Страница:
надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд
благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь
отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича
было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было,
конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей
везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного
черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели
богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам
портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье?
Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена!
- Ну и бритва язык, - сказал Долба и, тряхнув головой, весело
рассмеялся.
Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу,
перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился,
посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно
сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку.
- Куда? Постой, - удерживал Корнев.
- Ку-куда вы? - спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь.
- Нужно на урок.
Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел.
За Моисеенко разошлись и другие.
На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев
и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти.
- Идем на бульвар, - предложил Берендя. - Там увидим, наверно, и моих
гостей.
Все трое пошли.
Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье
боковой аллеи бульвара.
Было тихо и уютно.
Вдали с щемящею грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая
церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого
влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в
нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было.
- Мо-можно присесть? - спросил Берендя.
- Садитесь, садитесь, - заволновался Василий Иванович, с каким-то
восторгом и счастьем осматривая подошедших.
Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал
вопросительно-счастливо им в глаза.
В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся
заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать
ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого
брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих
заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном
костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи
белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и
места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна
и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка
в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и
лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель
Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все
неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой.
Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его
лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко
стало Карташеву.
- Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, - проговорил Петр
Семенович. - Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное...
ерунда все это... вы не больше тростника... трах - и ничего нет... так
голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь... Надо жизнь знать,
что за зловредная это штука... Как в песне где-то: "На смех людям породыла
вас маты".
- Ах, Петр Семенович, - страшно заволновался Василий Иванович, - зачем
же... разбивать надежды... Не верьте ему... Жизнь трудна, но есть выход... и
может быть так прелестна, так хороша...
Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за
другой закапали по его лицу.
- Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович... Люди подумают, водка в вас
плачет...
Карташев передал матери о своем новом знакомстве.
Аглаида Васильевна насторожилась.
- Если людям нет выхода, - говорил сын, - что ж им остается делать? не
изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет
уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала.
- Уносил с водкой? - спрашивала Аглаида Васильевна.
- Ну да... ну, так они и не знаменитости какие-нибудь... Просто честные
люди.
- Перестань, Тема, глупости говорить... Честные люди - не нашедшие себе
другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать
чужие деньги в кабаках!
- А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям
гораздо дороже, если б он делал то, что другие...
- Он пьян, может говорить, что угодно, но ты, кажется, не пьешь?
- Не пью.
- Стыдно, Тема, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если
ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы.
- Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда...
- Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда,
чтоб она не нашла себе другого места, как кабак.
- Теперь нашла, а прежде могла и не найти... Крепостной сидел в кабаке,
а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что
ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в
кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались...
Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил:
- А знаешь, мама, это очень тонкая мысль.
Аглаида Васильевна улыбнулась.
- Некоторая доля правды есть, конечно.
- А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, - поймал сын.
- Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать.
- Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу...
а тут уже знаешь, где искать.
- По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти?
- Не в кабак...
- Ты же сам говорил о закрытии кабаков?
- Ну - да конечно...
- Что конечно?
- Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что
закрыл кабак и конец злу... Более сложно выходит...
Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак
и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди.
- А, собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история...
глу-у-бокая... дна не достанешь...
- Сколько знания приобретешь, столько и достанешь.
- Какого знания?
- Да хоть какого-нибудь.
- Латинской грамматикой не достанешь.
Карташев вздохнул.
- Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще
греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю... А то, что в
это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной
работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе
желудок? Ужасно обидно...
- Не так уж ужасно...
- Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так
обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто... если б в каком-нибудь
обществе вдруг тебя на колени поставили.
- Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не
помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает.
- Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики,
пудрились... Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас
есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем... точно назло... на вот
тебе...
- Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить.
- Вовсе не глупости, - возразил Карташев, все более увлекаясь своим
молодым задором. - В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что
своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в
моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую
мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни
сами древние, ни учителя... Шутовской предмет, которого уважать нельзя,
нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное...
Выходит обман, фальшь, унижение... обидное, унижение... Так иногда взял бы
да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб.
- Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! -
вспыхнула Аглаида Васильевна, - когда дело до рук доходит, тогда конец
всему: и прав будешь - один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя
других доводов нет.
- Сколько угодно есть...
- А если есть, то при чем тут руки?
- Досада...
- Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не
станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник.
- А его товарищ - совершенно обратное.
- Середину нужно... такт... понимание жизни; а раз понимаешь - твое я и
потонет, и воли рукам незачем давать... Так же унизительно, как и то
непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь.
- Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся?
- Мелодраматических злодеев нет, мой милый... Сознательно одно зло все
не могут делать... Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где
другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому
неопровержимые данные.
- А если их знать не хотят?
- Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в
твоей истине. Ты сам анахоретов приводил... Я тебе Христа приведу... Не
унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его
распяли... И люди оценили, поклонились распятому... две тысячи лет тому
назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в
жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не
тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты
малодушен.
Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты
будешь говорить - божья роса?
- И в Христа плевали.
- Так то ж Христос.
- Вот-вот, и идея его - достояние мира.
- Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится.
- Именно... Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как
ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа.
- По-вашему, французская революция не должна была быть?
- По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни
резали, - через десять лет уже сидел Наполеон.
- Но теперь все-таки ясно людям все...
- Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении
знания, сами собой прошли бы в жизнь...
- А теперь наверно прошли.
- И ученье Христа прошло.
Карташев напряженно уставился в мать:
- Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий...
- Провел истины Христа, - докончила мать.
- Я что-то не помню там патера с распятием...
- Ну, об этом довольно...
Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На
экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную
тему - причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву
захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с
него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву.
- Это что-с?
- Я хотел по Гизо.
Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные
заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял
перед ним.
- Стыдитесь! - вспыхнул вдруг, как порох, директор.
Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало
того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее.
Карташев чувствовал, что директор не имел права так поступать, и в душе
шевелилась мысль сказать ему это, но другая мысль, о том, что его за это
исключат, заставила Карташева с помертвелым лицом покорно пойти и поднять
свою тетрадь. Это был тяжелый удар самолюбию, и, если бы Карташеву сказали
вперед, что он так поступит - он, наверно, обиделся бы. А теперь обижаться
ему не на кого было, он исполнил, по его мнению, лакейскую обязанность и
испытывал своеобразное удовлетворение: хоть и унизился, а остался целым и
невредимым.
Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным и, отвечая, не смотрел на
директора, но это был такой ничтожный протест, который и самого Карташева не
удовлетворил.
Он получил по пяти и за устный и за письменный ответ. На письменный ему
задали новую тему, и так как он ее не знал, то опять смошенничал, приняв на
этот раз большие предосторожности. Последнее обстоятельство давало злое
удовлетворение, но в общем, возвращаясь с экзамена, он хотел, чтобы весь
экзамен этот был только сном, о котором можно было бы, проснувшись, забыть.
Конечно, было благоразумно с его стороны, что он не сделал скандала:
выгнали бы - и только, а теперь все обошлось благополучно и получил даже две
пятерки. Корнев получил четыре, Рыльский три, но Долба тоже получил две
пятерки. С Долбой директор был очень любезен и даже смеялся по поводу
чего-то, а Долба держал себя уверенно, развязно и, кончив, так равнодушно
тряхнул волосами, как бы говорил: "Иначе и быть не могло".
"Хорошо ему, - думал Карташев, - а случись это с ним, и он бы, наверно,
поднял тетрадь, и Корнев, и Рыльский, и все".
Карташев чувствовал себя скверно: точно уменьшился вдруг ростом. "Все
равно, день, два, а там и забудется, - думал он, - а пятерки останутся...
Черт с ним, и с директором, и со всей этой историей. Я, что ли, виноват? На
его душе грех... Эх, перелететь бы куда-нибудь к счастливым людям, где
радость в том, что сознают свое достоинство, где молодость ярка и сильна,
где люди ищут удовлетворения не в унижении других, а в уважении в этих
других такого же человека, как они... Да, да, где эта счастливая страна?" И
Карташев напряженно и нехотя зевал и гнал от себя бесполезные скучные мысли.
Что-то продолжало сосать сердце, и вечером в ароматном садике, на дворе у
Корневых, где все уже знали, конечно, про скандал, он сидел, стараясь быть
естественным, и Маня Корнева спрашивала его:
- Что с вами?
Он слышал насмешку в ее голосе, чудилось ему пренебрежение и сожаление
со стороны Рыльского, Долбы и даже Корнева. Он уж не любил в эту минуту
Маню, он ничего не хотел, его тянуло домой, и, когда он шел по темным улицам
и вспоминал, как любезна была Корнева с Рыльским, он уныло шептал: "А черт с
тобой!.. Ну и кокетничай с своим Рыльским... С кем хочешь... Черт с вами со
всеми!"
С этого вечера после экзамена по истории, когда Корнева кокетничала с
Рыльским, все переменилось в их отношениях. Прежняя близость сразу исчезла,
и Карташев чувствовал, что он вдруг стал чужим для нее. Только мать Корнева
по-прежнему ласково гладила его по голове и даже нежнее обыкновенного
говорила ему:
- Голубчик ты мой.
Но дочь ее, смотревшая прежде с удовольствием, когда мать ласкала
Карташева, теперь равнодушно говорила:
- Ну, мама, уж пошла...
