Меня удивляло не только то, что он говорил об этих вещах, но и то, как именно он говорил. До сих пор его разговор касался исключительно вопросов материальных, и вот впервые та гибельная абстракция, перенести которой он был не в состоянии, вдруг овладела его вниманием. Она проникала в него, отравляя его незащищенное сознание, и победить это было в тысячу раз труднее, чем голод, или болезнь, или непосильный физический труд. Он все сделал, не поднимая головы, потом опять заговорил медленным и низким голосом:
- Я недавно перечитывал Евангелие.
Я кивнул головой.
- Там мне запомнилось одно место.
- Какое?
- "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы". Значит, ответ на все где-то есть.
Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев, потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек, который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило жить, - все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью, которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем с этим человеком становилось почти невыносимо.
Расставшись с ним и идя домой, я думал: что можно было сделать? Было ясно, что вернуть Федорченко в его прежнее состояние могло бы только чудо, он был похож на человека, падающего с отвесной стены, - и, подумав это, я вспомнил Платона и разговор о стуле над бездной.
Через некоторое время я пошел в то ночное русское кабаре, где часто бывал Федорченко и о котором мне рассказывала Сюзанна. В моей жизни было несколько вещей, которым я никогда не мог сопротивляться: это были некоторые книги - я не был способен оторваться от них, если они попадали в мои руки, это было женское лицо, которое много лет неизменно - где бы я ни жил и как бы я ни жил - появлялось передо мной, едва я закрывал глаза, это были, еще непреодолимо притягивающие меня, море и снег; и это было, наконец, ночное пение, гитара или оркестр, кафе или кабаре, и пронзительно печальные звуковые ухабы цыганской песни или русского жалобного романса. Я знал наизусть эти, нередко нелепые и смешные, сочетания слов, невозможные ни в одном сколько-нибудь терпимом стихотворении, эти неприемлемые почти для любого вкуса, разлуки, мечты, очарования, цепи, расставания, цветы, поля, слезы и сожаления; но сквозь эти слова струилась славянская и непобедимая в своей музыкальной убедительности печаль, без которой мир не был бы таким, каким я себе его создал. Это было своеобразное и безвыходное очарование, которое бесконечно шло точно по звучной музыкальной спирали, и с каждым новым кругом проходило мимо тех же чувств, которые были задеты раньше и которые словно стремились, в мучительной и бесплодной попытке, следовать за
удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось, было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным, уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей: летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую ошибку.
Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии,
где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала.
В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином.
Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точно, чем слово "сожаление". Я думаю, что в этом заключался для нее весь ее личный опыт, как у большинства людей, которые достаточно развиты и умны, чтобы понимать отвлеченные вещи, но в которых нет силы для создавания новых чувственных систем, - силы, нередко свойственной другим, более примитивным. Во всяком случае, это был всегдашний смысл Катиных песен, ее "ключ", как выразился один мой знакомый, говоря о ней. И это было - в последовательности душевных катастроф - то, чего не мог не понять Федорченко, постоянный ее слушатель. И вот постепенно, в силу странной и непобедимой случайности, каждый раз, через ночь он погружался в этот минорный, звуковой туман и начинал невольно переживать потерю всех тех вещей, о которых пела Катя и которых у него никогда не было, так как он никогда не знал ни этих троек на снегу, ни аллей старого сада, ни потерянной любви, ничего из всего этого печального и вздорного мира. Я видел, как он сидел, тяжело подперев голову рукой и глядя неподвижными глазами на эстраду и черное платье Кати.
Все это - неразрешимые вопросы и всегда готовая цыганская тоска не могли бы, быть может, сами по себе, произвести на него такого гибельного действия, если бы они не были частью того стремительного и очень широкого душевного недуга, жертвой которого он стал и смысл которого мне казался ясен, как мне казалось ясно, почему разговоры о проблемах с Федорченко вызывали у меня только чувство неловкости. Это было результатом его чудовищного душевного опоздания. Те вещи, с которыми наше сознание - мое и большинства моих товарищей и современников - вошло в соприкосновение очень давно, когда мы только научились думать и потом неизменно продолжали свое непрекращающееся, медлительное действие, потерявшее первоначальную остроту и болезненность и ставшее почти привычкой, - эти вещи возникли для него теперь, после того, как он прожил целую жизнь, в которой они никогда не играли никакой роли. И вот теперь это явилось во всей его трагической и неизбежной сложности. Он походил на сорокалетнего, полного человека, никогда не знавшего физических усилий, которого вдруг заставили проделывать акробатические упражнения, доступные шестнадцатилетнему юноше; и от этого у него рвались мускулы, трещали кости, растягивались сухожилия, болели суставы, давно потерявшие гибкость, стучало сердце, не выдерживавшее такого напряжения.
