
— Вполне, вполне возможно, что какая-то политическая организация вовлекла Лили в эту… карательную экспедицию, в процессе которой в результате столкновения было несколько жертв. Сорок убитых, это я вполне могу допустить, но чтобы она изменила мужу… нет, нет, это немыслимо!
— Короче, честь спасена [20], — буркнул Шатц.
— К тому же вполне вероятно, что ее принудили вопреки ее воле, воспользовались ее беспомощностью, запугали и заставили молчать. Кстати, возьмем Сталина. Разве русский народ кто-нибудь объявляет ответственным за его преступления — за Аушвиц, Треблинку, Бухенвальд, Орадур? Лили похитили, заткнули рот, вынудили молча присутствовать при всех этих ужасах, о которых, кстати, она ничего и не знала. Ее следует рассматривать как первую жертву этого преступного элемента, силой заставившего ее следовать за ним.
Зазвонил телефон, но Шатц не решается снять трубку: а вдруг это я вздумал поговорить с ним? Но в конце концов берет:
— Алло! Алло!… Да, комиссар Шатц у телефона… Вы уверены? Это действительно она? Не забывайте, она принадлежит к очень знатному роду… Да, да, старинное дворянство… Эразм, Шиллер… Ницше… Вагнер… Даже Альберт Швейцер ее родственник… Значит, ошибки быть не может?… Отлично. Передайте ее фотографию в газеты. На этот раз необходимо предупредить население, чтобы не началось опять… Благодарю вас.
Шатц с торжественным видом опускает трубку на рычаг. Смотрит на супруга.
— Господа, только что я отдал приказ приступить к соответствующим мероприятиям. Обнаружены отпечатки пальцев вашей жены.
— Где? — проблеял барон. — На чем они обнаружены?
— Черт побери, а на чем, по-вашему, они могут быть? Да на трупах, на трупах. Теперь нет ни малейшего сомнения, она замешана в этом деле. Вот чем объясняется выражение счастья на лицах этих несчастных.
Честняга Иоганн возмущен:
— Несчастных? Почему несчастных? Да это же самая прекрасная судьба, ей можно только позавидовать! Я… Я хочу ее отпечатков! Хочу по всему телу!
Писарь рушится со стула. Глаза у него остекленели. Он в страшном состоянии окончательной готовности. Я подошел к нему и погладил по голове. Славный парнишка. Жди, скоро у тебя будет фюрер.
Однако барон не сдается.
— Это ничего не доказывает, — почти шепчет он. — Она вполне могла оставить свои отпечатки, когда защищалась. Вероятно, эти скоты напали на нее. Завязалась борьба. Прибежал егерь и убил их. Он исполнил свой долг.
— Сорок два трупа? Не смешите меня.
— И потом, господин комиссар, эти люди могли быть убиты… до того как… Быть может, акт не был совершен. Нет никаких доказательств, что был нанесен урон моей чести.
— Они были убиты в тот момент, когда испытывали наивысшее блаженство. Так утверждает, причем категорически, судебно-медицинский эксперт.
— Кле-ве-та! Господин комиссар, от всего этого дела так и тянет ненавистью, злобой, заговором, ядом, преднамеренностью. Я не хочу обвинять… наших врагов, но после того, как их… как они покинули нас, они только и делают, что на нас клевещут. Они даже создали специально для этого государство.
На сей раз Шатц согласен.
— Вы правы. Они топчут нас, отплясывают на нашем имени варварский, мстительный, азиатский танец скальпа, а верховодит ими глава их гестапо Чингиз-Хаим.
И тут выскакиваю я. Хоп-ля-ля! Я выскакиваю и отплясываю перед комиссаром варварский, мстительный, азиатский танец скальпа. Я всегда хорошо танцевал, даже на сцене, но теперь, когда я утратил, так сказать, вес, я пляшу просто великолепно. Я верчусь, подпрыгиваю, притоптываю, бью каблуком о каблук и — раз-два три, хоп, раз-два-три! — выкидываю ноги вперед, иду вприсядку, хлопаю ладонями по пяткам; это помесь русского казачка, которому мы научились от украинских казаков, когда они отплясывали его у нас в местечках после погромов, и нашей старой еврейской хоры. Как ни странно, но комиссар, похоже, единственный, кто видит меня. Он испуганно замирает, следит за мной взглядом, а я весь во власти вдохновения. И тут он указывает на меня пальцем. Однако я уже исчез и занял свое место внутри него.
