Ромен Гари


 
Пляска Чингиз-Хаима


Romain Gary. La Danse de Gengis Cohn


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДИББУК


 
1. Позвольте представиться


   Здесь я у себя. Я часть этих мест и этого воздуха, которым так легко дышится, но это могут понять лишь те, кто здесь родился или полностью ассимилировался. Некоторое неприсутствие, которое бросается в глаза, меня ничуть не смущает. Оно, по мере того как дает себя знать, становится подлинным присутствием. Да, конечно, что-то стирается, привыкаешь, обживаешься; испарения, дым не навечно же темнят небосвод. Лазурь на миг оевреилась, но пролетел легкий ветерок, и все, никаких признаков. Всякий раз, когда я вот так отдыхаю, лежу на спине и покручиваю большими пальцами — излюбленное движение вечности, — меня потрясает незапятнанная красота небосвода. Я очень чувствителен к красоте и совершенству. Эта лучезарная синева наводит меня на мысли о мадонне с фресок, о принцессе из легенды. Да, это великое искусство.
   Меня зовут Хаим, Чингиз-Хаим. Само собой, Чингиз — это псевдоним, настоящее мое имя — Мойша, но Чингиз больше подходит к тому жанру, в каком я работал. Я — комик и когда-то был очень известен в еврейских кабаре — сперва в «Шварце Шикce» в Берлине, потом в варшавском «Мотке Ганеф», а под конец в Аушвице, то есть Освенциме.
   Критики к моему юмору относились достаточно сдержанно: они находили, что я перебарщиваю, что я излишне агрессивен, жесток. Советовали мне быть чуть мягче. Может, они и были правы. Однажды в Аушвице я рассказал другому заключенному такую забавную историю, что тот помер от смеха. Можете не сомневаться, то был единственный еврей, умерший в Аушвице от смеха.
   Сам-то я не остался в этом прославленном лагере. В декабре 1943 г. мне, слава Богу, чудом удалось бежать. Но через несколько месяцев я попался подразделению СС под командованием хауптюденфрессера [1] Шатца, которого я по-дружески зову Шатцхен; это уменьшительно-ласкательное словечко, по-немецки означает «маленькое сокровище». Сейчас мой друг — комиссар полиции первого класса здесь, в Лихте. Поэтому я и оказался в Лихте. Благодаря Шатцхену я натурализовался и являюсь почетным гражданином Лихта.
   Природа тут, надо сказать, прекрасная, я мог бы влипнуть гораздо хуже. Рощи, ручейки, долины, und ruhig fliesst der Rhein, die schonste Jungfrau sitzet dort oben wunderbar, ihr goldnes Geschmeide blitzet, sie kammt ihr goldnes Haar… [2] Люблю поэзию.
   С того прекрасного апрельского дня 1944 г. мы с Шатцхеном неразлучны. Шатц приютил меня, вот уже скоро двадцать два года как он скрывает у себя еврея. Я пытаюсь не слишком злоупотреблять его гостеприимством, стараюсь занимать поменьше места, не очень часто будить его среди ночи. Нас и без того вечно упрекают за бесцеремонность, и я стараюсь доказать, что знаю правила приличия. Я всегда оставляю его одного в ванной, ну а когда у него случается галантная встреча, делаю все, чтобы не явиться некстати. Если уж мы обречены жить вместе, такт и корректность — первое дело. И тут я подумал, что я уже с полчаса как его оставил. Правда, сейчас он обременен своими служебными обязанностями — из-за этих таинственных убийств, что с недавних пор наводят ужас на всю округу: дня не проходит, чтобы от рук убийцы не пала новая жертва, однако это не повод оставлять друга в одиночестве. Сейчас я с ним воссоединюсь — это я так выражаюсь — в Главном комиссариате полиции на Гетештрассе, 12. Но проявлюсь я не сразу. Я люблю подготовить свой выход, как говорят артисты, — привычка старого лицедея. На улице толпа журналистов, но меня не замечают: я утратил актуальность, публика уже объелась, у нее в ушах навязли все эти истории, и она просто не желает о них слышать. А молодежь, так та откровенно издевается надо мной, точь-в-точь как в сороковом году. Старые бойцы с их бесконечным гудением о былых своих подвигах ей осточертели. Молодые насмешливо именуют нас «папскими евреями». Им подавай новенькое.