И первая из этих вещей было начинавшееся понимание чувств, которых он сам не испытал, и участие в чужих и далеких жизнях, вообще та работа воображения, которой он раньше никогда не знал. Он стал читать книги, он интересовался судьбой их героев так, точно это было тесно связано с его личной участью. Этот человек, отличавшийся несокрушимым крестьянским здоровьем и не имевший понятия ни о недомоганиях, ни о хотя бы секундной потере сознания, ни о том состоянии между действительностью и воображением, которое знают почти все люди, занимающиеся искусством, - теперь начал существовать точно в постоянном душевном бреду, где смешивались воспоминания о теориях и смерти Васильева, содержание впервые прочитанных книг и вопросы, все те же самые вопросы, без возможности найти на них ответ. Это было для него особенно невыносимо, потому что по своей природе он принадлежал к той категории людей, для которой, в лучшем случае, логические построения являются максимумом их умственных достижений и для которой существование иррациональных вещей недопустимо.
За последний год он увидел и воспринял больше, чем за всю свою жизнь. Чем больше я думал об этом, тем больше меня поражало удивительное и случайное сходство его теперешнего состояния с чисто физиологическими явлениями, отчеты о которых я читал в медицинских книгах - все та же отчаянная и заранее обреченная на неудачу борьба организма с неумолимо распространяющимся адом. И по мере того, как проходило время, все очевиднее становилось явное и трагическое расхождение судьбы Федорченко с путем, по которому она должна была бы идти. Это было тем более ясно, что его предприятие процветало и приносило ему доход, увеличивавшийся с каждым месяцем. Было, наконец, еще одно, законное завершение этой жизни, - то, о чем мне впервые сказала Сюзанна, когда она была у меня и с ней случился обморок: она была беременна. Она подурнела и изменилась, и ее детски-преступное лицо приобрело нехарактерную для него серьезность, и сквозь все краски, которые она на него накладывала, вдруг стали проступать человеческие черты, как на старинной картине, после первой попытки реставрации выступают неожиданные подробности, проявляющие ее прежний, скрытый до тех пор, смысл. "Мне теперь говорят "мадам", - говорила она мне, - и уступают мне место, и мои клиентки дают мне советы и спрашивают, как я себя чувствую".
Но Федорченко уже ничто не могло остановить. Мне казалось, что, если бы он уехал на другой конец света, изменил бы совершенно свою жизнь и забыл бы о том, что с ним происходило, - все равно, весь этот страшный мир, этот воздух, в котором он задыхался, все равно вернулся бы к нему.
Помню особенно, как я долго смотрел на него, придя однажды в кабаре, он не знал о моем присутствии. Он сидел, закрыв глаза, закинув назад голову на жилистой шее, и я тогда заметил, что его лицо было способно бледнеть, до сих пор оно всегда было красноватым. И в этой темноте - он ни разу не открыл глаз - сквозь их музыкальный туман, до него доносился низкий голос Кати, певший о сожалении и расставании и о потерянных возможностях счастья, - и опять Россия, почти неведомая и далекая Россия, и все тот же снег, и ямщики, и бубенчики. Мне представилась тогда, среди этой цыганской, поющей и плачущей тоски, непоправимая ошибочность такой жизни и всего, что происходило; и вместе с тем это была одна из тех ошибок, после которых прежнее существование, счастливое и спокойное, навсегда теряет свою, казалось бы, законную и заслуженную привлекательность. Это была ошибка безвозвратная; тот, кто ее совершал и понимал сейчас весь этот легкий и хрупкий мираж, не мог уже обрести того, что этому предшествовало.
Все это время судьба Федорченко, - хотя я относился к нему всегда с совершенным, казалось бы, равнодушием, - сильно занимала меня, у меня было впечатление, что я присутствую при его душевной агонии, не будучи в состоянии ему помочь чем бы то ни было. Я долго искал объяснения этого невольного и неожиданного моего сочувствия к нему. Я думаю, что все-таки оно возникло оттого, что Федорченко, в эти последние месяцы его жизни, в силу стремительной и смертельной своей эволюции, приблизился к тому типу людей, который всегда интересовал меня и с которым до сих пор он не имел ничего общего. Все это время я не мог отделаться от ощущения, что и я, каким-то косвенным и незаконным образом, участвую в его несчастье. Это было результатом одной моей злополучной особенности: я невольно приучил свою фантазию к слишком усиленной и напряженной работе, - и раз начавшись, эта работа продолжалась, и я не всегда мог ее остановить. И так же, как мне казалось, я понимал Платона, следуя за ним, насколько это было мне доступно, во всех его рассуждениях и в его заблуждениях, углубленных постоянным опьянением, так же, как с необъяснимым и напряженным вниманием я почти что переживал, восстанавливая чуть ли не каждую мелочь в воображении, бурную жизнь Ральди или существование Алисы, - так теперь я был окружен тем воздухом, в котором задыхался и умирал Федорченко.