— Вы его видели? Видели? Вот уже двадцать два года этот сукин сын терзает меня! Я все уже испробовал. Но мне так и не удалось избавиться от него.
— О ком это вы?
Комиссар мигом замолкает. Инстинкт самосохранения. Пока он еще способен обмануть окружающих, притвориться, будто меня вовсе нет. Шатц принимает сосредоточенный, серьезный вид, дескать, он весь погружен в дело, которое расследует… Но какое дело? Ах да, Джоконды. Джоконда взбесилась и пошла убивать направо и налево. И тут садовник Иоганн хлопает себя по голове: он только что вспомнил…
— Я ж совсем забыл… Там еще вокруг пруда… И на центральной аллее… Молодые люди, студенты, в кустах… Один так даже держит в руке велосипедный насос… А я здесь! Ну почему она пренебрегает мной? Почему она презирает именно меня?
— Ну все, парни, хватит, — бросает Шатц, как будто он обращается к простонародью. — Не позволим деморализовать себя.
— Ну почему велосипедный насос, а не я?
— Хи-хи-хи!
Опять я не смог сдержаться. Шатц угрожающе поднимает кулак:
— Прекратите, Хаим. Вы мертвы, так что соблюдайте хотя бы минуту молчания.
— Я протестую! — выкрикивает барон. — Позвольте вам напомнить, что вы говорите о существе, чью несравненную чистоту воспевали наши прославленные авторы начиная с Шиллера! У меня есть стихи, подтверждающие это.
— Приложите их к делу. Защита сумеет использовать их.
— Гуманисты всего мира падали к ее ногам!
— Да, корчась в чудовищных муках.
— Хаим!
Все, все. Вечно цензура. Я обижен. Надо сказать, оба аристократа по-настоящему возмущены. Чувствуется, их терпение на пределе; сейчас они возвратятся к себе и прочтут какой-нибудь красивенький стишок.
— Этот скандал чрезмерно затянулся, — объявляет граф. — Нам необходимо Моральное перевооружение, духовное оружие…
Шатц угрюмо уставился на них маленькими голубыми глазками.
— Садовник.
— Здесь, господин комиссар!
— Что, все без штанов?
— Все. А я в штанах. Отвергнут. Но почему? Что во мне такого противного? Разве можно так унижать сына народа? Я пойду отыщу ее и докажу, на что я способен.
И тут комиссар спохватывается, что окружен шпионами. Они хотят, чтобы он выдал себя, признался. Они хотят покончить с ним. Ситуация безвыходная: с одной стороны, команды израильских убийц, с другой — Возрождение Германии. Если он выдаст себя, если признается, что оевреился, карьере его конец, немецкое чудо пройдет стороной, Возрождение ни за что не примет его. НПГ беспощадна к закомплексованным немцам. Партии Возрождения не нужен в своих рядах этот тяжкий балласт.
Шатц вытаскивает из кармана платок, промокает лоб. Надо держаться. Прежде всего необходимо создать впечатление уверенности, несгибаемости. Остается еще партия христианских демократов, а они не антисемиты. Они не требуют расовой чистоты. Комиссар Шатц осознает, что у него есть еще шанс. И с облегчением вздыхает. Ну и пускай в нем сидит еврей, христианские демократы не оттолкнут его, совсем даже напротив. Они сострадательны и понимают его мучения. Шатцу сразу полегчало. Его подозрения нелепы. Все от нервов. А эти двое, что помогают ему вести расследование преступлений, совершенных в лесу Гайст, люди высокоуважаемые и известные; они играют слишком значительную роль в культурной и общественной жизни Германии, чтобы согласиться стать орудием гнусной провокации и недостойных махинаций его врагов. Шатц совершенно успокоился. Он им докажет, что полностью владеет ситуацией. Главное, хладнокровие. Непринужденность. Ясность мысли.
