- Да, мне кажется, я понимаю, - сказал я. И я подумал, что сейчас, в эту минуту, Ральди, наверное, спит в своей маленькой комнатке на влажно-теплых от ее тела простынях, представил себе на подушке тихий и сухой шелест волос, когда она во сне поворачивает голову, смертельно и давно усталые мускулы ее обезображенного возрастом лица, ее жалобно отвисающую нижнюю губу над редкими желто-черными зубами. И я тотчас же опять вспомнил бедного князя и пьяный его лепет:
"Она лежала в кровати, в нежно-голубой рубашке, я стоял на коленях перед кроватью, и она гладила мне голову вот так", - он проводил по потной лысине, перерезанной сизыми жилами, своей надушенной рукой.
- Платон, это невозможно, - сказал я почти в исступлении, обстоятельства складываются так, что всюду, куда бы я ни попал, я вижу всегда умирание и разрушение, и, оттого что я не могу этого забыть, вся жизнь моя отравлена этим.
Я впервые говорил Платону об этих вещах, которыми я обычно ни с кем не делился; я, может быть, не сказал бы этого, если бы Платон, - так же как Ральди, - не пребывал бы в том небытии, сохранившем призрачный и обманчивый облик подлинной жизни, где умолчания и расчет уже давно не имели смысла. Но длительная привычка ко лжи, которой была пропитана вся моя жизнь, лжи о том, что я, в сущности, довольно благополучно существую и ничего никогда не принимаю трагически, оказалась сильнее всего, и я перевел разговор на другое, не дав времени Платону ответить. Я непременно хотел узнать, чем объяснялось это неожиданное и недолгое - в этом я не сомневался возвращение Платона в тот исчезнувший Париж, к которому он когда-то принадлежал - вечерний город смокингов, премьер и так называемых приличных людей. Это было, как и следовало ожидать, случайностью: один знакомый Платона, обокравший виллу в Нейи и завернувший в прекрасную, по словам Платона, скатерть костюмы, серебро, меховую шубу и еще несколько разнообразных предметов, - знакомый, состоявший под сильным подозрением полиции и стесненный в своих действиях, - раздал все эти вещи случайным людям - и на долю Платона пришлись смокинг и бритва с большим запасом ножей. Я спросил, профессиональный ли это вор. Платон пожал плечами и ответил, что это совершенно приличный человек из хорошей семьи, только недавно начавший свою карьеру - в результате неудачно сложившейся жизни.
- Какое, в сущности, имеет значение, профессиональный ли это вор? сказал Платон. - Я не совсем понял причину вашего вопроса, я хочу сказать, побудительную причину?
Я объяснил ему, что поведение этого человека содержало в себе два необычных элемента - отсутствие личной, непреодолимой жадности, во-первых, и известную гибкость расчета, во-вторых; если б он продал это за гроши скупщику краденого, против него были бы улики; предположение же о том, что он просто роздал вещи, имело шансы вообще не возникнуть у тех, кому было поручено следствие. Поэтому я подумал, что знакомый Платона не принадлежит к категории профессиональных воров - его поступки для этого одновременно слишком умны и слишком бескорыстны. Я неоднократно сталкивался с профессиональными ворами, среди них находились неплохие люди и верные товарищи, но отличительным признаком их всех, почти без исключения, был неподвижный в тупой ум, вернее, очень односторонний; они могли проявить некоторую изобретательность в начале предприятия, но потом вели себя с полным отсутствием личной фантазии в использовании краденого или трате денег так, точно были персонажами одной и той же, очень глупо написанной, пьесы.
- Даже в том случае, - сказал я, - если использование краденого и носит вовсе неожиданный характер, отсутствие элементарной гибкости воображения губит этих людей.
И я напомнил ему историю молодоженов, кажется, крестьянского происхождения, которые убили богатого старика, взяли деньги, около полутораста тысяч франков, и через три дня после этого приобрели в собственность гастрономический магазин, в котором собирались делать карьеру честных коммерсантов; и агенты полиции, войдя туда, нашли его, в белом переднике, за прилавком, и ее, с только что конченной у парикмахера прической, - на высоком стуле, за кассой этого магазина.
- Я полагаю, что это были бы прекрасные коммерсанты, - сказал Платон.
- Очень может быть.
Мы дошли до Монпарнаса и поравнялись с кафе, где обычно Платон проводил свои ночи. Он остановился и пригласил меня выпить с ним что-нибудь.