Рассуждая логически, мне не было никакого дела до всех этих людей; но как всегда, меня волновала чужая и далекая печаль, как меня преследовал призрак чужой смерти - всю мою жизнь. Я почти не принадлежал себе в такое время, именно тогда, когда это становилось особенно сосредоточенно и когда какая-нибудь цепь событий подходила к своему концу. Личная моя судьба сложилась так, что мне неоднократно приходилось присутствовать при неизменно трагических развязках, это повторялось столько раз и в таких различных обстоятельствах, что я стал казаться себе в какой-то степени похожим на агента из бюро похоронных процессий. В результате этого длительного опыта я пришел к тому выводу - он лишний раз подтверждался сейчас примером Федорченки, - что мой обычный взгляд на людей и их душевный облик был почти всегда неправильным, и это выяснилось в последние месяцы или недели или годы их жизни. Я задавал себе тогда вопрос: что было вернее - мое постоянное представление об этом человеке или об этой женщине или то совершенное изменение его, которое происходило потом? Так было и с Федорченком. Он прожил свою жизнь, и все считали его - имея на это достаточные, казалось бы, основания - тупым и ограниченным человеком, которого не интересовало ничто, кроме вещей материального порядка. И вот теперь он умирал, забыв совершенно о своих доходах и своем предприятии, и как он одет, и когда будет воскресенье, и искренно мучаясь над тем самым душевным и отвлеченным миром, которого все его прежнее существование было отрицанием.
Я особенно хорошо помню это лето. Особенность его заключается в том, что, когда я вспоминаю другие периоды моей жизни, прошлое медленно возникает передо мной; но когда я вспоминаю душные июнь, июль и август того года, все стремительно и одновременно появляется сразу, как непостижимо сложное целое, соединяющее в себе разнородные и непохожие вещи, и хаотичность этого неправдоподобного соединения остается неизменной и всегда одной и той же. Я вижу маленькую и тихую улицу в Париже, на которой я жил, и деревянный, трещавший, многостворчатый ставень моего окна, пятна солнца на мостовой, вижу уличных певцов, ежедневно туда приходивших, слышу их дребезжащие, неверные голоса, чувствую тяжелый, каменный зной Парижа, вижу в дымном и жарком небе, на соседнем доме из красного кирпича, круговую террасу и там лонгшез, в котором сидела женщина в темно-красном халате - я никогда не мог рассмотреть ее лица - и читала книгу; последние недели в городе, перед отъездом на юг, воскресенья и воскресные толпы людей, ночные повороты, смещающиеся в побежденной тьме фонари и лепет автомобильных шин на затихших торцах и камнях, усталые ночные лица моих пассажиров в тревожные, предрассветные часы - и еще, особенную, ни на что не похожую тоску, не исчезающую и не поддающуюся забвению. Я помню звук дождя о деревянный ставень в те ранние часы утра, когда я возвращался с работы и ложился спать; он вызывал во мне воспоминания и ощущения такой глубины, что сколько я ни искал в своей памяти, я не мог найти времени в моей жизни, когда бы этот звук не являлся бы для меня чем-то столь же знакомым, как ощущение моего лежащего тела. И теперь я прислушивался к дождю, как десять и двадцать лет тому назад, и тогда я смутно ощущал мою бессознательную животную связь с бесконечно далекими предками, с которыми у меня не осталось никакого сходства, кроме этих нескольких, чисто физических повторений, каждое из которых, однако, несло в себе идею почти что бессмертия.
В эти дни и недели происходили последние события в жизни Федорченко. Они развивались настолько явственно и определенно, их ход был так заранее предрешен, что со стороны казалось - ничего не могло быть проще, как уклониться от них. Другими словами, стоило Федорченко бросить ненужную и беспомощную философию и просто заняться своими делами, чтобы всякая мысль о какой-либо опасности показалась бы вздорной и ни на чем не основанной. Но в развитии этой душевной катастрофы было нечто, похожее на направление динамитного взрыва, - направление наибольшего сопротивления.
Я почти не встречал его в последние дни его жизни. Два или три раза я заметил его в кабаре, где пела Катя, и мне показалось уже тогда, что в его лице была восторженная отчужденность от всего происходящего, это было самое отвлеченное лицо, которое я когда-либо видел, это была неправдоподобная абстракция Федорченки. Сколько я ни пытался понять, что именно, какие именно физические признаки создавали это впечатление, я вынужден был возвращаться к одному и тому же выводу, - это было так же неуловимо, как несомненно. Я узнал потом, что он много писал в последнее время, и все по-русски, об этом мне сказала Сюзанна. Но бумаг этих найти не удалось.
То, что случилось тогда и чего я был свидетелем, долго не доходило до моего сознания, хотя я помнил все подробности этих событий. Но мне как-то не думалось об этом; и всякий раз, когда я пытался восстановить этот день, у меня в памяти всплывал то какой-нибудь мотив, то недавно виденный фильм, то особенная интонация женского голоса, которую я слышал на улице, - но не это. И только недели две спустя, на юге, на берегу моря, однажды утром, я отчетливо и ясно вспомнил все.
Я лежал на берегу, передо мной было море, особенно гладкое в тот безветренный день, и к нему вплотную подходили красные, раскаленные сосны; воздух прозрачно дрожал над поверхностью пляжа, кричали цикады, по недалекой дороге изредка проезжали автомобили. Все, что было в моей жизни до этой минуты, казалось мне чрезвычайно далеким, почти не существовавшим, не оставалось ничего, кроме этого моря, этого, как всегда безоблачного и далекого неба. Я перевернулся со спины на живот и увидел обрывок газеты, который кто-то бросил здесь. Это был старый номер "Пари-Суар", смятый, порванный и наполовину втоптанный в песок, так что мне видны были только крупные буквы заголовка: "Странная история"...