— Да все о том же. Вы, аристократы, никогда ни в чем не были запачканы. Вы благоразумно отсиживались, укрывшись в своих замках, ожидая, когда все это кончится. Как же, избранные. Вы ведь и пальчиком не шевельнули, не высказались ни за, ни против. Позволили этому свершиться. А вот я — человек из народа. И это нам вечно отводится самая грязная работа, и это нас она потом всегда начинает винить.
— Кто это она?
— Вы имеете в виду фрау Шатц?
— Вам нужно пройти курс лечения сном…
— Ни за что! Именно этого они и ждут. Чтобы я расслабился, отвел взгляд в сторону. А они будут сохранять раздел Германии на две части и обвинять нас в том, что мы прячем в чаще леса Гайст неудовлетворенную нимфоманку, которая уже погубила цвет нашей молодежи и только и мечтает, чтобы снова приняться за это.
— Повторяю еще раз, у вас нет никаких доказательств!
— Сорок один труп…
Зазвонил телефон. Комиссар выслушал сообщение и положил трубку:
— Сорок два. Капитан футбольной команды, наш лучший центральный нападающий. Пушечный Удар!
Я фыркнул, но засмеялся Шатц:
— Хи-хи-хи!
Барон просто взорвался от возмущения.
— Господин комиссар, я решительно и энергично протестую против ваших недостойных инсинуаций! — возопил он. — Вы говорите об этих ужасных убийствах, но я, я говорю о своем счастье! Да, можно убить кого-то, но при этом вовсе не изменять мужу! Вы не имеете права думать о худшем. Можно иметь принципы, политические взгляды и оставаться порядочной женщиной!
— Какие еще политические взгляды?
— Как только начинаются массовые убийства без всякой видимой причины, это значит, что за ними кроется доктрина, идеология, возможно даже государственные интересы. Флориан несомненно стремится к тому, чтобы восторжествовали определенные принципы, он защищает некие идеи. Никто не совершает систематических убийств без определенной системы. Вполне возможно, он стоит во главе некой политической организации наподобие Священной Фемы, существовавшей после Первой мировой войны, организации, стремящейся к созданию сильной страны без внутренних врагов, страны, которая является хозяйкой собственной судьбы.
Граф вставил монокль:
— Лили, разумеется, совершила ошибку, доверясь ему.
— Разумеется, — вздыхает барон. — Но что вы хотите, она всегда мечтала о величии, о могуществе…
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар! — негодующе вопит барон.
Шатц попытался удержать меня. Он стиснул зубы, сжал кулаки, он не станет больше мне подчиняться. Ему трудно не повторять слова, которые я ему нашептываю, не хихикать моим голосом, однако он понимает, что дело тут вовсе не в его одержимости еврейским бесом, а в старой дружбе, всего-навсего. Иногда ему приходится уступать, дозволять мне являть себя: его врач сказал ему, что нет ничего опасней, чем стараться связать меня, загнать в самые глубины его немецкого подсознания. Ведь именно там особенно злокозненный диббук больше всего и может натворить бед. Нужно, напротив, помогать ему экстериоризироваться, выйти наружу. Это надежнейший способ избавиться от него. А загнанный в подсознание, он способен внезапно ударить вам в голову и свести с ума. Обращаться с ним нужно хитро, надо разрешать ему иногда исполнить свой старый номер из репертуара «Шварце Шиксе», после этого он крепче спит. Но на сей раз Шатц вынужден реагировать. Позорно и унизительно стоять перед двумя весьма уважаемыми господами и слышать, как ты смеешься, точно идиот, чужим голосом, или отпускать вопреки себе шуточки, типичные для похабного, выродившегося еврейского искусства. А это страшно агрессивное, напористое искусство, оно пытается вновь подорвать возрождающуюся нравственность немецкого народа. Шатц вдруг видит себя замкнутым в подлинном музее ужасов. Реальность искажена кощунственными лапами, словно ею завладел некий омерзительный Шагал. Хасид из Витебского гетто с физиономией Чингиз-Хаима, рассевшийся на полицейских досье, наигрывает на скрипочке, а в это время корова самого гнусного вида летает над официальным портретом президента Любке. Мерзости Сутина корчатся на стенах, ню еврея Модильяни своим похабным видом оскорбляют взгляд наших девственниц с их невинными ляжками. Фрейд забирается в подполье и втаптывает в грязь наши художественные сокровища. А вслед за ним врываются гримасничающие негритянские маски вместе с солонкой и велосипедом и располагаются на дегенеративном кубистском полотне. Они возвращаются.