   Так что я проскользнул в здание и занял обычное место рядом со своим другом. Я наблюдаю за ним, скромно укрывшись в тени. Шатц переутомлен. Три ночи комиссар ни на минуту не сомкнул глаз, а он далеко не молод, к тому же много пьет; я должен о нем позаботиться. Стоит случиться сердечному приступу, и я утрачу человека, который уже столько лет дает мне приют. Даже не представляю, что будет со мной без него.
   Кабинет очень чистый, у моего друга просто мания чистоты. Он все время моет руки — это нервное. Он даже велел установить раковину под официальным портретом президента Любке. Каждые десять минут вскакивает и совершает омовение. Пользуется он при этом специальным порошком. Мылом — ни в коем случае. К мылу у Шатцхена настоящая фобия. Никогда не известно, кем ты моешь руки, говорит он.
   Секретарь Шатцхена сидит за небольшим столом в глубине. Его фамилия Хюбш. Жалкий и унылый писаришка, его редкие волосики смахивают на парик. Подслеповатые глазки смотрят на мир сквозь пенсне времен «Симплициссимус» [3], Пруссии и имперской бюрократии. Ему около тридцати, и знать меня он не мог. Это совсем другой Хюбш, но вроде этого, заполнил мое последнее удостоверение личности: свидетельство о смерти на форменном бланке. «Мойша Хаим, именуемый Чингиз-Хаим. Еврей. Профессия: Еврей. Год рождения: 1912. Год смерти: 1944», Так что мне тридцать два года. Для того, кто родился в 1912 г., иметь в 1966-м тридцать два года — это своего рода рекорд. Тут еще одно совпадение: я думаю о возрасте Христа. Между прочим, я часто думаю о Христе: мне нравится молодежь.
   Инспектор Гут, специализирующийся по борьбе с преступлениями против нравственности, беседует с комиссаром. Я не очень слушаю, что он говорит, но в общем, кажется, понял: две важные особы, весьма и весьма влиятельные и в нашей земле, и в партии христианских демократов, просят срочно принять их. Шатцхен знать ничего не желает. Я чувствую: он весь напряжен, измотан, взвинчен. Уже какое-то время он на грани нервного срыва. Он стареет, и с каждым годом надежда освободиться и избавиться от меня тает прямо на глазах. Он начинает подозревать, что нас ничто не разлучит. По ночам он не спит, и мне, с моей желтой звездой, приходится сидеть на его кровати и нежно смотреть ему в глаза. Чем сильней он устает, тем неотвязней мое присутствие. Но я тут ничего не могу поделать, у меня это историческая наследственность. К легенде о Вечном жиде я добавил неожиданное продолжение: о Жиде имманентном, вездесущем, невыявленном, ассимилировавшемся, перемешавшемся с каждым атомом немецкого воздуха и немецкой земли. Я вам уже говорил: они натурализовали меня, предоставили мне гражданство. Мне не хватает только крылышек и розовой попки, чтобы стать ангелочком. Впрочем, вы же знаете, что произносят в биренштубах в окрестностях Бухенвальда, когда во время разговора внезапно воцаряется тишина: «Еврей прошел».
   Но довольно бездельничать. Мой друг комиссар Шатц категорически отказывается принять «влиятельных персон», которые ждут на улице. Он ничего не желает слышать.
   — Я же вам сказал: никого. Я никого не желаю видеть.
   Никого? Я чувствую себя немножко уязвленным, но еще не вечер.
