- Ложитесь как следует, разденьтесь, - сказал я.
- Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом.
Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное.
- Вам следовало бы лечь в больницу, - сказал я. - Хотите, я это устрою? Я позвоню по телефону...
- Нет, нет, я не хочу в больницу.
- Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться.
- Пойми меня, - сказала она, - там я буду больная помер такой-то, как все. Я не такая, как все. - Она приподняла голову с подушки. - Я все же Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди. Я умру одна.
Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который скрипел и покачивался.
- Не думай, что я совсем собираюсь умирать, - сказала она. - Я, может быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали; правда, мне никогда не было так плохо.
Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино на сваях, с надписью "Ниццский карнавал, первый приз" и датой: один из первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим - несмотря на свою долгую жизнь - атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами, декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с венком на голове: Ральди - такая, какой она была тогда, в начале двадцатого века.
- Я храню это, - сказала она, - тебе это должно показаться смешно, потому что это был лучший год моего существования.
Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было, наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать.
- Ты женат?
- Нет.
- У тебя есть любовница?
- Да.
- Ты ее очень любишь?
- Да.
- А она тебя?
- Нет.
Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал:
- Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из учебника французского языка.
- Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется даже, что я начинаю понимать.
- Но что именно?
- У меня было много любовников, - сказала она, не отвечая, и глаза ее наполнились слезами. - Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо мне, я одна, - и только ты, который опоздал на четверть столетия и который мне ничем не обязан, - ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не узнаешь.
Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту, которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее существования, когда давно одрябли
и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, - она жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, - даже теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он говорил тогда о Ральди.
- Теперь я знаю, - сказала она, - мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне.
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды.
Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде. Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос, звучавший очень тихо и чисто, пел по-итальянски арию "La force del destino" {"Власть судьбы" (ит.).}. Уже были сумерки, очертания предметов теряли свою резкую определенность, уже стали не видны мелкие волны ниццского атласа; на снимке Ральди, в цветочном экипаже, тускнели и темнели эти бесконечные соединения белого цвета и было трудно отличить закругление гигантского венка от поворота картинной лошадиной шеи. Сквозь высокое и узкое окно, напоминавшее по своей форме одну из составных частей церковного витража, была еще видна глухая стена с разноцветными кирпичными заплатами и кусок неба, ограниченный неправильными линиями домов различной высоты, в котором неподвижно стояла все сильнее и сильнее темнеющая синева.
- До завтра, мой миленький, - сказала Ральди, - мне теперь гораздо лучше.
Среди моих друзей был молодой и очень талантливый доктор, к которому я обратился с просьбой осмотреть Ральди. Я рассказал ему в нескольких словах ее историю и описал, как мог, ее болезнь. На следующее утро, в его автомобиле, мы поехали к ней. Когда мы поднялись по лестнице и остановились на секунду у двери, до нас донеслась музыка из радиоаппарата. Я постучал, ответа не последовало. Тогда я отворил дверь, и мы вошли.
Ральди лежала на кровати во всей своей страшной, последней неподвижности. Рядом с ней, на ночном столике, лежал опрокинутый и разбившийся стакан, из которого вытекла вода. Мертвые открытые глаза ее, с закатившимися зрачками, смотрели в потолок, отвисала нижняя челюсть, повисшая в смертельном вздохе. Из аппарата продолжала струиться мелодия, и бесполезное ее очарование не могло ничем нарушить непоправимой тишины комнаты; солнце слабо светило через высокое и узкое окно, похожее на витраж. Я долго смотрел на Ральди; и сквозь тяжелую печаль, которую я испытывал, я заметил все-таки, что белое, полное лицо ее почти не изменилось, и то, что ему придавало необыкновенно страшный и мертвый вид, это было исчезновение нежных ее глаз, вместо которых, с каменной и тупой неподвижностью, слепые белки ее были видны во всю их ширину. Я закрыл ее лицо простыней, и мы вышли, стараясь не шуметь, как всегда ходят люди в комнате умершего человека. Спустившись вниз, доктор зашел к консьержке и сказал ей, что Ральди умерла.
- Не может быть! - ответила консьержка и, набросив на себя пальто, куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя.
Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, - и тогда вдруг та мелодия, которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц, увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было "Утро" Грига.
Через несколько дней, в вечерней газете, которую я купил, мне бросился в глаза заголовок:
"Жанна Ральди, которая была в свое время одной из королев Парижа, была найдена вчера мертвой в номере грошовой гостиницы".