Шатц обнаруживает, что со всех сторон окружен этакой злобной мерзостью, и у него рождается совсем уж страшное подозрение: а не попал ли он, бывший эсэсовец Шатц, в подсознание еврейского автора и не обречен ли он вечно пребывать в этом страшном, зловещем месте? Не стал ли он, Шатц, отныне нацистским диббуком, навечно заточенным в еврейской душе, начиная с души этого безжалостного писаки. Да, безжалостного, потому что в голове у него, похоже, одна только идея: отравить своей проклятой литературой психику будущих поколений. Вот поистине преступление против человечества, духовное зверство, стократ более преступное, чем все чисто физические жестокости Аушвица. Хаим всего лишь шестерка, мелкий подручный, подлинным преступником является этот автор, который как раз сейчас топчет в своем подсознании немецкого диббука Щатца. Но чего он добивается? То ли хочет избавиться от него этой неистовой хорой, то ли, напротив, пытается еще глубже загнать его внутрь себя, чтобы навсегда заточить в себе и тем самым принудить переходить через свои сочинения из души в душу, дабы Германия уже никогда не смогла освободиться из этого нового гетто — еврейского подсознания? Ведь именно с этой целью международное еврейство создало в Германии и финансирует НПГ. Я рассмеялся. — Господин комиссар, над чем вы смеетесь?
— Это не я, — угрюмо отвечает Шатц. — Это…
Но он замолкает. Нет, они его не подловят. Не на такого напали. Тверже утеса.
Я делаю ему небольшую уступку: оставляю двадцать процентов контроля над мыслями и все сто процентов голоса… ну, почти сто: за собой я сохраняю всего двадцать пять процентов. Жить-то надо.
— Что вы сказали?
— Комиссар, вам что, слышатся голоса?
— Голоса-шмолоса, — презрительно бросает комиссар, и граф, потрясенный столь типично еврейским оборотом, вставляет в глаз монокль.
Барон ничегошеньки не замечает. Странное поведение комиссара прошло мимо его внимания. Он парит в горних высях, продолжает писать образцовый портрет Лили, достойный самых благородных наших гобеленов.
— Лили могла заблуждаться, но она всегда готова была все отдать за счастье народа. И когда видела, как на горизонте горделиво возносится новый завод, глаза ее блестели, она бледнела от волнения! Она так хотела видеть наш Рейх сильным, выстроенным на тысячу лет.
— И вы полагаете, что за тысячу лет ей удалось бы получить удовлетворение?
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар, — высокомерно объявляет граф, — этими вашими словами, этим смехом вы позорите себя…
Шатц ударяет кулаком по столу: бессилие любит проявляться в яростной жестикуляции.
— Да не я это, не я! — орет он.
— Как это не вы? Я отчетливо видел…
Ничего он не видел и видеть не мог. Шатц и рта не открыл. Как-никак дело свое я знаю. Диббук прежде всего мастер чревовещания. А барон по-прежнему полностью погружен в свои супружеские горести.
— Рур с его лесом горделиво вздымающихся и таких многообещающих труб приводил ее в сильнейшее возбуждение. Чтобы успокоить ее, мне приходилось целыми ночами играть ей Баха.
— Бедняжка баронесса, — пробормотал комиссар.
— Но почему? Я должен был доставить ей удовольствие. Как-никак я ее муж. Я фыркаю.
— Хи-хи-хи! — смеется Шатц.
— Кисонька-лапонька! — воркует садовник Иоганн, воздев глаза к небу, к своему маленькому абсолюту.