И она смеялась своим естественным, веселым и беззаботным смехом, от
которого, казалось, все смеялось, и прибавляла уже серьезно, с ноткой
пренебрежительного раздражения:
- Да, ей-богу же, смешно.
Карташев ежился и робко смотрел на Корневу: куда девалась та прежняя
Маня, с которой так легко и весело ему было? Только с Рыльским она была
прежняя. Теперь Карташев еще сильней любил ее и с непередаваемой болью
видел, как пылкая, увлекающаяся Маня все больше заинтересовывалась Рыльским
и смотрела на него так ласково, как никогда не смотрела на Карташева. А
Рыльский, равнодушный и веселый, так смотрел на Маню, как никогда бы себе не
позволил Карташев. Это было утешением для Карташева, и иногда он спрашивал
Семенова:
- Как ты думаешь, Рыльский может сделать подлость?
- Какую? - переспрашивал Семенов и делался сразу серьезным и строгим.
- Вообще подлость?
Семенов несколько мгновений думал и без снисхождения утверждал,
наклоняя, по обыкновению, голову:
- Может.
- Я тоже думаю.
- Может, - повторял убежденно Семенов.
Экзамены кончились. У Карташева и Корнева была осенью передержка
по-латыни. Это их мало печалило, а Карташева даже радовало, что он в
компании с Корневым срезался. Эта передержка сблизила их. Вообще с тех пор,
как его сестра охладела к Карташеву, Корнев стал к последнему более
расположенным, а от Рыльского, напротив, как будто отдалился. Что до
Карташева, то он искренне полюбил Корнева и горячо звал его ехать к матери в
деревню. Звала его и Аглаида Васильевна, но Корнев тянул и не решался.
Отчасти мать Корнева, Анна Степановна, была против разлуки с сыном, когда и
без того через год предстояла разлука, так как сын собирался в Петербург в
медико-хирургическую академию. Отчасти не решался Корнев ехать и просто
потому, что как-то странно было так сразу бросить налаженную обстановку и
ехать в совершенно чужую семью: как примут его, как отнесутся при более
близком знакомстве. Он знал, что пользовался в семье Карташева некоторым
престижем, был уверен даже, что престиж этот был больше того, на какой он
имел право рассчитывать, и тем более боялся за этот престиж. С другой
стороны, его завлекала незнакомая ему совершенно деревенская жизнь. Он тянул
с решением и пока отдавался приятному ничегонеделанию наступивших вакаций;
ходил в гости, принимал у себя, валялся по диванам с книжкой в руках. В
открытые окна врывался веселый, звонкий шум летней улицы; мягкий ветерок
играл волосами, шелестел листами книги и радостно шептал, что впереди целый
ряд беззаботных, свободных от занятий дней.
Корнев, сколько помнил себя, всегда помнил все ту же обстановку. Та же
квартира, веселая, чистая, с невысокими комнатами, мебель в белых чехлах,
солнце, канарейки, тиканье всевозможных часов в разных комнатах. Тот же
порядок, заведенный и установленный раз навсегда. Отсутствие роскоши, во
всем солидная прочность, начиная с мебели и кончая бельем, всегда
безукоризненно чистым, без модных фасонов, но с основательными внутренними
достоинствами. Роскошь допускалась только в двух вещах: в вине и сигарах. То
и другое получалось непосредственно, минуя пошлины, и вследствие этого
стоило сравнительно дешево. Отец Корнева, Павел Васильевич, любил побаловать
себя и своих друзей, или, как он называл их, собутыльников, и хорошим вином,
и сигарами.
В доме Корневых гости редко показывались. Появляясь же, сразу
принимались за еду и питье. Жена Павла Васильевича, Анна Степановна, не то
дичилась, не то боялась друзей мужа, скрывая, впрочем, то и другое под
маской любезной, гостеприимной хозяйки, кормила их разными вкусными блюдами
простой кухни, - гости ели, пили и хвалили хозяйку, когда она заглядывала к
ним в столовую.
- Анна Степановна!.. милейшая!.. по божеской и человеческой совести,
такого пирога, как ваш, нет нигде во всем городе, хоть повесьте меня, -
гремел обыкновенно главный запевала компании, Александр Иванович Злобецкий,
громадная туша на высоких расставленных ногах.
- Так когда-нибудь и уйдем увси от вас без языка; бо проглотымо,
истинно говорю, проглотымо... Да поддержите... чи вже проглотылы? -
обращался Александр Иванович к остальной молчавшей компании.
- И сам назвонишь, - отвечал равнодушно чиновник таможни, Иван
Николаевич Пономаренко, с оплывшим бледным лицом, маленькими черными,
непокорными глазами. - Добре подвесили, славу богу, язык... как только
влезли на такую колокольню!
- Возможно ли терпеть сие оскорбление? - спрашиваю я вас, любезная наша
хозяйка, Анна Степановна... Пожалуйте ручку...