   — Мне нужно сосредоточиться.
   На столе бутылка шнапса. Шатц наливает стопку и заглатывает. Он ужасно много пьет. Я это очень не одобряю.
   — Барон фон Привиц — один из самых могущественных людей в стране, — говорит Гут. — Ему принадлежит половина Рура.
   — Плевать.
   И Шатц опять опрокинул стопку. Я начинаю беспокоиться: этот прохвост пытается от меня избавиться.
   — А что с журналистами? Они ждали всю ночь.
   — Пусть пойдут и повесятся. Сперва они обвиняют полицию в бессилии, а когда мы засадили того пастуха — ну, который обнаружил последний труп, — они принимаются вопить, что мы, дескать, ищем козла отпущения. Новое что-нибудь есть?
   Гут разочарованно разводит руками. Люблю этот жест у представителей власти. Когда полиция признает свою беспомощность, я испытываю ликование: надежда еще не пропала. Мне вдруг страшно захотелось пожевать рахат-лукума. Попрошу сейчас Шатцхена принести коробочку. Он никогда не отказывает мне в маленьких удовольствиях. Он очень любит делать мне небольшие подарки, надеясь задобрить меня. Как-то раз произошел просто страшно забавный случай. Был как раз праздник Хануки, и Шатц, который наизусть знает все наши праздники, приготовил для меня несколько самых любимых моих кошерных блюд. Он поставил их на поднос вместе с букетиком фиалок в вазочке и, стоя на коленях, протягивал мне поднос: я требовал, чтобы именно так он поступал в канун Шабеса и в дни наших праздников. Это наш, так сказать, дружеский протокол, он установился давным-давно, и Шатцхен аккуратно исполняет его. И вот представьте, в этот момент входит его квартирная хозяйка фрау Мюллер и видит, что комиссар полиции Шатц, стоя на коленях, смиренно предлагает блюдо с чолнтом и гефилте фиш еврею, которого нет; это так ее испугало, что ей стало дурно. После этого она старательно обходила Шатца стороной и всем рассказывала, что комиссар полиции тронулся в уме. Само собой, наши немножко особенные отношения никто не понимает. Поскольку мы с ним неразлучны, мы образуем свой тесный мирок, проникнуть в который непосвященному очень трудно; у Шатца ко мне, я бы так выразился, сентиментальная привязанность, хотя на ее счет я иллюзий не строю. Мне известно, что он регулярно ходит к психиатру, пытаясь избавиться от меня. Он-то воображает, будто я пребываю в неведении. Чтобы наказать его, я придумал довольно забавную штуку. Называется «звуковой эффект». Вместо того чтобы молча сидеть перед ним — с желтой звездой и лицом, обсыпанным известкой, — я устраиваю шум. Я делаю так, что он слышит голоса. Главным образом, голоса матерей, они особенно действуют на него. Нас было человек сорок, мы все находились в яме, которую сами выкопали, и, конечно, там были матери с детьми. Вот я и воспроизвожу для него с потрясающим реализмом — в искусстве я за реализм — вопли еврейских матерей за секунду до автоматных очередей, то есть когда они наконец-таки поняли, что их детей тоже не пощадят. В такие моменты мать-еврейка способна выдать тысячи децибеллов. Надо видеть, как мой друг вскакивает на постели — лицо белое как мел, глаза выпучены. Шум он ненавидит. Физиономия у него при этом просто жуткая.
   Я не пожелал бы такой физиономии своим лучшим друзьям.
   — Новое что-нибудь есть?
   — Ничего, — отвечает Гут. — После сельского полицейского ничего. Судебно-медицинский эксперт считает, что он был убит раньше, чем ветеринар. Все то же самое: удар в сердце сзади, со спины. Я удвоил патрули.
   — Надо будет попросить подкреплений из Ланца.