- Нет, спасибо, дорогой друг, я пойду домой, - сказал я. - Может быть, во мне тоже дремлет любитель театральных эффектов: я хотел бы, чтобы к воспоминанию об этом вечере и о нашей с вами прогулке не прибавились бы некоторые моменты, которые нарушают цельность впечатления. Если бы я был автором, я бы их не допустил; будучи только вашим спутником и собеседником, я предпочитаю расстаться с вами. Спокойной ночи.
Я навсегда запомнил эту прозрачную, весеннюю ночь, начинавшийся рассвет, этот неуверенный и чем-то великодушный жест Платона, снявшего свою черную шляпу, и бритое, печальное его лицо над белой рубашкой и смокингом, которые я видел тогда на нем в первый и последний раз, потому что потом, когда я встретился с ним снова, через несколько дней, ни смокинга, ни шляпы, ни крахмальной рубашки уже не существовало, потому что они были, конечно, проданы на следующий же вечер.
Я работал в то время в небольшом гараже, который находился на глухой улице, недалеко от Bd de la Gare, и вдоль которой с одной стороны тянулась глухая, темно-серая стена сахарной фабрики, с другой - жалкие одноэтажные дома, где люди жили в условиях семнадцатого столетия, - я неоднократно видел сквозь мутные стекла их окон желтый свет керосиновых ламп; летом на балюстрадах развешивалось мокрое белье, с крупными, видными за десяток метров заплатами; по утрам у дверей этих домов играли бедно одетые ребятишки, необыкновенно многочисленные; и когда они бегали, то был слышен быстрый звук их цокающих ботинок с гвоздями. Я выезжал в восемь или девять часов вечера и до полночи возил по городу случайных людей; и только в полночь Париж совершенно стихал и во всем городе оставалось несколько оживленных перекрестков, как оазисы в каменной ночной пустыне - Монпарнас, Монмартр, некоторые места Больших Бульваров - то, что называлось ночным Парижем.
Однажды, в десятом часу вечера, меня остановил седенький, чистенький старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, нотариусом маленького города, в тридцати километрах от Парижа, и с ласковой, старческой улыбкой сказал, что намерен меня нанять на несколько часов, так как сегодня приехал в Париж и собирается сделать то, что называется "Tournee des Grands Ducs" {Букв.: "Объезд великих князей" (фр.).}. Он тотчас же вытащил бумажник и при мне посчитал деньги; у него было одиннадцать билетов по тысяче франков, несколько сотенных бумажек и еще какая-то мелочь.
- Ну, теперь едем, - сказал он. И мы поехали. Он знал наизусть все адреса дорогих публичных домов и кабаре, я его возил в эти места, и каждый раз он выходил из очередного заведения все менее и менее уверенной походкой, и речь его постепенно теряла свою внятность. Я был свидетелем того, как его беспощадно обкрадывали все, начиная от людей, отворявших ему дверцу автомобиля, которым он имел неосторожность дать крупный билет; они долго и нудно пересчитывали ему сдачу, он терпеливо стоял и смотрел на деньги мутными глазами - ив результате ему оставляли" каких-нибудь двадцать франков мелочью - и кончая горничными и самыми случайными субъектами, с которыми он сталкивался и которые немедленно становились его спутниками и посредниками, хлопали его по плечу и вместе с голыми женщинами, внутри этих учреждений, все время громко смеялись. Это было правило хорошего тона, которое я давно знал и происхождение которого, я думаю, нужно было искать во всей той рекламной литературе, которая обслуживала эту область промышленности и где визиты в публичные дома и другие учреждения такого же типа раз навсегда было принято считать выражением жизнерадостности, веселья и того самого знаменитого "галльского веселья", которое меньше всего вязалось с этой смертельно унылой порнографией. Во всяком случае, девушки и их разнообразнейшие сотрудники по ремеслу неизменно следовали этому своеобразному этикету и хохотали от всякой реплики; и иногда, сквозь сизый туман табачного дыма, мне начинало казаться, что старичок сидит окруженный чревовещателями и чревовещательницами. Он, однако, по-видимому, находил это все естественным - во всяком случае, вначале, пока не опьянел совершенно. Но у него хватило до конца судорожного усилия воли, чтобы продолжать это, давно потерявшее смысл, путешествие; хотя в его глазах первоначальная старческая ласковость исчезла и сменилась особенным выражением беспомощной тревоги, он все же выходил, втискивался в автомобиль, падал на сиденье и, собравшись с силами, произносил еще одно название улицы и номер дома. Галстук его давно и непоправимо был набоку, рубашка была расстегнута, шляпу он где-то забыл, и седая его голова беспомощно и равномерно ерзала по спинке сиденья. Все это кончилось в шестом часу утра, когда он уже не мог ничего произнести, кроме отрывистого звука "а-а", - я понял, что он еще хотел ехать на Halles, несмотря на смертельную усталость и полное непонимание всего, что с ним происходило. Я спросил его, где он живет, он посмотрел на меня чужими и пьяными жалобными глазами и не мог ничего ответить. Мне не хотелось его отвозить в комиссариат, я подъехал к первому полицейскому и, объяснив ему, в чем дело, сказал, что надо бы выяснить, где живет старик, и доставить его домой. Мы вдвоем с полицейским подняли его легкое тело, вынули из его кармана бумажник и там нашли его визитную карточку и адрес парижской гостиницы, в которой он остановился. Денег у него оставалось совсем немного - около двухсот франков; я думаю, он истратил тысяч семь, остальные у него украли. Мы привезли его в гостиницу, вынесли его из автомобиля и сдали у входа служащим; полицейский заплатил мне его деньгами, и я уехал. В последнюю минуту старичок открыл непонимающие глаза и опять сказал: - а-а, но уже совсем умирающим голосом.