И когда я прочел эти слова, передо мной сразу встал, с той мгновенностью, которая характернее всего для воспоминаний, связанных с каким-нибудь запахом, - последний день, которым закончились наиболее важные события в жизни Федорченки.
Это был дождливый и душный день, я проснулся с тем же ощущением беспричинной и непреодолимой тоски, с каким заснул, взглянул на портрет женщины, висевший на стене - и так интересовавший Сюзанну, - и долго смотрел на это лицо, которое казалось мне в то утро далеким и чужим, хотя я знал все его выражения, и все движения этих губ, и все изменения этих глаз; но в тот день даже это почти перестало существовать для меня. Я только что кончил одеваться, когда раздался звонок и вошла Сюзанна. Выражение ее лица было такое же тревожное и беспомощное, как все это время. Она была на последнем месяце беременности, ее живот сильно выдавался, физиономия ее стянулась и потускнела.
- Не очень ты хороша, моя милая, - сказал я. - Еще что-нибудь случилось, или ты просто пришла мне надоедать, как всегда?
- Я пришла тебе надоедать, как ты говоришь. Идем ко мне, мы вместе позавтракаем. Я не могу оставаться одна.
- А твой муж?
- Он спит, он вернулся только утром. Я не знаю, где он был.
Я пошел с ней. Я бы этого не сделал, если бы находился в своем нормальном состоянии, но тогда мне было все равно, куда идти и что делать. Она несколько оживилась, мы разговаривали о том, когда и как все это кончится.
Сюзанна сказала мне, что после смерти Васильева она надеялась, что все станет по-прежнему, но улучшения не произошло. Она чувствовала все больше и больше с каждым днем, что человек, за которого она вышла замуж, уже не существует, вместо него - другой, еще сохраняющий физическое сходство с первым, но которого она не знает и не понимает. Она сказала это иначе.
- Я его не узнаю, иногда я думаю, что этого человека я никогда не видела. Знаешь?
- Так ты говоришь, что ты его не узнаешь? - я машинально повторил ее фразу, думая о другом. Мне казалось тогда, что я думал о другом; лежа на берегу моря, я легко восстановил свою тогдашнюю мысль, это было лицо Федорченки в кабаре и его удивительная, смертельная отвлеченность, - в сущности, то же самое, о чем говорила Сюзанна.
- Пойду-ка я его разбужу, - сказала она, вставая и направляясь к затворенной двери в его комнату. - Ты его увидишь, и ты сам мне скажешь, тот же ли это человек.
- Тот же самый, - ответил я, - только он в другом состоянии, вот и все.
Она потянула к себе дверь, дверь не поддавалась.
- Вот! - с удивлением сказала она. - Что же это такое?
Она потянула сильнее, упершись одной рукой в стену, у меня было впечатление, что к двери, с той стороны, привязан какой-то груз. Наконец она с трудом отворилась - и в ту же секунду Сюзанна закричала таким животным и диким криком, что я вскочил со стула и бросился к ней.
На коротком и узком ремешке, туго обмотанном вокруг дверной ручки, полувисело, полусидело скорченное тело Федорченки. Ремешок глубоко врезался в его шею, лицо его было лиловато-багровым, и мертвые, открытые глаза прямо и слепо смотрели перед собой.
По лестнице уже поднимались люди, они стали звонить и стучаться в квартиру; я отворил им. Сюзанна, не переставая кричать, билась в судорогах на диване. Через некоторое время появились полицейские, потом пришли фельдшерицы в белом, которые увезли Сюзанну: у нее начались роды. Я должен был давать объяснения по поводу моего присутствия здесь. Консьерж рассказывал полицейскому инспектору, что жилец вернулся домой в шестом часу утра. Врач, присланный из комиссариата, заявил, что смерть произошла несколько часов тому назад. Мне удалось уйти только к вечеру. На дворе, не переставая, шел тот же душный и теплый дождь.
На следующее утро я поехал в больницу, где лежала Сюзанна. Она очень изменилась за одну ночь, на ее лице было необычное для нее - и новое для меня - выражение почти торжественного спокойствия. Она была неузнаваема, как будто она поняла какие-то необыкновенно значительные вещи, которых, конечно, не узнала бы никогда, если бы им не предшествовала эта непонятная трагедия и если бы не было этого трупа, так неловко и тяжело повисшего на ее двери. Волосы ее были аккуратно причесаны, золотой зуб блестел из-под приподнятой верхней губы.
- У меня мальчик, - сказала она. - Какая драма, не правда ли? По крайней мере, теперь можно сказать, что все кончено.
- Да, кончено, - повторил я.
Дня через два я рассказал это Платону, как я рассказывал ему о многом, чего был свидетелем или участником. Он был очень пьян в тот вечер, я провожал его домой, и мы прошли таким образом больше половины расстояния, отделявшего наше кафе от маленькой улички, на которой он жил. По дороге он говорил, что действительно все кончено и что Сюзанна не подозревает, насколько она права. Перед тем как попрощаться, мы остановились на минуту под фонарем. Он прямо посмотрел мне в лицо своими мутными и неподвижными глазами, потом вдруг схватил мою руку, крепко ее сжал - это с ним случилось в первый раз за все время и сказал:
- Я недавно перечитывал Евангелие.