   Мой друг вытирает лоб. Эта волна убийств — серьезный удар по нему. На карту поставлена его карьера. Если ему удастся арестовать преступника, он, несомненно, получит повышение. Ну а если нет, то — учитывая шумиху, поднятую прессой, — встает угроза досрочной отставки.
   Гут намерен утешить шефа. Пытается обратить его внимание на то, что тут есть и приятная сторона:
   — В любом случае это преступление века. Шатц смотрит на него блеклыми глазками:
   — Так всегда говорят.
   Он прав. Гут малость переборщил. Это — преступление века? А что же тогда я?
   — Так что мне сказать журналистам? — интересуется Гут. — Надо им что-то кинуть, а то они нас разнесут в клочки. Полиция бездействует… Власти спят…
   — Да черт с ними, я привык, — бурчит Шатц. — Каждый раз, когда происходит какое-нибудь чудовищное преступление, виновата оказывается полиция. В первый раз, что ли… Вы изучили новые отпечатки?
   — Те же самые. Мы сравнили их с отпечатками всех известных нам садистов, психов, сексуальных маньяков — никакого результата.
   — Вот то-то и оно-то… Никаких улик, никаких мотивов и… двадцать два трупа! А можете вы мне сказать, отчего у всех жертв на лице такое восхищение, будто это самое лучшее, что случилось с ними в их сучьей жизни? Я ничего не понимаю! Ничегошеньки! Рожи просто сияют! Вы видели ветеринара? На морде такое блаженство, будто он на седьмом небе. В конце концов, это раздражает.
   — Согласен, это вообще-то тревожно, — кивает Гут. — Да еще при такой жаре…
   Да, стоит жара. Правда, в нынешнем моем состоянии — как бы это половчее выразиться? — определенного отсутствия физических характеристик — мы, евреи, всегда тяготели к абстракции — я абсолютно нечувствителен к температуре. Но после этой волны убийств в лесу Гайст [4] я ощущаю нечто не совсем обычное. Какое-то покалывание. Трепетание. Ласка. В воздухе чувствуется странное возбуждение, некая мягкая, жаркая и отзывчивая женственность. Даже свет кажется немножко чище, каким-то чуть-чуть ирреальным, ощущение, словно он тут только для того, чтобы окружить кого-то неведомого ореолом. Это не тот привычный природный свет, тут чувствуется человеческая рука, человеческий гений. Ловишь себя на том, что думаешь о Рафаэле, о сокровищах Флоренции, о магии Челлини и о наших божественных гобеленах, обо всех шедеврах, которые стольким обязаны искусству и так малым реальности. Впечатление, будто вокруг готовится своего рода апофеоз воображаемого и что очень скоро на этой земле не останется и следа постыдного, нечистого, несовершенного. Мазлтов, как говорят на идише, когда хотят сказать: мои поздравления. А если говорить обо мне, я всегда был за Джоконду.
   — Сколько служу в полиции, никогда не видел таких счастливых трупов, — говорит Шатц. — На лицах райское блаженство. Иначе просто не скажешь. И тут возникает вопрос, и я думаю, в нем ключ к решению проблемы. Что видели эти сукины дети? Потому что им, перед тем как прикончить, показали что-то такой красоты… такой красоты…
   Я обратил внимание, что писарь Хюбш проявляет все признаки возбуждения. Похоже, слово «красота» оказывает на него самое благотворное воздействие. Должно быть, несмотря на свой занюханный, нафталинный вид, он — натура мечтательная, нежная. Он явно взволнован. Брови его поднялись домиком над пенсне, отчего физиономия стала точь-в-точь как морда взгрустнувшего дога. Не ожидал я, что у этой канцелярской крысы могут быть какие-то безотчетные стремления.
   — Во всех случаях никаких следов борьбы, — заметил Гут.
   — То-то и оно. Можно подумать, что они сами просили пришить их. Рожи у всех просто сияющие… Что могли им показать, чтобы довести до такого состояния блаженства?