- Что он там рассказывает? - спросил полицейский.
- Как это ни кажется невероятным, он хочет ехать на Halles, - сказал я.
- Он бы лучше поехал на Пер-Лашез, - сердито сказал полицейский, и мы расстались; светило солнце, было около семи часов утра.
Я шел домой и все думал, зачем было нужно этому старому человеку, у которого, наверное, давно были взрослые внуки, так бессмысленно тратить деньги и с такой непонятной, мертвой настойчивостью тащиться из одного публичного дома в другой, хотя уже после первых двух визитов хозяйка такого особняка, куда мы приехали, пропустив его вперед, сказала мне с сожалением:
- Ну, этот женщину не возьмет. Так, что-нибудь выпьет, и больше ничего.
- Откуда ты знаешь? - спросил я.
- Мне знать не надо, я вижу, - сказала она, - у него и так вид усталый. Кроме того, в его возрасте, брат... Ты уж мне поверь, я всяких видала.
Я имел возможность оценить безошибочность ее взгляда, старик действительно ограничился двумя бокалами шампанского, - о чем мне сообщила горничная, - хотя, уже сидя в автомобиле, он сказал мне:
- Вы знаете, женщины здесь ничего себе. В частности та, которую я себе выбрал.
И я подумал, что он жил годами все в одном и том же своем маленьком городке, составлял нотариальные акты - все одни и те же: "в конторе нотариуса...", "с законной подписью...", "тысяча девятьсот...", - и тайком от семьи и близких знакомых лелеял убогую и наивную иллюзию, что он, в сущности, блестящий кутила и любитель женщин, и вот ради этой иллюзии, которая придавала всей его жизни тайный смысл, он уезжал в Париж, "по делам", и здесь уже не мог ни в чем отступить от того поведения, которое было бы характерно именно для этого, нигде, кроме его бедного воображения, не существующего, кутилы и развратника. А за это он платил такой дорогой ценой.
Я потом видел неоднократно людей, которые после ночного кутежа были приблизительно в таком же состоянии, женщины столь же часто, как и мужчины. Но в бесконечном разнообразии людей, с которыми мне приходилось иметь пело, всегда находились неожиданные и непредвиденные оттенки поведения, хотя и цели их поездок и развлечения их были одинаковыми. У меня был клиент, англичанин, человек очень делового и озабоченного вида, который остановил меня на Елисейских Полях и спросил по-английски - он, по-видимому, не думал, что может быть непонятым, - знаю ли я место, где есть красивые женщины, и после моего утвердительного ответа сел в автомобиль и сказал - едем. Мы приехали туда, он попросил меня подождать, вышел оттуда буквально через десять минут и поехал в гостиницу, находящуюся в двух шагах оттуда. Все вместе взятое заняло не больше двадцати пяти минут. Потом он расплатился со мной и ушел, улыбнувшись в последнюю минуту особенной, неподвижной улыбкой и сказав мне единственное, по-видимому, французское слово, которое он знал merci {Спасибо. (фр.).}. Был голландец, поезд которого отходил с вокзала без десяти минут десять и который приехал в публичный дом в начале десятого часа и попросил меня вызвать его, если он не вернется без двадцати десять, так как, сказал он, он может увлечься и пропустить поезд. Без двадцати десять его не было, я пошел его искать. В синеватом табачном тумане, освещенные многочисленными яркими лампами, ходили и сидели голые женщины и разнообразные посетители; толстая и очень накрашенная дама в черном сверкающем платье быстро направилась навстречу мне - и когда она шла, то громадное и жирное ее тело мелко тряслось на ходу. Она начала было говорить о том, как она рада меня видеть, но я прервал ее и объяснил, зачем я пришел, после чего ее лицо с мгновенной быстротой изменилось и потускнело и она ответила:
- Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце концов, если он пропустит свой поезд, - тебе-то что?
Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за несколько секунд до моего возвращения.
Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили, как со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. "Занимаемся одним и тем же ремеслом" - это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус.
Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный рынок - и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, - такие глаза были у большинства проституток - и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских рабов - и в сущности, почти такие же условия существования. Вся история человеческой культуры для них не существовала никогда, - как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так же не знали истории людей, живших до них, - и все всегда было приблизительно то же самое. И они все были приблизительно одинаковы - рабочие-арабы, познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, - и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти имена - Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микель Анджело, Моцарт, Толстой, Бах, Бальзак - все это были напрасные усилия человеческого гения и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее, неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем - мне это казалось очевидным - имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами - с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями - ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему - и убедили меня лишний раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться - и все изменить - нечто новое, непредвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению - и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе:
- Поймите, мой юный друг, что я не могу с этим согласиться. Это бы значило зачеркнуть сорок лет моей научной работы.
В других случаях упорство в защите и проповедовании явно несостоятельных идей объяснялось более сложными, хотя, я полагаю, тоже соображениями чаще всего личного самолюбия и непогрешимости; хотя беспристрастному человеку становилось с самого начала очевидно, что речь может идти только о печальном недоразумении, труды такого-то продолжали считаться заслуживающими внимания и что-то помогающими понять в той или иной области науки, несмотря на явную их абсурдность и искусственность или даже признаки начинающегося безумия, как в книгах Огюста Конта или Штирнера и еще нескольких людей, писателей, мыслителей, поэтов, - и почти всегда в этих вспышках безумия было нечто похожее на иные формы человеческого представления, наверное, соответствующие какой-то в самом деле существующей действительности, о которой мы просто не догадывались.
Мне приходилось сталкиваться и с другими случаями, отчасти похожими на эти, только несколько менее трагическими, но почти столь же досадными, по их несомненной нелепости. В зимние месяцы, обычно глубокой осенью, в субботу, когда я останавливался на Av. de Versailles против моста Гренель, я в тишине этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по тротуару - и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе - он жил несколькими домами ниже - после партии в бридж. Если он бывал в выигрыше, он напевал тихим и фальшивым голосом старинную русскую песню, всегда одну и ту же, и шляпа его была немного сдвинута на затылок; если он проигрывал, то шел молча и шляпа прямо сидела на его голове. Этого человека много лет тому назад знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, - и я повсюду видел его бессчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его речи, и каждое слово его повторялось, как если бы возвещало какую-то новую евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции, в Париже. Я встречался с ним несколько раз; это был почти культурный человек, не лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых элементарных политических истин; в этом смысле он напоминал тех особенно неудачных учеников, которые есть в каждом классе любого учебного заведения и для которых простейшая алгебраическая задача представляется чем-то совершенно неразрешимым, в силу их врожденной неспособности к математике. Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко рискуя собственной жизнью, занимался деятельностью, к которой был так же неспособен, как неспособен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть скрипачом или композитором. Но он посвятил этому все свое существование; и хотя его политическое прошлое не заключало в себе ничего, кроме чудовищно непоправимых ошибок, вдобавок идеально очевидных, ничто не могло его заставить сойти с этой дороги; и лишенный каких бы то ни было возможностей действовать теперь, он все же занимался чем-то вроде судорожного суррогата политики и издавал небольшой журнал, в котором писали его прежние сотрудники по давно умершей партии, - столь же убежденные защитники архаических и несоответствующих никакой действительности теорий.
И все-таки этот человек был счастливее других; в том огромном и безотрадном мире, который составляли его соотечественники, долгие годы влачившие все одну и ту же непоправимую печаль, всюду, куда их забросила их нелегкая и трагическая судьба, - на парижских или лондонских улицах, в провинциальных городах Болгарии или Сербии, на набережных Сан-Франциско или Мельбурна, в Индии, Китае или Норвегии - он, один из немногих, жил в счастливом неведении о том, что все, ради чего он столько лет вел бескорыстное существование, почти отказавшись от личной жизни, и что он неправильно понимал и прежде, много лет тому назад, - так же давно перестало существовать, как народный гнев после реформ Петра или упрямое безумие русских раскольников; и он продолжал хранить свою верность тем воображаемым и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи; меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической, убедительности.