Я кивнул головой.
- Там мне запомнилось одно место.
- Какое?
- "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы". Значит, ответ на все где-то есть.
Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев, потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек, который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило жить, - все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью, которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем с этим человеком становилось почти невыносимо.
Расставшись с ним и идя домой, я думал: что можно было сделать? Было ясно, что вернуть Федорченко в его прежнее состояние могло бы только чудо, он был похож на человека, падающего с отвесной стены, - и, подумав это, я вспомнил Платона и разговор о стуле над бездной.
Через некоторое время я пошел в то ночное русское кабаре, где часто бывал Федорченко и о котором мне рассказывала Сюзанна. В моей жизни было несколько вещей, которым я никогда не мог сопротивляться: это были некоторые книги - я не был способен оторваться от них, если они попадали в мои руки, это было женское лицо, которое много лет неизменно - где бы я ни жил и как бы я ни жил - появлялось передо мной, едва я закрывал глаза, это были, еще непреодолимо притягивающие меня, море и снег; и это было, наконец, ночное пение, гитара или оркестр, кафе или кабаре, и пронзительно печальные звуковые ухабы цыганской песни или русского жалобного романса. Я знал наизусть эти, нередко нелепые и смешные, сочетания слов, невозможные ни в одном сколько-нибудь терпимом стихотворении, эти неприемлемые почти для любого вкуса, разлуки, мечты, очарования, цепи, расставания, цветы, поля, слезы и сожаления; но сквозь эти слова струилась славянская и непобедимая в своей музыкальной убедительности печаль, без которой мир не был бы таким, каким я себе его создал. Это было своеобразное и безвыходное очарование, которое бесконечно шло точно по звучной музыкальной спирали, и с каждым новым кругом проходило мимо тех же чувств, которые были задеты раньше и которые словно стремились, в мучительной и бесплодной попытке, следовать за
удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось, было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным, уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей: летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую ошибку.
Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии,
где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала.
В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином.
Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точно, чем слово "сожаление". Я думаю, что в этом заключался для нее весь ее личный опыт, как у большинства людей, которые достаточно развиты и умны, чтобы понимать отвлеченные вещи, но в которых нет силы для создавания новых чувственных систем, - силы, нередко свойственной другим, более примитивным. Во всяком случае, это был всегдашний смысл Катиных песен, ее "ключ", как выразился один мой знакомый, говоря о ней. И это было - в последовательности душевных катастроф - то, чего не мог не понять Федорченко, постоянный ее слушатель. И вот постепенно, в силу странной и непобедимой случайности, каждый раз, через ночь он погружался в этот минорный, звуковой туман и начинал невольно переживать потерю всех тех вещей, о которых пела Катя и которых у него никогда не было, так как он никогда не знал ни этих троек на снегу, ни аллей старого сада, ни потерянной любви, ничего из всего этого печального и вздорного мира. Я видел, как он сидел, тяжело подперев голову рукой и глядя неподвижными глазами на эстраду и черное платье Кати.
Все это - неразрешимые вопросы и всегда готовая цыганская тоска не могли бы, быть может, сами по себе, произвести на него такого гибельного действия, если бы они не были частью того стремительного и очень широкого душевного недуга, жертвой которого он стал и смысл которого мне казался ясен, как мне казалось ясно, почему разговоры о проблемах с Федорченко вызывали у меня только чувство неловкости. Это было результатом его чудовищного душевного опоздания. Те вещи, с которыми наше сознание - мое и большинства моих товарищей и современников - вошло в соприкосновение очень давно, когда мы только научились думать и потом неизменно продолжали свое непрекращающееся, медлительное действие, потерявшее первоначальную остроту и болезненность и ставшее почти привычкой, - эти вещи возникли для него теперь, после того, как он прожил целую жизнь, в которой они никогда не играли никакой роли. И вот теперь это явилось во всей его трагической и неизбежной сложности. Он походил на сорокалетнего, полного человека, никогда не знавшего физических усилий, которого вдруг заставили проделывать акробатические упражнения, доступные шестнадцатилетнему юноше; и от этого у него рвались мускулы, трещали кости, растягивались сухожилия, болели суставы, давно потерявшие гибкость, стучало сердце, не выдерживавшее такого напряжения.
И первая из этих вещей было начинавшееся понимание чувств, которых он сам не испытал, и участие в чужих и далеких жизнях, вообще та работа воображения, которой он раньше никогда не знал. Он стал читать книги, он интересовался судьбой их героев так, точно это было тесно связано с его личной участью. Этот человек, отличавшийся несокрушимым крестьянским здоровьем и не имевший понятия ни о недомоганиях, ни о хотя бы секундной потере сознания, ни о том состоянии между действительностью и воображением, которое знают почти все люди, занимающиеся искусством, - теперь начал существовать точно в постоянном душевном бреду, где смешивались воспоминания о теориях и смерти Васильева, содержание впервые прочитанных книг и вопросы, все те же самые вопросы, без возможности найти на них ответ. Это было для него особенно невыносимо, потому что по своей природе он принадлежал к той категории людей, для которой, в лучшем случае, логические построения являются максимумом их умственных достижений и для которой существование иррациональных вещей недопустимо.