   Хюбш привстал со стула и, подняв перо, заворожено уставился куда-то в пространство. Его кадык несколько раз судорожно дернулся над пристежным воротничком. Он сглатывает слюну. У него дрожит голова. Этот юноша меня таки очень беспокоит.
   — Что на земле может быть такого прекрасного, чтобы, увидев это, люди шли на смерть с праздничным видом? Хюбш, по-вашему, что это? Друг мой, вы очень взволнованы. У вас есть какие-то соображения?
   Хюбш опускается на стул, вытирает перо о волосы и утыкается носом в бумаги. Чего-то скребет перышком. Уверен на все сто, он еще ни разу не знал женщины.
   — Химические анализы провели? Возможно, их напичкали наркотиками. Сейчас появились новые галлюциногены, например, ЛСД, мексиканские грибы, которые вызывают, говорят, волшебные видения. Это бы все объяснило.
   Но Гут развеивает надежды комиссара.
   — Никаких следов наркотиков, — говорит он.
   — Но есть ведь такие, которые не поддаются анализу, сами знаете… Кажется, будто видишь Бога… всякие такие штучки…
   — Не думаю, чтобы Бог имел к этому какое-то отношение.
   — В любом случае убиты все они были в состоянии полнейшего экстаза, — мрачно отмечает Шатц. — Что-то в этом есть мистическое. Ритуальные убийства?
   — Ну, вы хватили. Мы все-таки не у ацтеков.
   Человеческие жертвоприношения в Германии… Вы шутите…
   И тут Шатц выдает фразу просто немыслимую, невероятную, особенно в устах друга.
   — По своему опыту, — торжественно возвещает он, — могу сказать одно: впервые некто совершает массовое убийство без всяких мотивов, без всякой видимой причины.
   Ну, хватит. Подобную хуцпе нельзя оставлять без ответа. Едва я услышал, что, по его опыту, это впервые в Германии кто-то устраивает массовые убийства без видимой причины, я почувствовал себя уязвленным. И я проявился. Я встал перед комиссаром, руки за спиной. Должен с гордостью признаться, на него это произвело впечатление. На мне длинное черное пальто, под ним полосатая лагерная куртка, на пальто слева, как положено, желтая звезда. Я знаю, лицо у меня бледное — попробуйте быть смельчаком, когда на вас нацелены автоматы, да и команда «Feuer!» тоже производит неизгладимое впечатление, — весь я с головы до пят в известке: лицо, волосы, пальто, короче, все. Чтобы символически наказать нас, нам приказали выкопать себе яму в развалинах дома, разбомбленного авиацией союзников, и потом некоторое время мы всем скопом оставались там. Именно там Шатц, сам о том не ведая, и подцепил меня; не знаю, что стало с остальными, кто из немцев приютил их в себе. Волосы у меня встали дыбом, как и у Харпо Маркса, каждый волосок отдельно; поднялись они от ужаса да так и остались навечно, словно бы для создания художественного эффекта. Правда, причина этого не только страх, но и шум. Я не выношу шума, а все эти еврейские матери с младенцами на руках подняли жуткий вой. Не хочу выглядеть антисемитом, но никто так не воет, как еврейская мать, когда убивают ее детей. А у меня с собой не было даже воска, чтобы заткнуть уши, я оказался совершенно беззащитен.