В силу удивительного стечения разнообразных обстоятельств, я одновременно вынужден был вести несколько различных жизней и встречаться с людьми, резко отличавшимися друг от друга, во всем, начиная от языков, на которых они говорили, и кончая непроходимой разницей в том, что составляло смысл их существования; с одной стороны, это были мои ночные клиенты и клиентки, с другой - те, кого Платон, несомненно, причислил бы к приличным людям. Иногда - это происходило чаще всего после того, как я слушал музыку, - у меня, как прежде, в далекие российские времена, все смешивалось в моем представлении и в беззвучном пространстве, наполнявшем мое воображение, сквозь немые мотивы и длинную галерею человеческих лиц, похожую на двигающиеся и исчезающие лица бесконечно струящегося экрана, в котором появлялись и пропадали то высохшая и сморщенная физиономия старухи на инвалидной тележке, то наполовину мертвое лицо Ральди с нежными глазами, то спокойно-печальное выражение Платона, то пьяная уродливость субботних посетителей кафе, то эта непрозрачная пленка под густыми и длинными, коричнево-черными ресницами проституток, то, наконец, красновато-лоснящийся облик Федорченко, с которым судьба меня сводила чаще, чем я этого хотел бы, и заставила меня быть свидетелем всей истории его жизни, недолгой и, в сущности, исключительно жестокой.
После того как я отвез его к невесте, я встретил его через месяц. Потому, что у него никогда не было друзей, и оттого, что он испытывал потребность рассказать кому-нибудь о своих чувствах и мыслях, он пригласил меня в кафе, заказал кофе и, без того чтобы я задал ему какой-нибудь вопрос, стал рассказывать о своей любви. В это время он переживал самый бурный период своего романа. Он не умел рассказывать о своих чувствах, и, несмотря на несомненную искренность всего, что он говорил, это звучало почти фальшиво. Я заметил, что это происходило оттого, что он употреблял все время одни и те же жалко-торжественные выражения - "я люблю, и я любим", "мое сердце бьется в груди, как птица" и так далее. Он произносил все эти фразы вдобавок со своим обычным украинским акцентом и время от времени переходил на ломаный французский язык, особенно если передавал разговоры с невестой. И все же, несмотря на это, в том, что он говорил, была какая-то, отнюдь не смешная, беззащитность. Было очевидно, что, если бы женщина, которую он описывал в очень преувеличенных тонах, захотела бы его обмануть, ей это было бы нетрудно сделать. Степень его влюбленности можно было предполагать и тогда, когда он решился украсть для нее кота; но теперь это становилось совершенно очевидно. В этом не было ничего возвышенного, за исключением выражений, которые он употреблял; но было несомненно, что страсть охватила его сильнее, чем можно было думать. Я считал его неспособным на это; это была моя первая ошибка по отношению к нему; во второй своей ошибке я убедился значительно позже, несколько лет спустя, в тот день, когда стал свидетелем его неожиданного и необыкновенного конца.
"Она лежала в кровати, в нежно-голубой рубашке, я стоял на коленях перед кроватью, и она гладила мне голову вот так", - он проводил по потной лысине, перерезанной сизыми жилами, своей надушенной рукой.
- Платон, это невозможно, - сказал я почти в исступлении, обстоятельства складываются так, что всюду, куда бы я ни попал, я вижу всегда умирание и разрушение, и, оттого что я не могу этого забыть, вся жизнь моя отравлена этим.
Я впервые говорил Платону об этих вещах, которыми я обычно ни с кем не делился; я, может быть, не сказал бы этого, если бы Платон, - так же как Ральди, - не пребывал бы в том небытии, сохранившем призрачный и обманчивый облик подлинной жизни, где умолчания и расчет уже давно не имели смысла. Но длительная привычка ко лжи, которой была пропитана вся моя жизнь, лжи о том, что я, в сущности, довольно благополучно существую и ничего никогда не принимаю трагически, оказалась сильнее всего, и я перевел разговор на другое, не дав времени Платону ответить. Я непременно хотел узнать, чем объяснялось это неожиданное и недолгое - в этом я не сомневался возвращение Платона в тот исчезнувший Париж, к которому он когда-то принадлежал - вечерний город смокингов, премьер и так называемых приличных людей. Это было, как и следовало ожидать, случайностью: один знакомый Платона, обокравший виллу в Нейи и завернувший в прекрасную, по словам Платона, скатерть костюмы, серебро, меховую шубу и еще несколько разнообразных предметов, - знакомый, состоявший под сильным подозрением полиции и стесненный в своих действиях, - раздал все эти вещи случайным людям - и на долю Платона пришлись смокинг и бритва с большим запасом ножей. Я спросил, профессиональный ли это вор. Платон пожал плечами и ответил, что это совершенно приличный человек из хорошей семьи, только недавно начавший свою карьеру - в результате неудачно сложившейся жизни.