Это было неверно: дом, в котором она жила, не был гостиницей. Но это не имело значения. В статье рассказывалась история ее жизни - и я прочел там обо всем, что она говорила мне; там даже фигурировал Дэдэ-кровельщик. Там описывалось начало ее карьеры, ее приемы в ville d'Avray - и опять эти князья, сенаторы, банкиры, потом принадлежавший ей дом свиданий, затем арест ее по обвинению в торговле наркотиками - о нем она никогда мне не говорила; не потому, я думаю, что считала нужным это скрывать, а оттого, что не придавала этому значения, - потом постепенное и медленное ее увядание, тротуары авеню Ваграм, того самого авеню Ваграм, по которому она некогда проезжала в своем экипаже, и, наконец, не менее классическая, традиционно эффектная смерть в нищете, словом, готовый и благодарный сюжет для бульварного романа. И, прочтя статью, я подумал, что Ральди заслужила лучшего. Ее несчастье заключалось в том, что она попала в среду усталых и невежественных развратников, из которых каждый стремился жить, как герой модной книги, - и в убожестве этой грошовой эстетики и этой среды у нее не было никаких других возможностей. И кроме того, конечно, в ней самой, как говорил об этом Платон, жило всегда то разрушительное тяготение к несчастью, то постоянное сознание своей обреченности, которое создавало ее несравненное, трагическое очарование. И я вспомнил ее слова:
- Но я не такая, как все. Я все-таки Ральди. И я умру одна.
Она умерла одна, ранним летним утром или, может быть, в легкую и прозрачную ночь, в часы, предшествующие рассвету. И вместе с ней исчез целый мир, который она создала, - покушения на самоубийства, дуэли без смертельного исхода, несколько плохих стихотворений, голубая, прозрачная ее рубашка, в которой она лежала, когда князь Нербатов плакал, стоя на коленях перед ее кроватью, неувядающий атлас ниццского карнавала, как шагреневая кожа, не тронутая ни одним желанием, и еще, пожалуй, единственное, чего ей удалось достигнуть в своей жизни, - то далекое и медленно слабеющее, как уходящая музыка, сожаление, которое испытали все, кто знал ее печальную и незабываемую близость.
Одной из причин моего постоянного и тщетного раздражения было то, что, будучи вынужден жить именно так, как я жил, я не мог позволить себе роскоши предаваться каким бы то ни было чувствам, не мог читать столько, сколько мне хотелось, не мог посвятить нужного количества времени тому или иному предмету, интересующему меня в данный момент. С целью успеть сделать то, что мне казалось наиболее необходимым, я выгадывал время на сне, - и в течение многих лет я спал пять часов в сутки и иногда меньше. К этому можно было привыкнуть; но раз в две или три недели я просыпался в обычное время, потом решал не подниматься и вставал лишь на следующий день - и спал таким образом от шестнадцати до двадцати часов подряд тяжелым сном без пробуждения. Так было всегда, когда мне приходилось работать, и в этом была раздражающая нелепость, с которой я не мог примириться. Большинство моих товарищей по ремеслу не испытывали никакой потребности в свободном времени, наоборот, досуги тяготили их. Я видел таких же людей на фабриках и в различных кругах, с которыми мне приходилось сталкиваться; некоторые из них просто не находили себе места в дни отдыха. Я знал Пьера, старого рабочего, на одной из первых фабрик, где мне пришлось служить; он жил очень далеко, в восьми или девяти километрах от Парижа, и каждый день вставал в четыре часа утра, чтобы вовремя попасть на работу, именно к семи. Он служил на этой фабрике тридцать лет. В понедельник утром он являлся первым, с сияющим лицом и неизменно жаловался, что смертельно проскучал вчера весь день. Самое удивительное было, однако, то, что он, как большинство старых французских рабочих, почти ничего не делал, - ходил из мастерской в мастерскую, разговаривал и подолгу крутил папиросы своими пальцами, с которых ничто не могло, смыть многолетней металлической грязи; скрутив одну папиросу, клал ее себе за ухо, скрутив вторую - за другое, и только третью закуривал, оттого, по-видимому, что у него больше не было ушей. Вообще, люди, давно и прочно устроившиеся на службу, обычно получали жалованье совершенно даром, - и к этому сводилась цель каждого из них. Это было понятно: прежде чем добиться более или менее xopoшего места, им приходилось работать много лет, и когда они, наконец, добивались его, то ни их возраст, ни их силы?; не позволяли им сколько-нибудь утомительных усилий. Но чем меньше они трудились, тем больше они говорили об этом. Когда я приехал во Францию, меня поразили два слова, которые я слышал чаще всего и решительно всюду: работа, усталость - в различных вариациях. Но те, которые действительно работали и действительно уставали, произносили их реже всего.
Когда я служил на различных фабриках, вся моя жизнь состояла в ожидании гудка сирены, возвещающего конец рабочего дня, и я мало интересовался тем, что делалось вокруг меня. И все-таки я не мог не заметить, насколько плохо и нерационально был распределен труд на любой фабрике, как много времени терялось зря и какие огромные суммы денег ежедневно переплачивались сотням людей, которые ничего или почти ничего не делали. Но это следовало все-таки считать идеальной организацией по сравнению с тем громадным полугосударственным учреждением, занимавшимся экспедицией книг, газет и журналов во все города Франции и во все страны мира, - куда я поступил значительно позже. Я работал там три месяца в конторе - и за всю мою жизнь это было наиболее бесполезно потерянное время.