- Эх! Юбочник.
- Что-о? - завидно...
- Кушайте, кушайте на здоровье, - говорила Анна Степановна, робко
пятясь к двери, и, еще раз окинув взором стол с едой, тарелками и винами,
спешила из накуренной комнаты в кухню пополнить исчезнувшее со стола.
- Вот кому счастье господь бог послал, - говорил ей вслед Александр
Иванович и кивал на хозяина. - Давай меняться на мою фурумуру... двух сестер
в придачу дам.
- Терпи, терпи, - пренебрежительно утешал его Пономаренко, - в рай
попадешь.
- Да брешешь же, не попаду: в раю мученики, а дурней и оттуда гонят.
- Бачили прокляты очи, що покупалы: ижты ж, хоть повылазты.
- О, отозвався казак! Та не ешьте ж бо, а пииты. - И Александр Иванович
запевал излюбленную песню.
В кухню к Анне Степановне доносилось нестройное громкое пение:
А кто пье, тому наливайте,
Кто не пье, тому не давайте,
А мы будем пить
И горилку лить
И за нас,
И за вас,
И за неньку
Стареньку,
Што научила пи-и-ть,
Го-о-рилочку лы-ы-ть.
Пьяные голоса один за другим замирали над последним протяжным аккордом.
Анна Степановна слушала, уставившись в блюдо, на которое накладывалось
новое кушанье, и была довольна, что ряд комнат отделял ее от пировавших. Еще
более радовалась этому, когда дом вздрагивал от взрывов сильного смеха или
когда несся по комнатам громкий, горячий говор, шум, а то и крики. Анна
Степановна только тревожно оглядывалась на двери, боясь, что вот-вот и сюда
кто-нибудь заберется.
На рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и
громадный "сам", как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь
сохранить свою обычную величественную осанку, поджав губы, мрачный, не
смотря на нее, направлялся, лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко
вздыхала и, разбитая, измученная, но успокоенная, плелась по комнатам,
тушила лампы и наконец ложилась, долго еще растирая свои отекшие от
непрерывного стояния больные ноги.
По мере того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав
компании немного изменялся. Устраивался род вечеров, и до ужина все шло
чинно.
Под аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и
главным образом малороссийские: "Гей ты, казаче Софроне", "Заплакала
Украина". Их запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе
регент соборной церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня
Корнева чувствовала себя как-то особенно хорошо.
А то вдруг без музыки затягивал Александр Иванович:
Еи кажут: встань раненько,
Причешися чопурненько;
Она встаты не хоче,
Як та видьма, все цокоче.
И, кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил:
- Так-то-сь, мой почтеннейший... Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у
которой хотя бы такой малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю
вам...
- Вот как, - отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса.
- Поверьте опытному человеку... и сладкое забвение от сей горькой
истины сокрыто на дне сих сосудов... во исполнение реченного: и из горького
выйдет сладкое... а потому предлагаю...
- Не пью.
- Напрасно... Чему же учат вас в таком случае?
- Ерунде больше.
- О, отозвався казак... Будьте ж здоровеньки...
В обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и
монотонно. "Сам" ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и
его громадная фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах.
Иногда он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы
и испускал не то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему
одному известного мотива и опять уходил к себе.
Проводив с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна
принималась за хозяйство. Горничная прибирала комнаты, - она помогала ей.
Вытирала с добродушной, энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала,
тряпочкой, смоченной в водке, разговаривала с горничной, расспрашивая ее о
ее житье, о родных, вникала во все подробности ее прежней жизни,
докапывалась до противоречий и, смотря по впечатлению, или привязывалась к
ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так выводить на свежую воду, что
горничная отказывалась от места. Насколько часто менялись горничные (может
быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич старых горничных не
терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не играл роли, и
кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже жила
старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой
Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой
и всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно
раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную
говядину, белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с
удовольствием подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от
провизии, помогала кухарке и внимательно слушала, переспрашивая разные
городские новости. И Анна Степановна знала всегда все: и какой обед у
Карташевых, и какая родня у Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще
ходит, - все передавала кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих
подруг. И все складывала в себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас
этих сведений помогал ей разбираться в сложных отношениях незнакомого ей
общества. Разговаривая с нею, ее добрые знакомые и не подозревали, что она
каждый день приподнимает ту таинственную завесу их домашней жизни, которую
обыкновенно стараются так тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за
этой запрещенной завесы Анна Степановна видела большею частью совсем других
людей, чем те, какими желали изобразить себя эти люди. Добрый радетель о
чужих бедах выходил прижимистым, сухим, несправедливым эгоистом;
красноречивая дама с бегающими глазками, так ищущими общего сочувствия,
пользовалась общею ненавистью прислуги за свой несносный черствый характер.
благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь
отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича
было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было,
конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей
везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного
черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели
богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам
портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье?
Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена!
- Ну и бритва язык, - сказал Долба и, тряхнув головой, весело
рассмеялся.
Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу,
перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился,
посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно
сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку.
- Куда? Постой, - удерживал Корнев.
- Ку-куда вы? - спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь.
- Нужно на урок.
Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел.
За Моисеенко разошлись и другие.
На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев
и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти.
- Идем на бульвар, - предложил Берендя. - Там увидим, наверно, и моих
гостей.
Все трое пошли.
Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье
боковой аллеи бульвара.
Было тихо и уютно.
Вдали с щемящею грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая
церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого
влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в
нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было.
- Мо-можно присесть? - спросил Берендя.
- Садитесь, садитесь, - заволновался Василий Иванович, с каким-то
восторгом и счастьем осматривая подошедших.
Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал
вопросительно-счастливо им в глаза.
В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся
заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать
ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого
брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих
заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном
костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи
белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и
места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна
и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка
в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и
лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель
Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все
неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой.
Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его
лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко
стало Карташеву.
- Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, - проговорил Петр
Семенович. - Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное...
ерунда все это... вы не больше тростника... трах - и ничего нет... так
голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь... Надо жизнь знать,
что за зловредная это штука... Как в песне где-то: "На смех людям породыла
вас маты".
- Ах, Петр Семенович, - страшно заволновался Василий Иванович, - зачем
же... разбивать надежды... Не верьте ему... Жизнь трудна, но есть выход... и
может быть так прелестна, так хороша...
Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за
другой закапали по его лицу.
- Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович... Люди подумают, водка в вас
плачет...
Карташев передал матери о своем новом знакомстве.
Аглаида Васильевна насторожилась.
- Если людям нет выхода, - говорил сын, - что ж им остается делать? не
изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет
уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала.
- Уносил с водкой? - спрашивала Аглаида Васильевна.
- Ну да... ну, так они и не знаменитости какие-нибудь... Просто честные
люди.
- Перестань, Тема, глупости говорить... Честные люди - не нашедшие себе
другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать
чужие деньги в кабаках!
- А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям
гораздо дороже, если б он делал то, что другие...
- Он пьян, может говорить, что угодно, но ты, кажется, не пьешь?
- Не пью.
- Стыдно, Тема, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если
ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы.
- Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда...
- Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда,
чтоб она не нашла себе другого места, как кабак.
- Теперь нашла, а прежде могла и не найти... Крепостной сидел в кабаке,
а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что
ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в
кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались...
Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил:
- А знаешь, мама, это очень тонкая мысль.
Аглаида Васильевна улыбнулась.
- Некоторая доля правды есть, конечно.
- А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, - поймал сын.
- Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать.
- Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу...
а тут уже знаешь, где искать.
- По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти?
- Не в кабак...
- Ты же сам говорил о закрытии кабаков?
- Ну - да конечно...
- Что конечно?
- Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что
закрыл кабак и конец злу... Более сложно выходит...
Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак
и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди.
- А, собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история...
глу-у-бокая... дна не достанешь...
- Сколько знания приобретешь, столько и достанешь.
- Какого знания?
- Да хоть какого-нибудь.
- Латинской грамматикой не достанешь.
Карташев вздохнул.
- Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще
греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю... А то, что в
это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной
работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе
желудок? Ужасно обидно...
- Не так уж ужасно...
- Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так
обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто... если б в каком-нибудь
обществе вдруг тебя на колени поставили.
- Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не
помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает.
- Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики,
пудрились... Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас
есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем... точно назло... на вот
тебе...
- Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить.
- Вовсе не глупости, - возразил Карташев, все более увлекаясь своим
молодым задором. - В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что
своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в
моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую
мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни
сами древние, ни учителя... Шутовской предмет, которого уважать нельзя,
нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное...
Выходит обман, фальшь, унижение... обидное, унижение... Так иногда взял бы
да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб.
- Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! -
вспыхнула Аглаида Васильевна, - когда дело до рук доходит, тогда конец
всему: и прав будешь - один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя
других доводов нет.
- Сколько угодно есть...
- А если есть, то при чем тут руки?
- Досада...
- Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не
станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник.
- А его товарищ - совершенно обратное.
- Середину нужно... такт... понимание жизни; а раз понимаешь - твое я и
потонет, и воли рукам незачем давать... Так же унизительно, как и то
непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь.
- Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся?
- Мелодраматических злодеев нет, мой милый... Сознательно одно зло все
не могут делать... Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где
другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому
неопровержимые данные.
- А если их знать не хотят?
- Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в
твоей истине. Ты сам анахоретов приводил... Я тебе Христа приведу... Не
унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его
распяли... И люди оценили, поклонились распятому... две тысячи лет тому
назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в
жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не
тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты
малодушен.
Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты
будешь говорить - божья роса?
- И в Христа плевали.
- Так то ж Христос.
- Вот-вот, и идея его - достояние мира.
- Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится.
- Именно... Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как
ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа.
- По-вашему, французская революция не должна была быть?
- По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни
резали, - через десять лет уже сидел Наполеон.
- Но теперь все-таки ясно людям все...
- Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении
знания, сами собой прошли бы в жизнь...
- А теперь наверно прошли.
- И ученье Христа прошло.
Карташев напряженно уставился в мать:
- Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий...
- Провел истины Христа, - докончила мать.
- Я что-то не помню там патера с распятием...
- Ну, об этом довольно...
Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На
экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную
тему - причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву
захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с
него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву.
- Это что-с?
- Я хотел по Гизо.
Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные
заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял
перед ним.
- Стыдитесь! - вспыхнул вдруг, как порох, директор.
Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало
того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее.
Карташев чувствовал, что директор не имел права так поступать, и в душе
шевелилась мысль сказать ему это, но другая мысль, о том, что его за это
исключат, заставила Карташева с помертвелым лицом покорно пойти и поднять
свою тетрадь. Это был тяжелый удар самолюбию, и, если бы Карташеву сказали
вперед, что он так поступит - он, наверно, обиделся бы. А теперь обижаться
ему не на кого было, он исполнил, по его мнению, лакейскую обязанность и
испытывал своеобразное удовлетворение: хоть и унизился, а остался целым и
невредимым.
Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным и, отвечая, не смотрел на
директора, но это был такой ничтожный протест, который и самого Карташева не
удовлетворил.
Он получил по пяти и за устный и за письменный ответ. На письменный ему
задали новую тему, и так как он ее не знал, то опять смошенничал, приняв на
этот раз большие предосторожности. Последнее обстоятельство давало злое
удовлетворение, но в общем, возвращаясь с экзамена, он хотел, чтобы весь
экзамен этот был только сном, о котором можно было бы, проснувшись, забыть.
Конечно, было благоразумно с его стороны, что он не сделал скандала:
выгнали бы - и только, а теперь все обошлось благополучно и получил даже две
пятерки. Корнев получил четыре, Рыльский три, но Долба тоже получил две
пятерки. С Долбой директор был очень любезен и даже смеялся по поводу
чего-то, а Долба держал себя уверенно, развязно и, кончив, так равнодушно
тряхнул волосами, как бы говорил: "Иначе и быть не могло".
"Хорошо ему, - думал Карташев, - а случись это с ним, и он бы, наверно,
поднял тетрадь, и Корнев, и Рыльский, и все".
Карташев чувствовал себя скверно: точно уменьшился вдруг ростом. "Все
равно, день, два, а там и забудется, - думал он, - а пятерки останутся...
Черт с ним, и с директором, и со всей этой историей. Я, что ли, виноват? На
его душе грех... Эх, перелететь бы куда-нибудь к счастливым людям, где
радость в том, что сознают свое достоинство, где молодость ярка и сильна,
где люди ищут удовлетворения не в унижении других, а в уважении в этих
других такого же человека, как они... Да, да, где эта счастливая страна?" И
Карташев напряженно и нехотя зевал и гнал от себя бесполезные скучные мысли.
Что-то продолжало сосать сердце, и вечером в ароматном садике, на дворе у
Корневых, где все уже знали, конечно, про скандал, он сидел, стараясь быть
естественным, и Маня Корнева спрашивала его:
- Что с вами?
Он слышал насмешку в ее голосе, чудилось ему пренебрежение и сожаление
со стороны Рыльского, Долбы и даже Корнева. Он уж не любил в эту минуту
Маню, он ничего не хотел, его тянуло домой, и, когда он шел по темным улицам
и вспоминал, как любезна была Корнева с Рыльским, он уныло шептал: "А черт с
тобой!.. Ну и кокетничай с своим Рыльским... С кем хочешь... Черт с вами со
всеми!"
С этого вечера после экзамена по истории, когда Корнева кокетничала с
Рыльским, все переменилось в их отношениях. Прежняя близость сразу исчезла,
и Карташев чувствовал, что он вдруг стал чужим для нее. Только мать Корнева
по-прежнему ласково гладила его по голове и даже нежнее обыкновенного
говорила ему:
- Голубчик ты мой.
Но дочь ее, смотревшая прежде с удовольствием, когда мать ласкала
Карташева, теперь равнодушно говорила:
- Ну, мама, уж пошла...