- Какое, в сущности, имеет значение, профессиональный ли это вор? сказал Платон. - Я не совсем понял причину вашего вопроса, я хочу сказать, побудительную причину?
Я объяснил ему, что поведение этого человека содержало в себе два необычных элемента - отсутствие личной, непреодолимой жадности, во-первых, и известную гибкость расчета, во-вторых; если б он продал это за гроши скупщику краденого, против него были бы улики; предположение же о том, что он просто роздал вещи, имело шансы вообще не возникнуть у тех, кому было поручено следствие. Поэтому я подумал, что знакомый Платона не принадлежит к категории профессиональных воров - его поступки для этого одновременно слишком умны и слишком бескорыстны. Я неоднократно сталкивался с профессиональными ворами, среди них находились неплохие люди и верные товарищи, но отличительным признаком их всех, почти без исключения, был неподвижный в тупой ум, вернее, очень односторонний; они могли проявить некоторую изобретательность в начале предприятия, но потом вели себя с полным отсутствием личной фантазии в использовании краденого или трате денег так, точно были персонажами одной и той же, очень глупо написанной, пьесы.
- Даже в том случае, - сказал я, - если использование краденого и носит вовсе неожиданный характер, отсутствие элементарной гибкости воображения губит этих людей.
И я напомнил ему историю молодоженов, кажется, крестьянского происхождения, которые убили богатого старика, взяли деньги, около полутораста тысяч франков, и через три дня после этого приобрели в собственность гастрономический магазин, в котором собирались делать карьеру честных коммерсантов; и агенты полиции, войдя туда, нашли его, в белом переднике, за прилавком, и ее, с только что конченной у парикмахера прической, - на высоком стуле, за кассой этого магазина.
- Я полагаю, что это были бы прекрасные коммерсанты, - сказал Платон.
- Очень может быть.
Мы дошли до Монпарнаса и поравнялись с кафе, где обычно Платон проводил свои ночи. Он остановился и пригласил меня выпить с ним что-нибудь.
- Нет, спасибо, дорогой друг, я пойду домой, - сказал я. - Может быть, во мне тоже дремлет любитель театральных эффектов: я хотел бы, чтобы к воспоминанию об этом вечере и о нашей с вами прогулке не прибавились бы некоторые моменты, которые нарушают цельность впечатления. Если бы я был автором, я бы их не допустил; будучи только вашим спутником и собеседником, я предпочитаю расстаться с вами. Спокойной ночи.
Я навсегда запомнил эту прозрачную, весеннюю ночь, начинавшийся рассвет, этот неуверенный и чем-то великодушный жест Платона, снявшего свою черную шляпу, и бритое, печальное его лицо над белой рубашкой и смокингом, которые я видел тогда на нем в первый и последний раз, потому что потом, когда я встретился с ним снова, через несколько дней, ни смокинга, ни шляпы, ни крахмальной рубашки уже не существовало, потому что они были, конечно, проданы на следующий же вечер.
Я работал в то время в небольшом гараже, который находился на глухой улице, недалеко от Bd de la Gare, и вдоль которой с одной стороны тянулась глухая, темно-серая стена сахарной фабрики, с другой - жалкие одноэтажные дома, где люди жили в условиях семнадцатого столетия, - я неоднократно видел сквозь мутные стекла их окон желтый свет керосиновых ламп; летом на балюстрадах развешивалось мокрое белье, с крупными, видными за десяток метров заплатами; по утрам у дверей этих домов играли бедно одетые ребятишки, необыкновенно многочисленные; и когда они бегали, то был слышен быстрый звук их цокающих ботинок с гвоздями. Я выезжал в восемь или девять часов вечера и до полночи возил по городу случайных людей; и только в полночь Париж совершенно стихал и во всем городе оставалось несколько оживленных перекрестков, как оазисы в каменной ночной пустыне - Монпарнас, Монмартр, некоторые места Больших Бульваров - то, что называлось ночным Парижем.