Когда я пришел туда, мне отвели лакированный столик, за которым я должен был сидеть, и через час томительного ожидания меня вызвал мой непосредственный начальник, пожилой маленький человек с черной бородой, восковым лицом и желтыми белками глаз.
- Я сразу же доверяю вам довольно важную работу, - сказал он, - вот, пожалуйста, по этим тетрадкам составьте список наших представителей в Константинополе и его окрестностях.
Я переписал эти фамилии, их было ровно сорок. Но когда я часа через два принес ему этот список, он посмотрел на меня так, точно увидел перед собой сумасшедшего.
- Вы хотите сказать, что вы составили этот список? То есть, другими словами, что поручение, которое я вам дал, выполнено?
- Да.
- Но поймите же, что этого не может быть! - закричал он. - Вы понимаете, не может быть! Здесь работы на неделю, молодой человек. Идите, идите.
Я пожал плечами и вернулся к своему столу. Служащие смотрели на меня с сочувствием. Я опять углубился в список: Арабаджи, Аврикидес... Я просидел над ним до вечера, перечитывая эти турецкие и греческие фамилии, от повторения которых у меня начинало звенеть в ушах. Когда я уходил, мой начальник похлопал меня по плечу и спросил:
- Ну, как, работа идет?
- Идет, - ответил я. И на следующее утро я снова сидел над этим списком. Я изучал наизусть расположение запятых и точек, я подчеркнул фамилии и имена, и когда, часов в одиннадцать дня, я снова принес этот список шефу, он опять посмотрел на меня укоризненными глазами:
- Вы хотите сказать, наверное, что ваш список готов?
- Да, совершенно готов.
- Прекрасно, - сказал он и улыбнулся, причем его лицо приняло несвойственное ему выражение, одновременно озабоченное и хитрое.
- Прекрасно. Итак, вот вам следующая задача: посмотрите внимательно и проверьте, пожалуйста, не вкрались ли какие-нибудь ошибки в этот список. Посмотрите как следует, не торопитесь, я заметил, что вы слишком нервно работаете. Эх, молодость!
И я ушел в совершенном отчаянии. Арабаджи, Аврикидес... Я сидел над этим бесконечным списком, читал в сотый раз адреса предприятий, закрывал глаза и видел перед собой Константинополь: Пера, Галата, Стамбул, Бешиктаж, Нишантаж, Босфор, звенящие трамваи, вечерние огни кораблей над заливом, площадь Баязет, Таксим, мечети, кладбища, дома с деревянными решетками, ветер с моря, ночь, огромные звезды на небе. Я работал над этим списком пять недель. Каждое утро я поднимался со смертельной тоской, я давно знал его наизусть, как восточную молитву из какойто абсурдной Шехеразады: Арабаджи, Аврикидес, Баранопуло, Бакрибей... Наконец, в начале шестой недели константинопольского списка, шеф снова вызвал меня и сказал, что эту работу, хотя она уже почти готова, надо отложить, с тем чтобы через некоторое время ее окончательно проверить, а пока что он мне дает другое поручение.
- Вот вам досье нашего амстердамского представителя, - сказал он. - Он чем-то недоволен и все пишет протестующие письма вот уже седьмой месяц подряд. Выясните, пожалуйста, в чем дело.
Дело было чрезвычайно простое. Восемь месяцев тому назад амстердамский представитель прислал в Париж, на адрес нашего учреждения, пятьсот франков, прося выслать ему соответствующее количество особенных открыток, которые я знал, - он указывал серию и номер: на открытках были сняты в разных положениях совершенно голые женщины с одним лишь очевидным недочетом, объяснявшимся, однако, не физической ненормальностью, а цензурными требованиями - на всех этих телах не было ни одного волоска, существование волос считалось допустимым только на голове у снимающихся женщин. Экспедиция отправила ему этих открыток только на триста франков. И вот в течение долгих месяцев этот человек требовал, чтобы ему или вернули двести франков или прислали бы товара на эту сумму. Первые письма были написаны с казенной коммерческой вежливостью, не очень гладким французским языком - и к каждому из них был приложен ответ одного и того же, неменяющегося содержания:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение.
Амстердамский представитель, однако, по мере того как проходило время, писал все более и более энергичные письма, в которых уже не оставалось ничего ни коммерческого, ни казенного. "Нарушение элементарных принципов порядочности, - писал он с восклицательными знаками, - которое позволяет себе фирма с. мировым именем, совершенно возмутительно. Я хочу надеяться, что какие-то безответственные негодяи, с провокационной целью, затягивают этот конфликт, который мало-помалу превращается в свинство". Но в ответ на все его восклицательные знаки дирекция невозмутимо перепечатывала текст своего первого письма:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение.
Амстердамский представитель отвечал:
- Господа, я не могу отделаться от впечатления, что фирма с мировым именем наняла какого-то бесстыдного попугая, который научился писать и который отвечает на мои письма. Поймите же, господа, что все происходящее есть позор для французского престижа за границей, и в частности в Нидерландах, где я не могу долее скрывать от моих многочисленных друзей, что я стал жертвой столь же необъяснимого, сколь явного воровства.
- Милостивый государь, - отвечала фирма, - мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем.
В досье не хватало одного письма, именно первого, которое я хотел прочесть для очистки совести. Мне сказали, что оно находится в архивах, откуда его следует взять. Архивы хранились в трехэтажном стеклянном здании, находившемся против моего окна, в нескольких десятках метров. Я отправился туда, там стояла мертвая тишина; и после того, как я прокричал несколько раз - есть здесь кто-нибудь? - до меня, из пыльной этой тишины, донесся шаркающий звук медленных шагов, и по железной лестничке, которая вилась между высокими полками, спустился маленький старичок, точно появившийся из немецкой сказки.
- Не стоило так кричать, - сказал он мне тихим, но строгим голосом, я, слава Богу, не глухой. Но вы, по-видимому, не отдаете себе отчета в том, что человек может быть занят своей работой.
- Я прошу у вас прощения, - ответил я. - Но дело в том, что мне нужен один документ и я пришел его взять, с вашего разрешения.
Старичок сдвинул очки на лоб, подошел ближе ко мне и очень внимательно осмотрел меня.
- То есть вы, может быть, думаете, что я достану сейчас же этот документ и вручу его вам?
- Я именно так себе это представлял.
- Вот как! - сказал он с изумлением и возмущением. - Нет, полюбуйтесь на это, пожалуйста! Вы думаете, что я их так и раздаю - направо и налево?
- Позвольте, - сказал я, - здесь, по-видимому, какое-то недоразумение.
- Я того же мнения, молодой человек.
- Вы заведуете архивами?
- Тридцать два года, мосье. Когда я начинал эту работу, вас еще не было на свете.
- Очень хорошо. Мне нужен документ, я вам скажу, какой именно. Вы можете мне его выдать?
- Нет.
- Как нет? Зачем же тогда существуют архивы?
Он еще раз на меня посмотрел и спросил, давно ли я здесь служу. Я ответил. Тогда он покачал головой и объяснил, что я должен написать ему письмо, послать его по внутренней почте и только потом получить ответ и документ, - в том случае, если архивы сочтут возможным это сделать.
- Помилуйте, - сказал я, - сколько же это займет времени?
- От двух до четырех дней.
- Послушайте, я работаю вон там, - я показал ему мое окно. - Зачем же мне заниматься корреспонденцией?
Но он опять покачал головой и ответил, что я бы лучше сделал, если бы не пытался нарушать правил этой фирмы, которые начались, но его словам, до моего рождения и будут существовать после моей смерти. Потом он прибавил, что больше меня не удерживает, поднялся по своей железной лестнице и исчез, как маленький старый волшебник.
Вернувшись в свое бюро, я сказал шефу, что старик архивариус просто выжил из ума, и рассказал ему о результатах моего визита.
- Он прав, он совершенно прав, - сказал шеф. - Напишите ему письмо, и затем вы мне скажете, удалось ли вам выяснить это дело с нашим амстердамским представителем.
- Дело очень просто, - начал я, но он меня прервал и заметил, не без некоторой нравоучительности в голосе, что следует избегать преждевременных суждений: быть может, в первом письме есть данные, которые...
Первое письмо, полученное через три дня - по внутренней почте, отличалось от всех остальных только вежливостью. Я сказал шефу, в чем дело, и выразил удивление, что такая совершенно очевидная ерунда могла тянуться столько времени.
- Ему нужно либо двести франков, либо товара на эту сумму.
- Я так и думал. - Он произнес это без малейшей иронии в интонации. Да, у меня было такое же впечатление.
- Так почему же вы не приняли никаких мер?
- Знаете, пока он не обращается в суд... А сумма эта нами получена, это увеличивает доход фирмы.
- Да ведь у фирмы миллионные обороты, что ей двести франков?
- Миллионы составляются из франков, молодой человек. Во всяком случае, вы хорошо разобрались в этом деле, благодарю вас.
Мне хотелось протереть глаза.
- Теперь вы, пожалуйста, проверьте окончательно константинопольский список.
Больше в этом учреждении я не сделал ничего. Был, правда, проект доверить мне классификацию каких-то документов, и мой шеф прочел мне даже целую лекцию о принципах классификации документов, но дальше дело не пошло.
Я заметил, что я не был исключением среди других служащих. В том бюро, где я работал, их было четырнадцать, - но со всем этим мог бы легко справиться один человек, - и у него оставалось бы еще свободное время. Каким образом это анекдотическое учреждение могло существовать и зарабатывать огромные деньги, я не понимал, настолько все было неправильно и нелепо. Я помню, однажды в бюро вошел молодой человек и сказал, что привез образцы товара.
- Принесите их наверх.
- Они у меня на грузовике.
- На грузовике? Почему? - спросил я. Товар мог быть только одного рода - почтовые открытки; и чтобы доставить их образцы, совсем не нужен был целый грузовик. Я спустился с ним: внизу, у ворот, действительно стоял автомобиль, на котором была тщательно упакована целая гора металлической мебели.
- Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом.
Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное.
- Вам следовало бы лечь в больницу, - сказал я. - Хотите, я это устрою? Я позвоню по телефону...
- Нет, нет, я не хочу в больницу.
- Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться.
- Пойми меня, - сказала она, - там я буду больная помер такой-то, как все. Я не такая, как все. - Она приподняла голову с подушки. - Я все же Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди. Я умру одна.
Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который скрипел и покачивался.
- Не думай, что я совсем собираюсь умирать, - сказала она. - Я, может быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали; правда, мне никогда не было так плохо.
Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино на сваях, с надписью "Ниццский карнавал, первый приз" и датой: один из первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим - несмотря на свою долгую жизнь - атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами, декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с венком на голове: Ральди - такая, какой она была тогда, в начале двадцатого века.
- Я храню это, - сказала она, - тебе это должно показаться смешно, потому что это был лучший год моего существования.
Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было, наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать.
- Ты женат?
- Нет.
- У тебя есть любовница?
- Да.
- Ты ее очень любишь?
- Да.
- А она тебя?
- Нет.
Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал:
- Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из учебника французского языка.
- Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется даже, что я начинаю понимать.
- Но что именно?
- У меня было много любовников, - сказала она, не отвечая, и глаза ее наполнились слезами. - Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо мне, я одна, - и только ты, который опоздал на четверть столетия и который мне ничем не обязан, - ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не узнаешь.
Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту, которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее существования, когда давно одрябли
и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, - она жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, - даже теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он говорил тогда о Ральди.
- Теперь я знаю, - сказала она, - мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне.
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды.
Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде. Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос, звучавший очень тихо и чисто, пел по-итальянски арию "La force del destino" {"Власть судьбы" (ит.).}. Уже были сумерки, очертания предметов теряли свою резкую определенность, уже стали не видны мелкие волны ниццского атласа; на снимке Ральди, в цветочном экипаже, тускнели и темнели эти бесконечные соединения белого цвета и было трудно отличить закругление гигантского венка от поворота картинной лошадиной шеи. Сквозь высокое и узкое окно, напоминавшее по своей форме одну из составных частей церковного витража, была еще видна глухая стена с разноцветными кирпичными заплатами и кусок неба, ограниченный неправильными линиями домов различной высоты, в котором неподвижно стояла все сильнее и сильнее темнеющая синева.
- До завтра, мой миленький, - сказала Ральди, - мне теперь гораздо лучше.
Среди моих друзей был молодой и очень талантливый доктор, к которому я обратился с просьбой осмотреть Ральди. Я рассказал ему в нескольких словах ее историю и описал, как мог, ее болезнь. На следующее утро, в его автомобиле, мы поехали к ней. Когда мы поднялись по лестнице и остановились на секунду у двери, до нас донеслась музыка из радиоаппарата. Я постучал, ответа не последовало. Тогда я отворил дверь, и мы вошли.
Ральди лежала на кровати во всей своей страшной, последней неподвижности. Рядом с ней, на ночном столике, лежал опрокинутый и разбившийся стакан, из которого вытекла вода. Мертвые открытые глаза ее, с закатившимися зрачками, смотрели в потолок, отвисала нижняя челюсть, повисшая в смертельном вздохе. Из аппарата продолжала струиться мелодия, и бесполезное ее очарование не могло ничем нарушить непоправимой тишины комнаты; солнце слабо светило через высокое и узкое окно, похожее на витраж. Я долго смотрел на Ральди; и сквозь тяжелую печаль, которую я испытывал, я заметил все-таки, что белое, полное лицо ее почти не изменилось, и то, что ему придавало необыкновенно страшный и мертвый вид, это было исчезновение нежных ее глаз, вместо которых, с каменной и тупой неподвижностью, слепые белки ее были видны во всю их ширину. Я закрыл ее лицо простыней, и мы вышли, стараясь не шуметь, как всегда ходят люди в комнате умершего человека. Спустившись вниз, доктор зашел к консьержке и сказал ей, что Ральди умерла.
- Не может быть! - ответила консьержка и, набросив на себя пальто, куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя.
Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, - и тогда вдруг та мелодия, которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц, увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было "Утро" Грига.
Через несколько дней, в вечерней газете, которую я купил, мне бросился в глаза заголовок:
"Жанна Ральди, которая была в свое время одной из королев Парижа, была найдена вчера мертвой в номере грошовой гостиницы".
Это было неверно: дом, в котором она жила, не был гостиницей. Но это не имело значения. В статье рассказывалась история ее жизни - и я прочел там обо всем, что она говорила мне; там даже фигурировал Дэдэ-кровельщик. Там описывалось начало ее карьеры, ее приемы в ville d'Avray - и опять эти князья, сенаторы, банкиры, потом принадлежавший ей дом свиданий, затем арест ее по обвинению в торговле наркотиками - о нем она никогда мне не говорила; не потому, я думаю, что считала нужным это скрывать, а оттого, что не придавала этому значения, - потом постепенное и медленное ее увядание, тротуары авеню Ваграм, того самого авеню Ваграм, по которому она некогда проезжала в своем экипаже, и, наконец, не менее классическая, традиционно эффектная смерть в нищете, словом, готовый и благодарный сюжет для бульварного романа. И, прочтя статью, я подумал, что Ральди заслужила лучшего. Ее несчастье заключалось в том, что она попала в среду усталых и невежественных развратников, из которых каждый стремился жить, как герой модной книги, - и в убожестве этой грошовой эстетики и этой среды у нее не было никаких других возможностей. И кроме того, конечно, в ней самой, как говорил об этом Платон, жило всегда то разрушительное тяготение к несчастью, то постоянное сознание своей обреченности, которое создавало ее несравненное, трагическое очарование. И я вспомнил ее слова:
- Но я не такая, как все. Я все-таки Ральди. И я умру одна.
Она умерла одна, ранним летним утром или, может быть, в легкую и прозрачную ночь, в часы, предшествующие рассвету. И вместе с ней исчез целый мир, который она создала, - покушения на самоубийства, дуэли без смертельного исхода, несколько плохих стихотворений, голубая, прозрачная ее рубашка, в которой она лежала, когда князь Нербатов плакал, стоя на коленях перед ее кроватью, неувядающий атлас ниццского карнавала, как шагреневая кожа, не тронутая ни одним желанием, и еще, пожалуй, единственное, чего ей удалось достигнуть в своей жизни, - то далекое и медленно слабеющее, как уходящая музыка, сожаление, которое испытали все, кто знал ее печальную и незабываемую близость.
Одной из причин моего постоянного и тщетного раздражения было то, что, будучи вынужден жить именно так, как я жил, я не мог позволить себе роскоши предаваться каким бы то ни было чувствам, не мог читать столько, сколько мне хотелось, не мог посвятить нужного количества времени тому или иному предмету, интересующему меня в данный момент. С целью успеть сделать то, что мне казалось наиболее необходимым, я выгадывал время на сне, - и в течение многих лет я спал пять часов в сутки и иногда меньше. К этому можно было привыкнуть; но раз в две или три недели я просыпался в обычное время, потом решал не подниматься и вставал лишь на следующий день - и спал таким образом от шестнадцати до двадцати часов подряд тяжелым сном без пробуждения. Так было всегда, когда мне приходилось работать, и в этом была раздражающая нелепость, с которой я не мог примириться. Большинство моих товарищей по ремеслу не испытывали никакой потребности в свободном времени, наоборот, досуги тяготили их. Я видел таких же людей на фабриках и в различных кругах, с которыми мне приходилось сталкиваться; некоторые из них просто не находили себе места в дни отдыха. Я знал Пьера, старого рабочего, на одной из первых фабрик, где мне пришлось служить; он жил очень далеко, в восьми или девяти километрах от Парижа, и каждый день вставал в четыре часа утра, чтобы вовремя попасть на работу, именно к семи. Он служил на этой фабрике тридцать лет. В понедельник утром он являлся первым, с сияющим лицом и неизменно жаловался, что смертельно проскучал вчера весь день. Самое удивительное было, однако, то, что он, как большинство старых французских рабочих, почти ничего не делал, - ходил из мастерской в мастерскую, разговаривал и подолгу крутил папиросы своими пальцами, с которых ничто не могло, смыть многолетней металлической грязи; скрутив одну папиросу, клал ее себе за ухо, скрутив вторую - за другое, и только третью закуривал, оттого, по-видимому, что у него больше не было ушей. Вообще, люди, давно и прочно устроившиеся на службу, обычно получали жалованье совершенно даром, - и к этому сводилась цель каждого из них. Это было понятно: прежде чем добиться более или менее xopoшего места, им приходилось работать много лет, и когда они, наконец, добивались его, то ни их возраст, ни их силы?; не позволяли им сколько-нибудь утомительных усилий. Но чем меньше они трудились, тем больше они говорили об этом. Когда я приехал во Францию, меня поразили два слова, которые я слышал чаще всего и решительно всюду: работа, усталость - в различных вариациях. Но те, которые действительно работали и действительно уставали, произносили их реже всего.
Когда я служил на различных фабриках, вся моя жизнь состояла в ожидании гудка сирены, возвещающего конец рабочего дня, и я мало интересовался тем, что делалось вокруг меня. И все-таки я не мог не заметить, насколько плохо и нерационально был распределен труд на любой фабрике, как много времени терялось зря и какие огромные суммы денег ежедневно переплачивались сотням людей, которые ничего или почти ничего не делали. Но это следовало все-таки считать идеальной организацией по сравнению с тем громадным полугосударственным учреждением, занимавшимся экспедицией книг, газет и журналов во все города Франции и во все страны мира, - куда я поступил значительно позже. Я работал там три месяца в конторе - и за всю мою жизнь это было наиболее бесполезно потерянное время.
Когда я пришел туда, мне отвели лакированный столик, за которым я должен был сидеть, и через час томительного ожидания меня вызвал мой непосредственный начальник, пожилой маленький человек с черной бородой, восковым лицом и желтыми белками глаз.
- Я сразу же доверяю вам довольно важную работу, - сказал он, - вот, пожалуйста, по этим тетрадкам составьте список наших представителей в Константинополе и его окрестностях.
Я переписал эти фамилии, их было ровно сорок. Но когда я часа через два принес ему этот список, он посмотрел на меня так, точно увидел перед собой сумасшедшего.
- Вы хотите сказать, что вы составили этот список? То есть, другими словами, что поручение, которое я вам дал, выполнено?
- Да.
- Но поймите же, что этого не может быть! - закричал он. - Вы понимаете, не может быть! Здесь работы на неделю, молодой человек. Идите, идите.
Я пожал плечами и вернулся к своему столу. Служащие смотрели на меня с сочувствием. Я опять углубился в список: Арабаджи, Аврикидес... Я просидел над ним до вечера, перечитывая эти турецкие и греческие фамилии, от повторения которых у меня начинало звенеть в ушах. Когда я уходил, мой начальник похлопал меня по плечу и спросил:
- Ну, как, работа идет?
- Идет, - ответил я. И на следующее утро я снова сидел над этим списком. Я изучал наизусть расположение запятых и точек, я подчеркнул фамилии и имена, и когда, часов в одиннадцать дня, я снова принес этот список шефу, он опять посмотрел на меня укоризненными глазами:
- Вы хотите сказать, наверное, что ваш список готов?
- Да, совершенно готов.
- Прекрасно, - сказал он и улыбнулся, причем его лицо приняло несвойственное ему выражение, одновременно озабоченное и хитрое.
- Прекрасно. Итак, вот вам следующая задача: посмотрите внимательно и проверьте, пожалуйста, не вкрались ли какие-нибудь ошибки в этот список. Посмотрите как следует, не торопитесь, я заметил, что вы слишком нервно работаете. Эх, молодость!
И я ушел в совершенном отчаянии. Арабаджи, Аврикидес... Я сидел над этим бесконечным списком, читал в сотый раз адреса предприятий, закрывал глаза и видел перед собой Константинополь: Пера, Галата, Стамбул, Бешиктаж, Нишантаж, Босфор, звенящие трамваи, вечерние огни кораблей над заливом, площадь Баязет, Таксим, мечети, кладбища, дома с деревянными решетками, ветер с моря, ночь, огромные звезды на небе. Я работал над этим списком пять недель. Каждое утро я поднимался со смертельной тоской, я давно знал его наизусть, как восточную молитву из какойто абсурдной Шехеразады: Арабаджи, Аврикидес, Баранопуло, Бакрибей... Наконец, в начале шестой недели константинопольского списка, шеф снова вызвал меня и сказал, что эту работу, хотя она уже почти готова, надо отложить, с тем чтобы через некоторое время ее окончательно проверить, а пока что он мне дает другое поручение.
- Вот вам досье нашего амстердамского представителя, - сказал он. - Он чем-то недоволен и все пишет протестующие письма вот уже седьмой месяц подряд. Выясните, пожалуйста, в чем дело.
Дело было чрезвычайно простое. Восемь месяцев тому назад амстердамский представитель прислал в Париж, на адрес нашего учреждения, пятьсот франков, прося выслать ему соответствующее количество особенных открыток, которые я знал, - он указывал серию и номер: на открытках были сняты в разных положениях совершенно голые женщины с одним лишь очевидным недочетом, объяснявшимся, однако, не физической ненормальностью, а цензурными требованиями - на всех этих телах не было ни одного волоска, существование волос считалось допустимым только на голове у снимающихся женщин. Экспедиция отправила ему этих открыток только на триста франков. И вот в течение долгих месяцев этот человек требовал, чтобы ему или вернули двести франков или прислали бы товара на эту сумму. Первые письма были написаны с казенной коммерческой вежливостью, не очень гладким французским языком - и к каждому из них был приложен ответ одного и того же, неменяющегося содержания:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение.
Амстердамский представитель, однако, по мере того как проходило время, писал все более и более энергичные письма, в которых уже не оставалось ничего ни коммерческого, ни казенного. "Нарушение элементарных принципов порядочности, - писал он с восклицательными знаками, - которое позволяет себе фирма с. мировым именем, совершенно возмутительно. Я хочу надеяться, что какие-то безответственные негодяи, с провокационной целью, затягивают этот конфликт, который мало-помалу превращается в свинство". Но в ответ на все его восклицательные знаки дирекция невозмутимо перепечатывала текст своего первого письма:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение.
Амстердамский представитель отвечал:
- Господа, я не могу отделаться от впечатления, что фирма с мировым именем наняла какого-то бесстыдного попугая, который научился писать и который отвечает на мои письма. Поймите же, господа, что все происходящее есть позор для французского престижа за границей, и в частности в Нидерландах, где я не могу долее скрывать от моих многочисленных друзей, что я стал жертвой столь же необъяснимого, сколь явного воровства.
- Милостивый государь, - отвечала фирма, - мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем.
В досье не хватало одного письма, именно первого, которое я хотел прочесть для очистки совести. Мне сказали, что оно находится в архивах, откуда его следует взять. Архивы хранились в трехэтажном стеклянном здании, находившемся против моего окна, в нескольких десятках метров. Я отправился туда, там стояла мертвая тишина; и после того, как я прокричал несколько раз - есть здесь кто-нибудь? - до меня, из пыльной этой тишины, донесся шаркающий звук медленных шагов, и по железной лестничке, которая вилась между высокими полками, спустился маленький старичок, точно появившийся из немецкой сказки.
- Не стоило так кричать, - сказал он мне тихим, но строгим голосом, я, слава Богу, не глухой. Но вы, по-видимому, не отдаете себе отчета в том, что человек может быть занят своей работой.
- Я прошу у вас прощения, - ответил я. - Но дело в том, что мне нужен один документ и я пришел его взять, с вашего разрешения.
Старичок сдвинул очки на лоб, подошел ближе ко мне и очень внимательно осмотрел меня.
- То есть вы, может быть, думаете, что я достану сейчас же этот документ и вручу его вам?
- Я именно так себе это представлял.
- Вот как! - сказал он с изумлением и возмущением. - Нет, полюбуйтесь на это, пожалуйста! Вы думаете, что я их так и раздаю - направо и налево?
- Позвольте, - сказал я, - здесь, по-видимому, какое-то недоразумение.
- Я того же мнения, молодой человек.
- Вы заведуете архивами?
- Тридцать два года, мосье. Когда я начинал эту работу, вас еще не было на свете.
- Очень хорошо. Мне нужен документ, я вам скажу, какой именно. Вы можете мне его выдать?
- Нет.
- Как нет? Зачем же тогда существуют архивы?
Он еще раз на меня посмотрел и спросил, давно ли я здесь служу. Я ответил. Тогда он покачал головой и объяснил, что я должен написать ему письмо, послать его по внутренней почте и только потом получить ответ и документ, - в том случае, если архивы сочтут возможным это сделать.
- Помилуйте, - сказал я, - сколько же это займет времени?
- От двух до четырех дней.
- Послушайте, я работаю вон там, - я показал ему мое окно. - Зачем же мне заниматься корреспонденцией?
Но он опять покачал головой и ответил, что я бы лучше сделал, если бы не пытался нарушать правил этой фирмы, которые начались, но его словам, до моего рождения и будут существовать после моей смерти. Потом он прибавил, что больше меня не удерживает, поднялся по своей железной лестнице и исчез, как маленький старый волшебник.
Вернувшись в свое бюро, я сказал шефу, что старик архивариус просто выжил из ума, и рассказал ему о результатах моего визита.
- Он прав, он совершенно прав, - сказал шеф. - Напишите ему письмо, и затем вы мне скажете, удалось ли вам выяснить это дело с нашим амстердамским представителем.
- Дело очень просто, - начал я, но он меня прервал и заметил, не без некоторой нравоучительности в голосе, что следует избегать преждевременных суждений: быть может, в первом письме есть данные, которые...
Первое письмо, полученное через три дня - по внутренней почте, отличалось от всех остальных только вежливостью. Я сказал шефу, в чем дело, и выразил удивление, что такая совершенно очевидная ерунда могла тянуться столько времени.
- Ему нужно либо двести франков, либо товара на эту сумму.
- Я так и думал. - Он произнес это без малейшей иронии в интонации. Да, у меня было такое же впечатление.
- Так почему же вы не приняли никаких мер?
- Знаете, пока он не обращается в суд... А сумма эта нами получена, это увеличивает доход фирмы.
- Да ведь у фирмы миллионные обороты, что ей двести франков?
- Миллионы составляются из франков, молодой человек. Во всяком случае, вы хорошо разобрались в этом деле, благодарю вас.
Мне хотелось протереть глаза.
- Теперь вы, пожалуйста, проверьте окончательно константинопольский список.
Больше в этом учреждении я не сделал ничего. Был, правда, проект доверить мне классификацию каких-то документов, и мой шеф прочел мне даже целую лекцию о принципах классификации документов, но дальше дело не пошло.
Я заметил, что я не был исключением среди других служащих. В том бюро, где я работал, их было четырнадцать, - но со всем этим мог бы легко справиться один человек, - и у него оставалось бы еще свободное время. Каким образом это анекдотическое учреждение могло существовать и зарабатывать огромные деньги, я не понимал, настолько все было неправильно и нелепо. Я помню, однажды в бюро вошел молодой человек и сказал, что привез образцы товара.
- Принесите их наверх.
- Они у меня на грузовике.
- На грузовике? Почему? - спросил я. Товар мог быть только одного рода - почтовые открытки; и чтобы доставить их образцы, совсем не нужен был целый грузовик. Я спустился с ним: внизу, у ворот, действительно стоял автомобиль, на котором была тщательно упакована целая гора металлической мебели.