И она смеялась своим естественным, веселым и беззаботным смехом, от
которого, казалось, все смеялось, и прибавляла уже серьезно, с ноткой
пренебрежительного раздражения:
- Да, ей-богу же, смешно.
Карташев ежился и робко смотрел на Корневу: куда девалась та прежняя
Маня, с которой так легко и весело ему было? Только с Рыльским она была
прежняя. Теперь Карташев еще сильней любил ее и с непередаваемой болью
видел, как пылкая, увлекающаяся Маня все больше заинтересовывалась Рыльским
и смотрела на него так ласково, как никогда не смотрела на Карташева. А
Рыльский, равнодушный и веселый, так смотрел на Маню, как никогда бы себе не
позволил Карташев. Это было утешением для Карташева, и иногда он спрашивал
Семенова:
- Как ты думаешь, Рыльский может сделать подлость?
- Какую? - переспрашивал Семенов и делался сразу серьезным и строгим.
- Вообще подлость?
Семенов несколько мгновений думал и без снисхождения утверждал,
наклоняя, по обыкновению, голову:
- Может.
- Я тоже думаю.
- Может, - повторял убежденно Семенов.
Экзамены кончились. У Карташева и Корнева была осенью передержка
по-латыни. Это их мало печалило, а Карташева даже радовало, что он в
компании с Корневым срезался. Эта передержка сблизила их. Вообще с тех пор,
как его сестра охладела к Карташеву, Корнев стал к последнему более
расположенным, а от Рыльского, напротив, как будто отдалился. Что до
Карташева, то он искренне полюбил Корнева и горячо звал его ехать к матери в
деревню. Звала его и Аглаида Васильевна, но Корнев тянул и не решался.
Отчасти мать Корнева, Анна Степановна, была против разлуки с сыном, когда и
без того через год предстояла разлука, так как сын собирался в Петербург в
медико-хирургическую академию. Отчасти не решался Корнев ехать и просто
потому, что как-то странно было так сразу бросить налаженную обстановку и
ехать в совершенно чужую семью: как примут его, как отнесутся при более
близком знакомстве. Он знал, что пользовался в семье Карташева некоторым
престижем, был уверен даже, что престиж этот был больше того, на какой он
имел право рассчитывать, и тем более боялся за этот престиж. С другой
стороны, его завлекала незнакомая ему совершенно деревенская жизнь. Он тянул
с решением и пока отдавался приятному ничегонеделанию наступивших вакаций;
ходил в гости, принимал у себя, валялся по диванам с книжкой в руках. В
открытые окна врывался веселый, звонкий шум летней улицы; мягкий ветерок
играл волосами, шелестел листами книги и радостно шептал, что впереди целый
ряд беззаботных, свободных от занятий дней.
Корнев, сколько помнил себя, всегда помнил все ту же обстановку. Та же
квартира, веселая, чистая, с невысокими комнатами, мебель в белых чехлах,
солнце, канарейки, тиканье всевозможных часов в разных комнатах. Тот же
порядок, заведенный и установленный раз навсегда. Отсутствие роскоши, во
всем солидная прочность, начиная с мебели и кончая бельем, всегда
безукоризненно чистым, без модных фасонов, но с основательными внутренними
достоинствами. Роскошь допускалась только в двух вещах: в вине и сигарах. То
и другое получалось непосредственно, минуя пошлины, и вследствие этого
стоило сравнительно дешево. Отец Корнева, Павел Васильевич, любил побаловать
себя и своих друзей, или, как он называл их, собутыльников, и хорошим вином,
и сигарами.
В доме Корневых гости редко показывались. Появляясь же, сразу
принимались за еду и питье. Жена Павла Васильевича, Анна Степановна, не то
дичилась, не то боялась друзей мужа, скрывая, впрочем, то и другое под
маской любезной, гостеприимной хозяйки, кормила их разными вкусными блюдами
простой кухни, - гости ели, пили и хвалили хозяйку, когда она заглядывала к
ним в столовую.
- Анна Степановна!.. милейшая!.. по божеской и человеческой совести,
такого пирога, как ваш, нет нигде во всем городе, хоть повесьте меня, -
гремел обыкновенно главный запевала компании, Александр Иванович Злобецкий,
громадная туша на высоких расставленных ногах.
- Так когда-нибудь и уйдем увси от вас без языка; бо проглотымо,
истинно говорю, проглотымо... Да поддержите... чи вже проглотылы? -
обращался Александр Иванович к остальной молчавшей компании.
- И сам назвонишь, - отвечал равнодушно чиновник таможни, Иван
Николаевич Пономаренко, с оплывшим бледным лицом, маленькими черными,
непокорными глазами. - Добре подвесили, славу богу, язык... как только
влезли на такую колокольню!
- Возможно ли терпеть сие оскорбление? - спрашиваю я вас, любезная наша
хозяйка, Анна Степановна... Пожалуйте ручку...