2. Мертвый хватает живого


   Увидев меня, мой друг Шатц замер. У меня, знаете ли, есть чувство, когда что нужно; я безошибочно умею выбрать время, чтобы выдать хохму, то есть остроту, или выкинуть что-нибудь смешное. Секундой раньше или позже — и смеха можете не ждать. Так что могу вас заверить, с выходом я попал в самую точку. В тот самый момент, когда мой друг кончил произносить «по своему опыту» et сеtera, я, пританцовывая, появился из-за кулис и с ласковой улыбкой на устах принялся кончиками пальцев стряхивать пыль с моей желтой звезды. В «Шварце Шиксе» я всегда выходил пританцовывая под аккомпанемент еврейской скрипочки. Эффект и на этот раз был отменный. Комиссар окаменел, на лице его появился страх, он уставился на меня. Да чего уж там, он заговорил со мной. Да-да, чуточку охрипшим голосом он обратился лично ко мне. Чтобы говорить со мною при свидетелях — такое с ним случилось впервые. До сих пор наши отношения были сугубо личными, конфиденциальными, и ни один непосвященный даже подозревать не мог, какое сокровище таит в себе комиссар Шатц.
   — Это совсем другое, — забормотал он. — Не может быть никакого сравнения. Тогда была война. Идеологии… И потом, нам приказывали…
   Я жестом успокоил его, показал, что все понимаю. И, продолжая поглаживать пальцами желтую звезду, подошел к Шатцхену и снял с его плеча пылинку. Он испуганно отшатнулся. На мой взгляд, это не очень вежливо. Инспектор Гут и писарь ошеломленно смотрели на Шатца, потому что меня, как сами понимаете, видеть они не могли. Проблема поколений, надо думать.
   А я вытащил из кармана маленькую щетку и почистил Шатца с ног до головы, как статую. Я хочу, чтобы он всегда был чистеньким. Потом поплевал ему на плечо, где заметил небольшое пятнышко, и протер рукавом. После чего с радостной улыбкой чуть отступил и, склонив голову набок, полюбовался своей работой. Безукоризненно. Мне нравится оказывать услуги. Но меня не поняли. Шатц с криком оттолкнул свое кресло.
   — Хватит! — заорал он. — С меня хватит! Это продолжается уже двадцать два года! Отстаньте от меня!
   Я согласно кивнул и отвалил, насвистывая «Хорст Вессель». В Германии сейчас настоящее возрождение военных маршей. Выпускают пластинки. Напевают. Готовятся. Канцлер Эрхард отправился в Соединенные Штаты требовать ядерного оружия. Вернулся несолоно хлебавши и был отправлен в отставку. Когда имеешь прошлое, тащить на плечах девятнадцать лет демократии нелегко. Новый канцлер Кизингер очень недолго — с 1932 по 1945 г., в период идеализма и юношеского энтузиазма, — состоял в нацистской партии. Короче, этот пыл, что налетает порывами, наверно, меня немножечко и беспокоит: возрождение. Кстати, я тут припомнил, что, когда профессор Герберт Левин несколько лет назад был назначен главным врачом Центральной больницы Оффенбаха — это недалеко от Франкфурта, — большинство муниципальных советников воспротивились под тем предлогом, что — цитирую — «невозможно доверять врачу-еврею и позволить ему непосредственно лечить немецких женщин после того, что произошло с евреями». Недавно я вырезал эту цитатку из иллюстрированного приложения к «Санди Таймс» от 16 октября 1966 г. и повесил ее над стульчаком моего друга Шатца, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким.
   — В конце концов, это недопустимо! — рявкнул Шатц.
   Гут ошарашенно воззрился на него. Хюбш вскочил из-за стола и заботливо склонился над горячо любимым шефом. Должно быть, они думают: переутомление. Кстати, а вы знаете, что Эйхман всегда носил в кармане фотографию своей маленькой дочки? Люди никогда не способны реализоваться полностью.
   — Вы что-то сказали? — осведомился Гут.
   — Ничего, — буркнул Шатц. — Тут мне…
   Что бы вы мне ни говорили, а я уверен — он чуть было не ляпнул: «Тут мне явился мой еврей», — но вовремя спохватился.
   — Тут мне… немножко нехорошо стало, — объяснил он.
   Он опять схватился за бутылку. Мне это совсем не нравится. Этот подлец пытается меня утопить.