За последний год он увидел и воспринял больше, чем за всю свою жизнь. Чем больше я думал об этом, тем больше меня поражало удивительное и случайное сходство его теперешнего состояния с чисто физиологическими явлениями, отчеты о которых я читал в медицинских книгах - все та же отчаянная и заранее обреченная на неудачу борьба организма с неумолимо распространяющимся адом. И по мере того, как проходило время, все очевиднее становилось явное и трагическое расхождение судьбы Федорченко с путем, по которому она должна была бы идти. Это было тем более ясно, что его предприятие процветало и приносило ему доход, увеличивавшийся с каждым месяцем. Было, наконец, еще одно, законное завершение этой жизни, - то, о чем мне впервые сказала Сюзанна, когда она была у меня и с ней случился обморок: она была беременна. Она подурнела и изменилась, и ее детски-преступное лицо приобрело нехарактерную для него серьезность, и сквозь все краски, которые она на него накладывала, вдруг стали проступать человеческие черты, как на старинной картине, после первой попытки реставрации выступают неожиданные подробности, проявляющие ее прежний, скрытый до тех пор, смысл. "Мне теперь говорят "мадам", - говорила она мне, - и уступают мне место, и мои клиентки дают мне советы и спрашивают, как я себя чувствую".
Но Федорченко уже ничто не могло остановить. Мне казалось, что, если бы он уехал на другой конец света, изменил бы совершенно свою жизнь и забыл бы о том, что с ним происходило, - все равно, весь этот страшный мир, этот воздух, в котором он задыхался, все равно вернулся бы к нему.
Помню особенно, как я долго смотрел на него, придя однажды в кабаре, он не знал о моем присутствии. Он сидел, закрыв глаза, закинув назад голову на жилистой шее, и я тогда заметил, что его лицо было способно бледнеть, до сих пор оно всегда было красноватым. И в этой темноте - он ни разу не открыл глаз - сквозь их музыкальный туман, до него доносился низкий голос Кати, певший о сожалении и расставании и о потерянных возможностях счастья, - и опять Россия, почти неведомая и далекая Россия, и все тот же снег, и ямщики, и бубенчики. Мне представилась тогда, среди этой цыганской, поющей и плачущей тоски, непоправимая ошибочность такой жизни и всего, что происходило; и вместе с тем это была одна из тех ошибок, после которых прежнее существование, счастливое и спокойное, навсегда теряет свою, казалось бы, законную и заслуженную привлекательность. Это была ошибка безвозвратная; тот, кто ее совершал и понимал сейчас весь этот легкий и хрупкий мираж, не мог уже обрести того, что этому предшествовало.
Все это время судьба Федорченко, - хотя я относился к нему всегда с совершенным, казалось бы, равнодушием, - сильно занимала меня, у меня было впечатление, что я присутствую при его душевной агонии, не будучи в состоянии ему помочь чем бы то ни было. Я долго искал объяснения этого невольного и неожиданного моего сочувствия к нему. Я думаю, что все-таки оно возникло оттого, что Федорченко, в эти последние месяцы его жизни, в силу стремительной и смертельной своей эволюции, приблизился к тому типу людей, который всегда интересовал меня и с которым до сих пор он не имел ничего общего. Все это время я не мог отделаться от ощущения, что и я, каким-то косвенным и незаконным образом, участвую в его несчастье. Это было результатом одной моей злополучной особенности: я невольно приучил свою фантазию к слишком усиленной и напряженной работе, - и раз начавшись, эта работа продолжалась, и я не всегда мог ее остановить. И так же, как мне казалось, я понимал Платона, следуя за ним, насколько это было мне доступно, во всех его рассуждениях и в его заблуждениях, углубленных постоянным опьянением, так же, как с необъяснимым и напряженным вниманием я почти что переживал, восстанавливая чуть ли не каждую мелочь в воображении, бурную жизнь Ральди или существование Алисы, - так теперь я был окружен тем воздухом, в котором задыхался и умирал Федорченко.
Рассуждая логически, мне не было никакого дела до всех этих людей; но как всегда, меня волновала чужая и далекая печаль, как меня преследовал призрак чужой смерти - всю мою жизнь. Я почти не принадлежал себе в такое время, именно тогда, когда это становилось особенно сосредоточенно и когда какая-нибудь цепь событий подходила к своему концу. Личная моя судьба сложилась так, что мне неоднократно приходилось присутствовать при неизменно трагических развязках, это повторялось столько раз и в таких различных обстоятельствах, что я стал казаться себе в какой-то степени похожим на агента из бюро похоронных процессий. В результате этого длительного опыта я пришел к тому выводу - он лишний раз подтверждался сейчас примером Федорченки, - что мой обычный взгляд на людей и их душевный облик был почти всегда неправильным, и это выяснилось в последние месяцы или недели или годы их жизни. Я задавал себе тогда вопрос: что было вернее - мое постоянное представление об этом человеке или об этой женщине или то совершенное изменение его, которое происходило потом? Так было и с Федорченком. Он прожил свою жизнь, и все считали его - имея на это достаточные, казалось бы, основания - тупым и ограниченным человеком, которого не интересовало ничто, кроме вещей материального порядка. И вот теперь он умирал, забыв совершенно о своих доходах и своем предприятии, и как он одет, и когда будет воскресенье, и искренно мучаясь над тем самым душевным и отвлеченным миром, которого все его прежнее существование было отрицанием.