— Здесь царит на редкость низменная и возмутительно циничная атмосфера, — объявляет граф.
— Они возвращаются, — бормочет Шатц. — Вместе со своим гнилым искусством. Да поглядите же вы, они уже заполняют наши музеи… Все осмеяно, принижено, окарикатурено… Вы считаете, что такая корова — это нормально? Да где вы видели летающих коров, парящих новобрачных, еврейских скрипачей на крышах? Они пытаются сделать из нас сумасшедших.
Барон взглянул на графа, граф на барона.
— Вы говорите…
— Я говорю, — взорвался Шатц, — что вам следовало бы направить вашего садовника к психиатру! Вы что, совсем оглохли?
— Да, да, хорошо, — кивает барон. — Короче говоря, Лили мечтала о чудесном подъеме…
— Хи-хи-хи!
— Садовник!
— Этот негодяй Чингиз-Хаим, — уныло говорит Шатц, — выступал в литературном кабаре самого низкого пошиба, где все — все! — подвергалось осмеянию.
— Что за негодяй?
— Цыпочка, кисанька, приди же сюда! — нежно застонал садовник Иоганн, и, говорю вам, никто, кроме него, никогда еще не видел столь реального неба.
— Не обращайте на него внимания, — бросил Шатц. — Они его отравили. Продолжайте.
— Вполне, вполне возможно, что какая-то политическая организация вовлекла Лили в эту… карательную экспедицию, в процессе которой в результате столкновения было несколько жертв. Сорок убитых, это я вполне могу допустить, но чтобы она изменила мужу… нет, нет, это немыслимо!
— Короче, честь спасена [20], — буркнул Шатц.
— К тому же вполне вероятно, что ее принудили вопреки ее воле, воспользовались ее беспомощностью, запугали и заставили молчать. Кстати, возьмем Сталина. Разве русский народ кто-нибудь объявляет ответственным за его преступления — за Аушвиц, Треблинку, Бухенвальд, Орадур? Лили похитили, заткнули рот, вынудили молча присутствовать при всех этих ужасах, о которых, кстати, она ничего и не знала. Ее следует рассматривать как первую жертву этого преступного элемента, силой заставившего ее следовать за ним.
Зазвонил телефон, но Шатц не решается снять трубку: а вдруг это я вздумал поговорить с ним? Но в конце концов берет:
— Алло! Алло!… Да, комиссар Шатц у телефона… Вы уверены? Это действительно она? Не забывайте, она принадлежит к очень знатному роду… Да, да, старинное дворянство… Эразм, Шиллер… Ницше… Вагнер… Даже Альберт Швейцер ее родственник… Значит, ошибки быть не может?… Отлично. Передайте ее фотографию в газеты. На этот раз необходимо предупредить население, чтобы не началось опять… Благодарю вас.
Шатц с торжественным видом опускает трубку на рычаг. Смотрит на супруга.
— Господа, только что я отдал приказ приступить к соответствующим мероприятиям. Обнаружены отпечатки пальцев вашей жены.
— Где? — проблеял барон. — На чем они обнаружены?
— Черт побери, а на чем, по-вашему, они могут быть? Да на трупах, на трупах. Теперь нет ни малейшего сомнения, она замешана в этом деле. Вот чем объясняется выражение счастья на лицах этих несчастных.
Честняга Иоганн возмущен:
— Несчастных? Почему несчастных? Да это же самая прекрасная судьба, ей можно только позавидовать! Я… Я хочу ее отпечатков! Хочу по всему телу!
Писарь рушится со стула. Глаза у него остекленели. Он в страшном состоянии окончательной готовности. Я подошел к нему и погладил по голове. Славный парнишка. Жди, скоро у тебя будет фюрер.
Однако барон не сдается.
— Это ничего не доказывает, — почти шепчет он. — Она вполне могла оставить свои отпечатки, когда защищалась. Вероятно, эти скоты напали на нее. Завязалась борьба. Прибежал егерь и убил их. Он исполнил свой долг.
— Сорок два трупа? Не смешите меня.