   — Это обычная история, когда я переутомлюсь, — объяснил Шатц. — Но днем такое случается редко… Ну, хорошо. Вы тут говорили про двух «влиятельных» господ, желающих повидать меня, в то время как я завален… занят кучей трупов…
   Я как ни в чем не бывало быстренько прошелся перед ним. Вид у меня был, будто я целиком занят собственными заботами. Шатцхен проследовал за мной взглядом, вскочил и грохнул кулаком по столу.
   — Черт возьми! Хватит меня преследовать!
   — Хорошо, хорошо, — забормотал Гут, решивший, что шеф имеет в виду тех двух господ, настаивающих на приеме. — Я сейчас им передам… — Он покачал головой: — А вам, патрон, надо бы немножко отдохнуть.
   — Я всегда исполнял свой долг до конца, — отрезал комиссар.
   Это чистая правда, и я решил, что надо его с этим поздравить. В руке у меня букетик цветов. Я поставил его в стакан на письменном столе моего друга. Я страшно люблю проявлять такие маленькие знаки внимания. Но комиссар выглядел как бык, которому нанесли незаслуженное оскорбление. С секунду он пялился на букетик, а потом забарабанил кулаками по столу.
   — Немедленно убрать эти цветы! — заорал он. Инспектор Гут и Хюбш переглянулись.
   — Какие цветы, шеф? — удивленно спросил Гут. — Нет тут никаких цветов.
   Шатцхен сделал глубокий вздох. Но я не уверен, что от этого ему стало легче. Понимаете, дело в том, что я — часть этого воздуха. Как бы это объяснить?… Чистая химия. Ничего сверхъестественного. Атомы там всякие. Молекулы. Я знаю, что еще? Короче, никуда я не делся, как был, так и остался.
   — Не хотите на минутку прилечь? — заботливо осведомился Гут.
   Гут совсем еще молодой человек. Двадцать восемь лет. Высокий, белокурый, крепкий, того физического типа, который отлично смотрится на Олимпийских играх. Конечно, он слышал, как и остальные, обо всей этой истории, но по сравнению с добрыми личными воспоминаниями это ничто. Он — немец нового поколения. Я для него пустое место. Вообще для них я не существую. Они вам даже скажут, что в Германии больше нет евреев. И они совершенно серьезно так думают. И навряд ли даже из антисемитизма, скорей уж из сыновнего почтения.
   — Да не хочу я ложиться, — сдавленным голосом отвечает Шатц. — Что угодно, только не ложиться. Если я лягу, будет еще хуже. Эта сволочь садится мне на грудь…
   И тут Шатц спохватывается:
   — Я хотел сказать… у меня тяжесть… вот здесь, в груди…
   — Это желудок, — объявляет Гут. — Съели что-нибудь тяжелое и никак не можете переварить.
   Я не удержался и фыркнул. Лучше не скажешь. Сейчас я скромненько держусь в тени, стараюсь не мозолить глаза моему другу, — в гестапо это называлось «психологическая передышка», и нам иногда даже давали стакан воды и ломтик хлеба с повидлом, — стою и слушаю, руки за спиной. В определенном смысле, я берегу свою публику. Шатц — теперь мой единственный, мой последний зритель, а для такого, как я, с призванием комика, публика — это святое. Так что я очень стараюсь не утомлять его. Любой профессиональный хохмач скажет вам вот что: совершенно необходимо дать секунду передышки. Когда шутки, или вицы, идут беспрерывно одна за другой, они перестают действовать. Происходит насыщение. Чтобы раздался новый взрыв смеха, надо сделать паузу.
   Так что я стушевался и молча наблюдаю со стороны. И вижу, что правильно делаю. Шатца потянуло на откровенность.
   — Гут, у меня большие цорес, — объявляет он.
   Даже не сказать, как я доволен. Я страшно люблю слушать, как мой друг Шатц говорит на идише. Я очень чувствителен к подобным свидетельствам дружбы.
   — Простите? — недоуменно спрашивает Гут.