Я особенно хорошо помню это лето. Особенность его заключается в том, что, когда я вспоминаю другие периоды моей жизни, прошлое медленно возникает передо мной; но когда я вспоминаю душные июнь, июль и август того года, все стремительно и одновременно появляется сразу, как непостижимо сложное целое, соединяющее в себе разнородные и непохожие вещи, и хаотичность этого неправдоподобного соединения остается неизменной и всегда одной и той же. Я вижу маленькую и тихую улицу в Париже, на которой я жил, и деревянный, трещавший, многостворчатый ставень моего окна, пятна солнца на мостовой, вижу уличных певцов, ежедневно туда приходивших, слышу их дребезжащие, неверные голоса, чувствую тяжелый, каменный зной Парижа, вижу в дымном и жарком небе, на соседнем доме из красного кирпича, круговую террасу и там лонгшез, в котором сидела женщина в темно-красном халате - я никогда не мог рассмотреть ее лица - и читала книгу; последние недели в городе, перед отъездом на юг, воскресенья и воскресные толпы людей, ночные повороты, смещающиеся в побежденной тьме фонари и лепет автомобильных шин на затихших торцах и камнях, усталые ночные лица моих пассажиров в тревожные, предрассветные часы - и еще, особенную, ни на что не похожую тоску, не исчезающую и не поддающуюся забвению. Я помню звук дождя о деревянный ставень в те ранние часы утра, когда я возвращался с работы и ложился спать; он вызывал во мне воспоминания и ощущения такой глубины, что сколько я ни искал в своей памяти, я не мог найти времени в моей жизни, когда бы этот звук не являлся бы для меня чем-то столь же знакомым, как ощущение моего лежащего тела. И теперь я прислушивался к дождю, как десять и двадцать лет тому назад, и тогда я смутно ощущал мою бессознательную животную связь с бесконечно далекими предками, с которыми у меня не осталось никакого сходства, кроме этих нескольких, чисто физических повторений, каждое из которых, однако, несло в себе идею почти что бессмертия.
В эти дни и недели происходили последние события в жизни Федорченко. Они развивались настолько явственно и определенно, их ход был так заранее предрешен, что со стороны казалось - ничего не могло быть проще, как уклониться от них. Другими словами, стоило Федорченко бросить ненужную и беспомощную философию и просто заняться своими делами, чтобы всякая мысль о какой-либо опасности показалась бы вздорной и ни на чем не основанной. Но в развитии этой душевной катастрофы было нечто, похожее на направление динамитного взрыва, - направление наибольшего сопротивления.
Я почти не встречал его в последние дни его жизни. Два или три раза я заметил его в кабаре, где пела Катя, и мне показалось уже тогда, что в его лице была восторженная отчужденность от всего происходящего, это было самое отвлеченное лицо, которое я когда-либо видел, это была неправдоподобная абстракция Федорченки. Сколько я ни пытался понять, что именно, какие именно физические признаки создавали это впечатление, я вынужден был возвращаться к одному и тому же выводу, - это было так же неуловимо, как несомненно. Я узнал потом, что он много писал в последнее время, и все по-русски, об этом мне сказала Сюзанна. Но бумаг этих найти не удалось.
То, что случилось тогда и чего я был свидетелем, долго не доходило до моего сознания, хотя я помнил все подробности этих событий. Но мне как-то не думалось об этом; и всякий раз, когда я пытался восстановить этот день, у меня в памяти всплывал то какой-нибудь мотив, то недавно виденный фильм, то особенная интонация женского голоса, которую я слышал на улице, - но не это. И только недели две спустя, на юге, на берегу моря, однажды утром, я отчетливо и ясно вспомнил все.
Я лежал на берегу, передо мной было море, особенно гладкое в тот безветренный день, и к нему вплотную подходили красные, раскаленные сосны; воздух прозрачно дрожал над поверхностью пляжа, кричали цикады, по недалекой дороге изредка проезжали автомобили. Все, что было в моей жизни до этой минуты, казалось мне чрезвычайно далеким, почти не существовавшим, не оставалось ничего, кроме этого моря, этого, как всегда безоблачного и далекого неба. Я перевернулся со спины на живот и увидел обрывок газеты, который кто-то бросил здесь. Это был старый номер "Пари-Суар", смятый, порванный и наполовину втоптанный в песок, так что мне видны были только крупные буквы заголовка: "Странная история"...