— И потом, господин комиссар, эти люди могли быть убиты… до того как… Быть может, акт не был совершен. Нет никаких доказательств, что был нанесен урон моей чести.
— Они были убиты в тот момент, когда испытывали наивысшее блаженство. Так утверждает, причем категорически, судебно-медицинский эксперт.
— Кле-ве-та! Господин комиссар, от всего этого дела так и тянет ненавистью, злобой, заговором, ядом, преднамеренностью. Я не хочу обвинять… наших врагов, но после того, как их… как они покинули нас, они только и делают, что на нас клевещут. Они даже создали специально для этого государство.
На сей раз Шатц согласен.
— Вы правы. Они топчут нас, отплясывают на нашем имени варварский, мстительный, азиатский танец скальпа, а верховодит ими глава их гестапо Чингиз-Хаим.
И тут выскакиваю я. Хоп-ля-ля! Я выскакиваю и отплясываю перед комиссаром варварский, мстительный, азиатский танец скальпа. Я всегда хорошо танцевал, даже на сцене, но теперь, когда я утратил, так сказать, вес, я пляшу просто великолепно. Я верчусь, подпрыгиваю, притоптываю, бью каблуком о каблук и — раз-два три, хоп, раз-два-три! — выкидываю ноги вперед, иду вприсядку, хлопаю ладонями по пяткам; это помесь русского казачка, которому мы научились от украинских казаков, когда они отплясывали его у нас в местечках после погромов, и нашей старой еврейской хоры. Как ни странно, но комиссар, похоже, единственный, кто видит меня. Он испуганно замирает, следит за мной взглядом, а я весь во власти вдохновения. И тут он указывает на меня пальцем. Однако я уже исчез и занял свое место внутри него.
— Вы его видели? Видели? Вот уже двадцать два года этот сукин сын терзает меня! Я все уже испробовал. Но мне так и не удалось избавиться от него.
— О ком это вы?
Комиссар мигом замолкает. Инстинкт самосохранения. Пока он еще способен обмануть окружающих, притвориться, будто меня вовсе нет. Шатц принимает сосредоточенный, серьезный вид, дескать, он весь погружен в дело, которое расследует… Но какое дело? Ах да, Джоконды. Джоконда взбесилась и пошла убивать направо и налево. И тут садовник Иоганн хлопает себя по голове: он только что вспомнил…
— Я ж совсем забыл… Там еще вокруг пруда… И на центральной аллее… Молодые люди, студенты, в кустах… Один так даже держит в руке велосипедный насос… А я здесь! Ну почему она пренебрегает мной? Почему она презирает именно меня?
— Ну все, парни, хватит, — бросает Шатц, как будто он обращается к простонародью. — Не позволим деморализовать себя.
— Ну почему велосипедный насос, а не я?
— Хи-хи-хи!
Опять я не смог сдержаться. Шатц угрожающе поднимает кулак:
— Прекратите, Хаим. Вы мертвы, так что соблюдайте хотя бы минуту молчания.
— Я протестую! — выкрикивает барон. — Позвольте вам напомнить, что вы говорите о существе, чью несравненную чистоту воспевали наши прославленные авторы начиная с Шиллера! У меня есть стихи, подтверждающие это.
— Приложите их к делу. Защита сумеет использовать их.
— Гуманисты всего мира падали к ее ногам!
— Да, корчась в чудовищных муках.
— Хаим!
Все, все. Вечно цензура. Я обижен. Надо сказать, оба аристократа по-настоящему возмущены. Чувствуется, их терпение на пределе; сейчас они возвратятся к себе и прочтут какой-нибудь красивенький стишок.
— Этот скандал чрезмерно затянулся, — объявляет граф. — Нам необходимо Моральное перевооружение, духовное оружие…
Шатц угрюмо уставился на них маленькими голубыми глазками.
— Садовник.
— Здесь, господин комиссар!
— Что, все без штанов?
— Все. А я в штанах. Отвергнут. Но почему? Что во мне такого противного? Разве можно так унижать сына народа? Я пойду отыщу ее и докажу, на что я способен.