- Эх! Юбочник.
- Что-о? - завидно...
- Кушайте, кушайте на здоровье, - говорила Анна Степановна, робко
пятясь к двери, и, еще раз окинув взором стол с едой, тарелками и винами,
спешила из накуренной комнаты в кухню пополнить исчезнувшее со стола.
- Вот кому счастье господь бог послал, - говорил ей вслед Александр
Иванович и кивал на хозяина. - Давай меняться на мою фурумуру... двух сестер
в придачу дам.
- Терпи, терпи, - пренебрежительно утешал его Пономаренко, - в рай
попадешь.
- Да брешешь же, не попаду: в раю мученики, а дурней и оттуда гонят.
- Бачили прокляты очи, що покупалы: ижты ж, хоть повылазты.
- О, отозвався казак! Та не ешьте ж бо, а пииты. - И Александр Иванович
запевал излюбленную песню.
В кухню к Анне Степановне доносилось нестройное громкое пение:
А кто пье, тому наливайте,
Кто не пье, тому не давайте,
А мы будем пить
И горилку лить
И за нас,
И за вас,
И за неньку
Стареньку,
Што научила пи-и-ть,
Го-о-рилочку лы-ы-ть.
Пьяные голоса один за другим замирали над последним протяжным аккордом.
Анна Степановна слушала, уставившись в блюдо, на которое накладывалось
новое кушанье, и была довольна, что ряд комнат отделял ее от пировавших. Еще
более радовалась этому, когда дом вздрагивал от взрывов сильного смеха или
когда несся по комнатам громкий, горячий говор, шум, а то и крики. Анна
Степановна только тревожно оглядывалась на двери, боясь, что вот-вот и сюда
кто-нибудь заберется.
На рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и
громадный "сам", как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь
сохранить свою обычную величественную осанку, поджав губы, мрачный, не
смотря на нее, направлялся, лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко
вздыхала и, разбитая, измученная, но успокоенная, плелась по комнатам,
тушила лампы и наконец ложилась, долго еще растирая свои отекшие от
непрерывного стояния больные ноги.
По мере того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав
компании немного изменялся. Устраивался род вечеров, и до ужина все шло
чинно.
Под аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и
главным образом малороссийские: "Гей ты, казаче Софроне", "Заплакала
Украина". Их запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе
регент соборной церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня
Корнева чувствовала себя как-то особенно хорошо.
А то вдруг без музыки затягивал Александр Иванович:
Еи кажут: встань раненько,
Причешися чопурненько;
Она встаты не хоче,
Як та видьма, все цокоче.
И, кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил:
- Так-то-сь, мой почтеннейший... Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у
которой хотя бы такой малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю
вам...
- Вот как, - отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса.
- Поверьте опытному человеку... и сладкое забвение от сей горькой
истины сокрыто на дне сих сосудов... во исполнение реченного: и из горького
выйдет сладкое... а потому предлагаю...
- Не пью.
- Напрасно... Чему же учат вас в таком случае?
- Ерунде больше.
- О, отозвався казак... Будьте ж здоровеньки...
В обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и
монотонно. "Сам" ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и
его громадная фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах.
Иногда он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы
и испускал не то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему
одному известного мотива и опять уходил к себе.
Проводив с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна
принималась за хозяйство. Горничная прибирала комнаты, - она помогала ей.
Вытирала с добродушной, энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала,
тряпочкой, смоченной в водке, разговаривала с горничной, расспрашивая ее о
ее житье, о родных, вникала во все подробности ее прежней жизни,
докапывалась до противоречий и, смотря по впечатлению, или привязывалась к
ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так выводить на свежую воду, что
горничная отказывалась от места. Насколько часто менялись горничные (может
быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич старых горничных не
терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не играл роли, и
кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже жила
старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой
Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой
и всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно
раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную
говядину, белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с
удовольствием подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от
провизии, помогала кухарке и внимательно слушала, переспрашивая разные
городские новости. И Анна Степановна знала всегда все: и какой обед у
Карташевых, и какая родня у Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще
ходит, - все передавала кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих
подруг. И все складывала в себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас
этих сведений помогал ей разбираться в сложных отношениях незнакомого ей
общества. Разговаривая с нею, ее добрые знакомые и не подозревали, что она
каждый день приподнимает ту таинственную завесу их домашней жизни, которую
обыкновенно стараются так тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за
этой запрещенной завесы Анна Степановна видела большею частью совсем других
людей, чем те, какими желали изобразить себя эти люди. Добрый радетель о
чужих бедах выходил прижимистым, сухим, несправедливым эгоистом;
красноречивая дама с бегающими глазками, так ищущими общего сочувствия,
пользовалась общею ненавистью прислуги за свой несносный черствый характер.