И когда я прочел эти слова, передо мной сразу встал, с той мгновенностью, которая характернее всего для воспоминаний, связанных с каким-нибудь запахом, - последний день, которым закончились наиболее важные события в жизни Федорченки.
Это был дождливый и душный день, я проснулся с тем же ощущением беспричинной и непреодолимой тоски, с каким заснул, взглянул на портрет женщины, висевший на стене - и так интересовавший Сюзанну, - и долго смотрел на это лицо, которое казалось мне в то утро далеким и чужим, хотя я знал все его выражения, и все движения этих губ, и все изменения этих глаз; но в тот день даже это почти перестало существовать для меня. Я только что кончил одеваться, когда раздался звонок и вошла Сюзанна. Выражение ее лица было такое же тревожное и беспомощное, как все это время. Она была на последнем месяце беременности, ее живот сильно выдавался, физиономия ее стянулась и потускнела.
- Не очень ты хороша, моя милая, - сказал я. - Еще что-нибудь случилось, или ты просто пришла мне надоедать, как всегда?
- Я пришла тебе надоедать, как ты говоришь. Идем ко мне, мы вместе позавтракаем. Я не могу оставаться одна.
- А твой муж?
- Он спит, он вернулся только утром. Я не знаю, где он был.
Я пошел с ней. Я бы этого не сделал, если бы находился в своем нормальном состоянии, но тогда мне было все равно, куда идти и что делать. Она несколько оживилась, мы разговаривали о том, когда и как все это кончится.
Сюзанна сказала мне, что после смерти Васильева она надеялась, что все станет по-прежнему, но улучшения не произошло. Она чувствовала все больше и больше с каждым днем, что человек, за которого она вышла замуж, уже не существует, вместо него - другой, еще сохраняющий физическое сходство с первым, но которого она не знает и не понимает. Она сказала это иначе.
- Я его не узнаю, иногда я думаю, что этого человека я никогда не видела. Знаешь?
- Так ты говоришь, что ты его не узнаешь? - я машинально повторил ее фразу, думая о другом. Мне казалось тогда, что я думал о другом; лежа на берегу моря, я легко восстановил свою тогдашнюю мысль, это было лицо Федорченки в кабаре и его удивительная, смертельная отвлеченность, - в сущности, то же самое, о чем говорила Сюзанна.
- Пойду-ка я его разбужу, - сказала она, вставая и направляясь к затворенной двери в его комнату. - Ты его увидишь, и ты сам мне скажешь, тот же ли это человек.
- Тот же самый, - ответил я, - только он в другом состоянии, вот и все.
Она потянула к себе дверь, дверь не поддавалась.
- Вот! - с удивлением сказала она. - Что же это такое?
Она потянула сильнее, упершись одной рукой в стену, у меня было впечатление, что к двери, с той стороны, привязан какой-то груз. Наконец она с трудом отворилась - и в ту же секунду Сюзанна закричала таким животным и диким криком, что я вскочил со стула и бросился к ней.
На коротком и узком ремешке, туго обмотанном вокруг дверной ручки, полувисело, полусидело скорченное тело Федорченки. Ремешок глубоко врезался в его шею, лицо его было лиловато-багровым, и мертвые, открытые глаза прямо и слепо смотрели перед собой.
По лестнице уже поднимались люди, они стали звонить и стучаться в квартиру; я отворил им. Сюзанна, не переставая кричать, билась в судорогах на диване. Через некоторое время появились полицейские, потом пришли фельдшерицы в белом, которые увезли Сюзанну: у нее начались роды. Я должен был давать объяснения по поводу моего присутствия здесь. Консьерж рассказывал полицейскому инспектору, что жилец вернулся домой в шестом часу утра. Врач, присланный из комиссариата, заявил, что смерть произошла несколько часов тому назад. Мне удалось уйти только к вечеру. На дворе, не переставая, шел тот же душный и теплый дождь.
На следующее утро я поехал в больницу, где лежала Сюзанна. Она очень изменилась за одну ночь, на ее лице было необычное для нее - и новое для меня - выражение почти торжественного спокойствия. Она была неузнаваема, как будто она поняла какие-то необыкновенно значительные вещи, которых, конечно, не узнала бы никогда, если бы им не предшествовала эта непонятная трагедия и если бы не было этого трупа, так неловко и тяжело повисшего на ее двери. Волосы ее были аккуратно причесаны, золотой зуб блестел из-под приподнятой верхней губы.
- У меня мальчик, - сказала она. - Какая драма, не правда ли? По крайней мере, теперь можно сказать, что все кончено.
- Да, кончено, - повторил я.
Дня через два я рассказал это Платону, как я рассказывал ему о многом, чего был свидетелем или участником. Он был очень пьян в тот вечер, я провожал его домой, и мы прошли таким образом больше половины расстояния, отделявшего наше кафе от маленькой улички, на которой он жил. По дороге он говорил, что действительно все кончено и что Сюзанна не подозревает, насколько она права. Перед тем как попрощаться, мы остановились на минуту под фонарем. Он прямо посмотрел мне в лицо своими мутными и неподвижными глазами, потом вдруг схватил мою руку, крепко ее сжал - это с ним случилось в первый раз за все время и сказал: