он хотел бы в это мгновенье быть на его месте; плыть так же грузно, фыркать
и сознавать в то же время, что он студент. Ах, под какой-то особенной
планетой он родился, и даже это сладкозвучное имя "студент", наперекор всему
существовавшему порядку вещей, для него уже вот-вот готово еще куда-то
отдалиться.
- Учитель математики мне сказал.
Учитель математики! Да, в его взгляде был этот ответ. Учитель
математики с ним говорил, - они стояли где-нибудь на площадке купальни, -
говорил, как с равным, а на него этот учитель едва взглянул, и если при этом
он еще слышал его слова... И восьмой класс...
Шишко повернул назад, опрокинулся на спину и, лениво, беспечно,
упираясь ногами в воду, поплыл к лестнице: счастливый, беспечный Шишко! Есть
на свете и счастье и доля, не у него, Карташева, только! Господи, неужели же
еще два года этой прозы и тоски гимназической? Этого обязательного сознания
своего мальчишества?
Карташев далеко уплыл в открытое море, и какой-то точкой мелькала его
фигура в блеске солнца и моря.
Он спохватился, что его ждет Корнева, и быстро поплыл назад. Его все
давила какая-то неволя. "В чем мне неволя? - старался разобраться он. - Вот
в этот момент я свободный человек. Эх, хорошо, если бы вдруг судорога
схватила: пошел бы на дно ключом и сладко уснул". Карташев мысленно измерил
глубину под собой, ярко представил картину последнего мгновения и быстрее,
без мысли поплыл к берегу.
Когда он подплыл к лестнице, Шишко, уже одетый в легкий франтоватый
костюм, уходил, снисходительным, даже ласковым голосом крикнув ему:
- Прощайте.
- Прощайте, - ответил ему Карташев таким тоном, что Шишко остановился,
подождал, пока Карташев поднялся, и протянул ему руку.
- Прощайте, - приветливо повторили они оба, и Карташев, торопливо
обтираясь в своем темном и сыром номере, думал: "Хороший человек Шишко".
- Что значит "нашел"? - настойчиво повторила Корнева, выходя из
купальни и обращаясь к ожидавшему ее Карташеву.
С мокрыми еще волосами, в барежевом платье, сквозь которое слегка
сквозили ее белоснежные плечи и руки, Корнева была ослепительно свежа. Так
свежа, что Карташев не мог без какой-то особенной боли смотреть в ее
влажные, блестящие такой же свежестью глаза.
Корнева чувствовала свою власть над Карташевым, испытывала удовольствие
сознания, жажду определения пределов этой власти и настойчиво повторяла, идя
с ним:
- Я хочу знать, что значит "нашел"... нечего, нечего отвиливать:
говорите прямо и сейчас... Карташев...
- Откуда я знаю...
- Карташев... я хочу... слышите? не хотите?
- Я не знаю...
- Вы не хотите сделать мне приятное?
- Все, что хотите... хотите, головой вниз брошусь?
Карташев показал вниз, по откосу бульварной лестницы.
- Противный! Не хочу с вами говорить... Голубчик Карташев... скажите...
- Хотите, головой вниз брошусь?
- Уходите...
- Ну, откуда же я знаю?..
- Не знаете? Честное слово?
- Не знаю, - избегая взгляда, уклоняясь от честного слова, говорил
Карташев.
А Корнева все властнее смотрела на него, не сводя своих разгоревшихся
глаз и обжигала его, повторяя:
- Противный, противный, противный.
Карташев точно хмелел под ее взглядом. Какая-то горячая волна, огонь
какой-то вырывался изнутри, охватывал и жег. Было хорошо, глаза глубже
проникали в ее глаза, хотелось еще лучшего до безумия, до боли, до крика.
Карташев вдруг стремительно сжал свою прокушенную руку и мучительно
сморщился от боли.
- Что с вами?
Он натянуто, сконфуженно улыбнулся.
- У вас такое лицо было... я боюсь вас.
- Не бойтесь, - угрюмо вздохнул Карташев, - дураков никто не боится.
- Дураков?
- Вот таких дураков, как я.
- Я ничего не понимаю.
- Если бы вы хоть что-нибудь поняли, - только бы меня и видели...
Он сделал неопределенное движение рукой.
- Какой вы странный...
- Иногда мне хочется самого себя по зубам... по зубам.
- Да за что?
- Да вот так... за то, что я тряпка, дрянь, трус...
- Да что с вами?
- Меня отец всегда называл тряпкой... Я кончу тем, что пойду в монахи.
Корнева удивленно посмотрела на него.
- Слушайте, Карташев, это какой-то пункт помешательства всей вашей
семьи...
Карташев вспыхнул и покраснел.
- Если бы я пошел в монахи, меня бы на третий день оттуда выгнали...
Глупости все это, - кончу вот гимназию, удеру, только и видели меня... Я не
люблю... Я никого не люблю... Все здесь нехорошо, нехорошо...
В голосе его задрожали слезы, и он огорченно замолчал. Корнева,
удивленная, притихшая, шла и смотрела на него.
- Я никогда вас таким откровенным не видала... У вас у всех в семье
есть какая-то гордость... даже вы вот нараспашку, а всегда молчите... а
все-таки я всегда догадывалась, что у вас, наверно, не все так хорошо, как
кажется.
Карташев нерешительно смотрел перед собой: ему было неприятно от своей
откровенности и хотелось продолжать.
- Вы читали Гулливера, когда его лилипуты привязали за каждый волос?
Вот и мне кажется, что я так привязан. Покамест лежишь спокойно - не больно,
а только поворотишься как-нибудь...
Карташев сдвинул брови, - на верху бульварной лестницы он разглядел
фигуру поджидавшего его брата Сережи.
- Ну, знаете, я думаю, Аглаида Васильевна не лилипут.
Карташев, поравнявшийся в это время с Сережей, не отвечая, подошел к
брату.
Сережа приподнялся и на ухо тихо сказал:
- Мама тебя зовет.
- Где мама? - спросил тоже тихо старший брат.
- Там, в боковой аллее.
- Хорошо, - громко ответил Карташев и, подходя к Корневой, озабоченно
проговорил:
- Сегодня мне надо с матерью по делам.
- Обедать у нас, значит, не будете?
- Нет, - с сожалением ответил Карташев и, подумав, прибавил: - Я уж под
вечер, может быть... вместе пойдем к нам.
- Куда ж вы?
- Мать тут... у одних знакомых.
- Прощайте.
Карташеву послышалось обидное сожаление к нему, и, недовольный еще
больше собой за свою болтовню, скрепя сердце, сконфуженный, он зашагал в
обратную сторону от того места, где сидела мать. Только когда Корнева
скрылась за углом и не могла больше его видеть, он повернул назад и пошел к
группе в боковой аллее, состоявшей из матери и сестер. Он шел, чувствуя и
какую-то вину перед матерью, чувствуя и какое-то раздражение; шел
неудовлетворенный и в то же время усиленно работал над собой, гнал все мысли
и старался принять спокойный, равнодушный вид.


    XVIII



Берендя все лето провел в городе. Он стоически переносил утомительную
духоту города и, высокий, лучезарный в своих длинных волосах, с
подгибающимися коленками, с уставленным в пространство взглядом своих
желтовато-коричневых глаз, в самую жару ежедневно отправлялся на урок в
противоположную часть города. Он точно не замечал палящих лучей, раскаленной
улицы и, занятый высшими соображениями, шагал, никогда не справляясь с
теневой стороной: таким пустякам места не было в том мире, где витали его
мысли. Если иногда прозаично в разгаре своего полета он наталкивался вдруг
то на ручную тачку торговки, то на вертлявого еврейчика в своем упрощенном
костюме: штаны, жилетка с хвостиком сзади от рубахи, то говорил при этом
свое обычное "о, черт возьми!", а если вдогонку ему неслось "долговязый",
"желтоглазый", то он прибавлял только шагу и, когда ругань стихала, опять
уносился в свой мир.
Как истый философ, Берендя старался проникнуть в суть вещей и искал
радикальных решений. Сегодня он ломал голову под впечатлением прочитанного
по вопросам образования и воспитания. По его мнению, существующее
образование было слишком расплывчато, бессодержательно, мало приспособлено к
пониманию живых условий жизни и вообще больше заботилось о том, чтобы
побольше набросать под ноги разных препятствий к достижению цели - быть
разумным, самосознающим себя существом, - чем стремилось к этой цели. Обходя
щекотливый вопрос о вреде и пользе таких предметов, как, например, древние
языки, Берендя рассуждал так: жизнь показывает нам, что из тысячи
обучающихся этой премудрости один, может быть, превращает предметы эти в
действительное орудие, с помощью которого, роясь в архивах отлетевшей жизни,
проверяет, выуживает там то, что еще можно выудить. Для остальных изучение
этих предметов может иметь значение только в смысле развития памяти. Но
классики не имели классиков, над которыми могли бы упражняться в развитии
памяти: как ее ни развивай, всего не запомнишь, - для этого книги и
существуют, и гораздо важнее другая способность человека: анализ,
критическое отношение к жизни и себе, самосознание. Память у всякого
человека есть, была и будет, - реалист и без латыни обладает памятью, а
правильной работы мысли, если она нужна (а нужна, - думал Берендя), без
развития уж никак не получишь.
Таким образом, не оскорбляя любителей древности, языки древние
являются, во всяком случае, только специальным знанием и могут быть только
ничтожным подспорьем в развитии второстепенной способности человека.
К таким же специальным знаниям Берендя относил и алгебру, геометрию и
тригонометрию. В общеобразовательный курс, по его мнению, должны были
входить только самые общие понятия об этих предметах. Общеобразовательное
заведение, думал Берендя, должно ограничиваться всего пятью классами, и
пятнадцати лет юноша выбирает себе уже специальное занятие, на которое
Берендя определял пять лет. Свыше двадцати лет уже необязательно прохождение
ученых степеней, которые составляют принадлежность исключительно уже ученого
мира.
Назавтра Берендя так же упрощенно дебатировал какой-нибудь вопрос
общественных отношений. И здесь все было просто и ясно, и оставалось только
удивляться, почему люди все вертятся вокруг да около и никак не желают
увидеть то, что при доброй воле не требовало бы и доказательств. К этому
вопросу любил часто возвращаться Берендя и жадно читал все книги на такую
тему. Читал и добросовестно, с любовью конспектировал, стараясь записывать
поражавшие его мысли словами самого автора. Его радовало то, что его a
prior'ные выводы совпадали и с тем, что он читал. Он рассуждал так: с каждым
отдельным человеком всегда можно договориться до истины, и понятия о добре и
зле у большинства однозначащие, а между тем жизнь так слагается, что
торжествует далеко не всегда добро, - напротив, как раз злое и господствует.
И в этом господстве воля и сознание отдельного лица всегда бессильно уступят
общему положению дел. Сила, значит, не в этом отдельном лице, а в тех
условиях общественной жизни, которые, как хомут, не дадут своротить ни
вправо, ни влево. От этого хомута все и зависит. Где-нибудь в Турции жизнь
глохнет, потому что общественная форма жизни там не хомут, а петля, мертвая
петля, задыхаясь в которой люди бессильно бьются.
И глаза Беренди широко раскрывались, точно видел он перед собою всех
этих бьющихся и задыхающихся в петле турок.
Берендя жил отшельником, и единственные лица, с которыми он довольно
часто встречался в течение лета, были его приятели-пропойцы - Петр Семенович
и Василий Иванович. Берендя любил делиться с ними своими мыслями. Василий
Иванович только блаженно смотрел, кивал головой и, если водки не было,
засыпал. Петр Семенович, смотря по тому, была или нет водка, благодушно или
раздраженно возражал.
- Суть в том, - говорил он наставительно, - что человек, по существу,
сволочь. Какой вы ему хомут ни придумывайте, не беспокойтесь, он тоже
придумает, как свалить на шею ближнего всю тяготу.
- Но... но... - возражал Берендя, прижимая убежденно по два пальца от
каждой руки к своей груди, - из этого не следует, что петля лучше хомута.
Петр Семенович только пренебрежительно махал рукой и отворачивался.
- Я... я... хочу сказать, что в... одном самоусовершенствовании т...
толку нет... что... что ж, усовершенствуешься... и на столб садиться?
Петр Семенович не удостоивал даже ответа и грузно кивал только головой.
- Ах, Петр Семенович! - просыпался на мгновение Василий Иванович.
- Не... не знаю, - поматывая головой, с снисходительным самодовольством
говорил Берендя.
Иногда под вечер, на знакомом бульваре, если бывали деньги (главным
образом, у Беренди), разговор приятелей кончался выпивкой. Петр Семенович
приносил пол-штоф водки, хлеба, свежих огурцов. Огурцы так вкусно хрустели
на зубах, хлеб казался ароматнее на свежем воздухе, и водка разливалась
внутри так тепло и приятно.
Берендя испытывал особое удовлетворение от сознания, что теория у него
не расходится с практикой. Он рассуждал: жизнь сводится к борьбе. Всякий,
кто пришел на землю, пришел не для удовольствия, а для труда. Есть труд
производительный - это альтруистический труд, и труд вредный - труд эгоиста,
который думает только о своем личном благе да о благе своих кровных. К
такого сорта людям Берендя относился с обидным пренебрежением. Избавляло
этих людей от чувства обиды только то обстоятельство, что они и не
догадывались о существовании презиравшего их философа Беренди, а Берендя и
подавно не искал их общества.
Для успешной альтруистической борьбы, по мнению Беренди, совпадавшему с
мнением Моисеенко, необходимы были два оружия: одно - развитие, то есть
правильное понимание арены борьбы - с кем именно надо бороться и как, другое
оружие - возможная независимость борца от общества. Первое оружие
приобретается путем работы над своим развитием, второе - трудом в смысле
заработка нужных для жизни средств.
Чтобы не тратить на это много времени, нужно приучать ограничивать свои
потребности minimum'ом. Чем меньше их, тем независимее человек и тем
справедливее его жизнь перед остальным обездоленным человечеством.
Материальные лишения с избытком окупаются конечною целью, и чем она
грандиознее, тем слаще тот черствый кусок, который он добровольно берет
себе. Урок избавлял его от этой самой обидной и постыдной материальной
зависимости. Труд чтения был для него не трудом, а неисчерпаемым
наслаждением.
Уравновешенный, счастливый своей летней жизнью в этом отношении - в
других отношениях Берендя был недоволен собой. Он приучился с своими
приятелями пить водку. Он не раз давал себе обещание бросить - и не
выдерживал. В сущности, выпивал он рюмку, две, но он был наследственный
алкоголик, да и самый процесс питья в обществе опустившихся людей тяготил
его.
Было еще одно обстоятельство, которое вдруг каким-то темным пятном
выросло на лучезарном небосклоне Беренди. Напротив дома Беренди проживала
некая молодая девушка по имени Фроська. Фроська служила в богатом мещанском
доме в роли исполнительницы всевозможных черных работ. Жирная, грязная, с
нечесаной косой и сальным следом от нее на спине всегда грязной кофты, с
правильным, но бесцветным лицом Фроська показалась Беренде чудом красоты: в
некотором роде бриллиантом в плохой оправе. Его, философа, человека
существа, оправа эта не смущала, а, напротив, сильнее тянула. Фроська любила
под вечер постоять у забора, грызя семечки. Берендя любил играть под вечер
на скрипке у окна, смотрел на Фроську и, наигравшись, отправлялся на
бульвар. Проходя, опять он смотрел на Фроську, иногда оглядывался и после
этого долго еще самодовольно улыбался, поматывая головой. Однажды он решился
сказать ей: "Здравствуйте". В другой раз он спросил ее:
- Вы что ж не гуляете?
И так как Фроська только молча смотрела на него своими ничего не
выражавшими глазами, то он так и ушел, не дождавшись ответа.
Как-то раз он был смелее и, остановившись, проговорил, заикаясь:
- С... слушайте, вы приходите на бульвар.
Она не пришла, и он обиделся.
Но тем не менее на другой день, нервно пощипывая свою редкую,
пробивавшуюся бородку, он спросил, бодрясь:
- Вы что ж не пришли?
Так продолжалось, пока наконец Фроська не явилась на свидание. Первое
время оба терялись и решительно не знали, что говорить и делать на этих
свиданиях. Наконец, после целого ряда скучных и бесплодных свиданий, Берендя
обнял и поцеловал Фроську, ощутил при этом едкий запах коровьего масла,
которым предмет его смазывал свои волосы, ощутил сознание, которое выразил
вслух по ее уходе словами: "Че... черт возьми, как это глупо!"
Он старался найти в себе какое-нибудь чувство к Фроське и ничего не
находил. Тем не менее свидания продолжались. Сперва он пытался было и ее
увлечь на высокий путь своих идеалов, но Фроська наотрез отказалась и от
идеалов, и от обучения грамоте. Все в конце концов свелось к деньгам.
Фроська и здесь обнаружила полное равнодушие, и, если бы не старания самого
Беренди, она, вероятно, и не заикнулась бы о деньгах. Но раз давали ей, она
брала равнодушно и прятала их. Фроська и приятели запутывали все больше
денежные дела Беренди, и, извиняя приятелей, Берендя начинал чувствовать
охлаждение к Фроське.
В день приезда Корнева и Карташева Берендя шел на свидание с неприятным
предчувствием, что Фроське, по прежним расчетам, сегодня надо дать денег.
Светлая, точно с зеленоватым проблеском, в чистом, прозрачном голубом
небе луна светила, как днем, заливала тихие пыльные улицы предместья и
томила своей неподвижностью. Берендя шел, его длинная тень вытянулась через
улицу, взобралась на стену противоположного дома и оттуда точно высматривала
его. Еще издали он заметил в густой тени забора знакомую фигуру Фроськи, и
сердце его неприятно сжалось.
Увидя Берендю, Фроська, всегда деревянная, равнодушная и покорная,
дождавшись, когда он подошел, круто дернула плечами, отвернулась, приподняла
передник и поднесла его к глазам с явным намерением заплакать. "Хочет
плакать", - подумал Берендя и действительно вдруг услыхал тихие всхлипыванья
Фроськи. Фроська стояла согнувшись и плакала.
Берендя наклонился и тихо, испуганно спросил:
- С... слушай, ты что?
Но Фроська молчала, продолжала плакать, только голова ее все энергичнее
отрывалась и опять припадала к переднику.
Берендя еще тоскливее и испуганнее спросил:
- Ты... ты что?
Он почувствовал не то потребность, не то необходимость обнять ее,
коснуться губами ее шеи и, повторяя мысленно свое "черт возьми", в третий
раз повторил:
- Ну-ну, слушай же - говори!
Из-под передника донесся наконец лаконичный ответ:
- Ну да!
И это требовательное "ну да" и энергичное движение плеча охватило
Берендю каким-то новым предчувствием и страхом.
- Что? - спросил он, и мурашки забегали по его спине.
- Тяжелая! - вдруг раздраженно, цинично взвизгнула Фроська.
- О?! Тяжелая?!
Берендя не понял истинного смысла ее возгласа, но ужас тем не менее еще
сильнее охватил его.
Когда, наконец, Фроська нетерпеливо и с отвращением объяснила ему, что
значит тяжелая, Берендя растерянно произнес:
- Ну, что ж?!
- Ну да! - взвизгнула Фроська и раздраженнее стала плакать.
Берендя стоял и не знал, что ему теперь делать.
- С... слушай, я ведь не знал же, - тоскливо проговорил он.
Фроська долго плакала. Беренде стало жаль ее. Он обнял ее и стал
утешать; он заставил ее поднять голову и посмотреть себе в глаза. Обычный
бесцветный, безучастный взгляд Фроськи скользнул по нем и уставился апатично
в пространство. Берендя еще целовал ее и наконец расшевелил деревянную
Фроську, вызвав в ней какую-то тень не то отзывчивости, не то способности
говорить. Фроська решительно заявила, что хочет идти к знахарке, и требовала
десять рублей. Берендя отдал все, что у него было, - семь рублей, а
остальные обещал принести завтра.
Он был рад прекращению свиданья и поспешил уйти с чувством какого-то
страха, что вот-вот догонит его Фроська и не позволит даже и уйти.
Но Фроська и не думала его догонять. Она все так же деревянно и
задумчиво стояла под забором, а из-за угла к ней медленно подходила
стройная, худая фигура юноши в матросском костюме. Если б Берендя догадался
оглянуться или подслушать, он узнал бы много интересного. Но Берендя уже
скрывался за углом с своей походкой подталкиваемого в шею человека и меньше
всего думал о том, чтобы оглянуться.
Фроська и подошедший тоже мало думали о долговязом желтоглазе.
Человек в матросском платье был не кто иной, как брат Гераськи, Яшка,
друг детства Карташева. Яшка давно уже отбился от рук семьи, некоторое время
пропадал без вести (говорили, что он сидел даже в тюрьме, ему же приписывали
участие в разных мелких кражах) и вдруг опять появился матросом одного из
заграничных пароходов. Отец его, Иван, успел умереть. Гераська давно правил
домом, женился, и жена Ивана так же робко и покорно смотрела теперь в глаза
невестки и сына, как, бывало, смотрела в глаза своего серьезного, строгого и
в пьяном виде буйного мужа. Блудного сына приняли сдержанно.
Яшка делал вид, что ничего не замечает, и только беглый, неспокойный
взгляд его одного глаза как-то неприятно и смутно говорил, что много
грязного, циничного и порочного успел уже осадить в его душе поток жизни.
Сближение с Фроськой произошло случайно в силу того обстоятельства, что
Гераська, живший теперь невдалеке от Беренди, взялся сделать мещанам, у
которых жила Фроська, шкаф. Когда шкаф с потайным ящиком был готов, он с
Яшкой отнес его хозяевам, и Яшка впервые увидел Фроську и пленил ее. Яшка,
как тонкий знаток человеческой души, сразу понял, что Фроська для него
находка, и - по пословице: даровому коню в зубы не смотрят - завладел ею.
Фроська беспрекословно исполняла все его требования и тащила все, что могла,
у своих хозяев для своего жестокого и требовательного повелителя. Тонкий,
худой Яшка гвоздем засел в ее сердце: сердце болело и шло на муки. Яшка
решил утилизировать и слабость Беренди: по его настоянию, Фроська ходила на
свидания и полученные деньги отдавала Яшке. И теперь, по замыслу все того же
Яшки, Фроська стояла в смутном раздумье с семью рублями в руках. Факт ее
болезни был налицо, таким же фактом было и то, что Яшка завтра уходит в
море, откуда, кто знает, вернется или не вернется он. Он, конечно, обещал
жениться, но Фроська уже знала настолько своего возлюбленного, что угадывала
истину. Угадывала и тем не менее верила или хотела верить. Понимала она и
то, что не дай она ему эти семь рублей - и поминай как звали Яшку. Отдаст -
останется и без Яшки, и без денег.
Яшка отлично понимал, какой процесс происходил в душе Фроськи и
рассыпался мелким бесом. Фроська давно уже утешилась мыслью, что
"долговязый" принесет еще три рубля тогда, когда коршун Яшка будет уже в
море, и на эти три рубля она устроит свое дело. Не отдавала же она еще денег
только потому, что любо было слушать Яшку, а даст - перестанет говорить и
уйдет. И долго еще Яшка, охваченный красноречием, возбуждаясь видом денег,
говорил ей о диковинах моря, о больших городах, где живут турки, ходят в
чалмах и халатах, держат по сотне жен.
Как-то сами собой перешли деньги в искусные руки Яшки, и не заметила
она и опомнилась, когда Яшка уже был далеко.
- Яшка! - позвала она тоскливо.
- Чего? - нехотя подошел опять Яшка.
- Что же ты мне скажешь?
- Сказал... приеду - женюсь...
- Обманешь?!
- Что мне обманывать? Сказал - сделаю.
Яшка беспечно, нетерпеливо почесал затылок и опять тихо пошел.
- Когда приедешь?!
- Через два месяца в аккурате, - повернулся Яшка и, энергично сдвинув
свою матросскую шапку, зашагал и скрылся за углом.
В сонной улице, в блеске луны, в аромате пыльного застывшего вдоль
забора бурьяна понеслась разгульно-разбитная песня Яшки:

Несчастлива та дивчина,
Что полюбит моряка:
Моряк въедет в сине море,
Да и больше ничего.

А Фроська все стояла, ухватив изо всей силы своими здоровыми руками
стойку забора, и слушала, застыв в тупой тоске, и смотрела в упор вдаль, и
ненависть и любовь рвали ее жирное сердце. Яшка - этот вертлявый гвоздь,
выдергивался из этого сердца, ничего нельзя было переменить, а взамен
осталась она одна, тяжелая, на муки знахарки, и страх этих мук сильнее
сжимал ее сердце. Вспомнилась контрастом другая фигура - долговязой глисты,
желтоглазника, который как наклонится к ней да пахнет на нее, то так и
перевернет ей все сердце. Фроська вдруг тоскливо заревела и, бросив стойку,
плакала и надрывалась от слез. Не слышали этих слез ни Яшка, ни Берендя...


После обеда Берендя обыкновенно принимался за чтение. Он устроил себе
во дворе у забора род беседки из простынь. Через несколько дней после
описанного, в ворохе сена, в одной рубахе, окруженный книгами, с тетрадью и
карандашом в руках, Берендя лежал в своей беседке, читал и выписывал в
тетрадь интересные для него места. Он был рассеян, мысль часто отрывалась к
Фроське, и он вдруг огорченно задумывался.
"Если быть последовательным, надо жениться. Но что такое Фроська? Какая
она мне пара? Это кусок мяса, и только... овца. На овце разве можно
жениться? У него может быть общее разве с ее ребенком, и в отношении этого
ребенка есть его обязательства, а какие обязательства могут быть к Фроське?
Добровольное сближение, случайность положения. Дать ей выход только из этой
случайности... Он дал его... Ведь это, в сущности, гадость, а не выход. Нет,
надо удержать ее... Надо".
Смутное сознание шевельнулось, что это надо, как и большинство
житейских "надо", останется там где-то, в эмпиреях, а жизнь пойдет своим
чередом.
Он опять погрузился в чтение.
"А что, собственно, мешает мне это "надо" выполнить? Положим, я
женюсь... мне девятнадцать лет. Надо бросить гимназию? Ну, что ж, буду жить
своим трудом. Ну, что ж? Тридцать рублей в месяц. Это одному, а с Фроськой?
Но что я буду с ней делать?! Что такое, в сущности, "надо" и где масштаб