Однажды, в десятом часу вечера, меня остановил седенький, чистенький старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, нотариусом маленького города, в тридцати километрах от Парижа, и с ласковой, старческой улыбкой сказал, что намерен меня нанять на несколько часов, так как сегодня приехал в Париж и собирается сделать то, что называется "Tournee des Grands Ducs" {Букв.: "Объезд великих князей" (фр.).}. Он тотчас же вытащил бумажник и при мне посчитал деньги; у него было одиннадцать билетов по тысяче франков, несколько сотенных бумажек и еще какая-то мелочь.
- Ну, теперь едем, - сказал он. И мы поехали. Он знал наизусть все адреса дорогих публичных домов и кабаре, я его возил в эти места, и каждый раз он выходил из очередного заведения все менее и менее уверенной походкой, и речь его постепенно теряла свою внятность. Я был свидетелем того, как его беспощадно обкрадывали все, начиная от людей, отворявших ему дверцу автомобиля, которым он имел неосторожность дать крупный билет; они долго и нудно пересчитывали ему сдачу, он терпеливо стоял и смотрел на деньги мутными глазами - ив результате ему оставляли" каких-нибудь двадцать франков мелочью - и кончая горничными и самыми случайными субъектами, с которыми он сталкивался и которые немедленно становились его спутниками и посредниками, хлопали его по плечу и вместе с голыми женщинами, внутри этих учреждений, все время громко смеялись. Это было правило хорошего тона, которое я давно знал и происхождение которого, я думаю, нужно было искать во всей той рекламной литературе, которая обслуживала эту область промышленности и где визиты в публичные дома и другие учреждения такого же типа раз навсегда было принято считать выражением жизнерадостности, веселья и того самого знаменитого "галльского веселья", которое меньше всего вязалось с этой смертельно унылой порнографией. Во всяком случае, девушки и их разнообразнейшие сотрудники по ремеслу неизменно следовали этому своеобразному этикету и хохотали от всякой реплики; и иногда, сквозь сизый туман табачного дыма, мне начинало казаться, что старичок сидит окруженный чревовещателями и чревовещательницами. Он, однако, по-видимому, находил это все естественным - во всяком случае, вначале, пока не опьянел совершенно. Но у него хватило до конца судорожного усилия воли, чтобы продолжать это, давно потерявшее смысл, путешествие; хотя в его глазах первоначальная старческая ласковость исчезла и сменилась особенным выражением беспомощной тревоги, он все же выходил, втискивался в автомобиль, падал на сиденье и, собравшись с силами, произносил еще одно название улицы и номер дома. Галстук его давно и непоправимо был набоку, рубашка была расстегнута, шляпу он где-то забыл, и седая его голова беспомощно и равномерно ерзала по спинке сиденья. Все это кончилось в шестом часу утра, когда он уже не мог ничего произнести, кроме отрывистого звука "а-а", - я понял, что он еще хотел ехать на Halles, несмотря на смертельную усталость и полное непонимание всего, что с ним происходило. Я спросил его, где он живет, он посмотрел на меня чужими и пьяными жалобными глазами и не мог ничего ответить. Мне не хотелось его отвозить в комиссариат, я подъехал к первому полицейскому и, объяснив ему, в чем дело, сказал, что надо бы выяснить, где живет старик, и доставить его домой. Мы вдвоем с полицейским подняли его легкое тело, вынули из его кармана бумажник и там нашли его визитную карточку и адрес парижской гостиницы, в которой он остановился. Денег у него оставалось совсем немного - около двухсот франков; я думаю, он истратил тысяч семь, остальные у него украли. Мы привезли его в гостиницу, вынесли его из автомобиля и сдали у входа служащим; полицейский заплатил мне его деньгами, и я уехал. В последнюю минуту старичок открыл непонимающие глаза и опять сказал: - а-а, но уже совсем умирающим голосом.
- Что он там рассказывает? - спросил полицейский.
- Как это ни кажется невероятным, он хочет ехать на Halles, - сказал я.
- Он бы лучше поехал на Пер-Лашез, - сердито сказал полицейский, и мы расстались; светило солнце, было около семи часов утра.
Я шел домой и все думал, зачем было нужно этому старому человеку, у которого, наверное, давно были взрослые внуки, так бессмысленно тратить деньги и с такой непонятной, мертвой настойчивостью тащиться из одного публичного дома в другой, хотя уже после первых двух визитов хозяйка такого особняка, куда мы приехали, пропустив его вперед, сказала мне с сожалением:
- Ну, этот женщину не возьмет. Так, что-нибудь выпьет, и больше ничего.
- Откуда ты знаешь? - спросил я.
- Мне знать не надо, я вижу, - сказала она, - у него и так вид усталый. Кроме того, в его возрасте, брат... Ты уж мне поверь, я всяких видала.
Я имел возможность оценить безошибочность ее взгляда, старик действительно ограничился двумя бокалами шампанского, - о чем мне сообщила горничная, - хотя, уже сидя в автомобиле, он сказал мне:
- Вы знаете, женщины здесь ничего себе. В частности та, которую я себе выбрал.
И я подумал, что он жил годами все в одном и том же своем маленьком городке, составлял нотариальные акты - все одни и те же: "в конторе нотариуса...", "с законной подписью...", "тысяча девятьсот...", - и тайком от семьи и близких знакомых лелеял убогую и наивную иллюзию, что он, в сущности, блестящий кутила и любитель женщин, и вот ради этой иллюзии, которая придавала всей его жизни тайный смысл, он уезжал в Париж, "по делам", и здесь уже не мог ни в чем отступить от того поведения, которое было бы характерно именно для этого, нигде, кроме его бедного воображения, не существующего, кутилы и развратника. А за это он платил такой дорогой ценой.
Я потом видел неоднократно людей, которые после ночного кутежа были приблизительно в таком же состоянии, женщины столь же часто, как и мужчины. Но в бесконечном разнообразии людей, с которыми мне приходилось иметь пело, всегда находились неожиданные и непредвиденные оттенки поведения, хотя и цели их поездок и развлечения их были одинаковыми. У меня был клиент, англичанин, человек очень делового и озабоченного вида, который остановил меня на Елисейских Полях и спросил по-английски - он, по-видимому, не думал, что может быть непонятым, - знаю ли я место, где есть красивые женщины, и после моего утвердительного ответа сел в автомобиль и сказал - едем. Мы приехали туда, он попросил меня подождать, вышел оттуда буквально через десять минут и поехал в гостиницу, находящуюся в двух шагах оттуда. Все вместе взятое заняло не больше двадцати пяти минут. Потом он расплатился со мной и ушел, улыбнувшись в последнюю минуту особенной, неподвижной улыбкой и сказав мне единственное, по-видимому, французское слово, которое он знал merci {Спасибо. (фр.).}. Был голландец, поезд которого отходил с вокзала без десяти минут десять и который приехал в публичный дом в начале десятого часа и попросил меня вызвать его, если он не вернется без двадцати десять, так как, сказал он, он может увлечься и пропустить поезд. Без двадцати десять его не было, я пошел его искать. В синеватом табачном тумане, освещенные многочисленными яркими лампами, ходили и сидели голые женщины и разнообразные посетители; толстая и очень накрашенная дама в черном сверкающем платье быстро направилась навстречу мне - и когда она шла, то громадное и жирное ее тело мелко тряслось на ходу. Она начала было говорить о том, как она рада меня видеть, но я прервал ее и объяснил, зачем я пришел, после чего ее лицо с мгновенной быстротой изменилось и потускнело и она ответила:
- Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце концов, если он пропустит свой поезд, - тебе-то что?
Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за несколько секунд до моего возвращения.
Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили, как со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. "Занимаемся одним и тем же ремеслом" - это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус.
Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный рынок - и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, - такие глаза были у большинства проституток - и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских рабов - и в сущности, почти такие же условия существования. Вся история человеческой культуры для них не существовала никогда, - как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так же не знали истории людей, живших до них, - и все всегда было приблизительно то же самое. И они все были приблизительно одинаковы - рабочие-арабы, познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, - и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти имена - Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микель Анджело, Моцарт, Толстой, Бах, Бальзак - все это были напрасные усилия человеческого гения и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее, неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем - мне это казалось очевидным - имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами - с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями - ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему - и убедили меня лишний раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться - и все изменить - нечто новое, непредвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению - и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе:
- Поймите, мой юный друг, что я не могу с этим согласиться. Это бы значило зачеркнуть сорок лет моей научной работы.
В других случаях упорство в защите и проповедовании явно несостоятельных идей объяснялось более сложными, хотя, я полагаю, тоже соображениями чаще всего личного самолюбия и непогрешимости; хотя беспристрастному человеку становилось с самого начала очевидно, что речь может идти только о печальном недоразумении, труды такого-то продолжали считаться заслуживающими внимания и что-то помогающими понять в той или иной области науки, несмотря на явную их абсурдность и искусственность или даже признаки начинающегося безумия, как в книгах Огюста Конта или Штирнера и еще нескольких людей, писателей, мыслителей, поэтов, - и почти всегда в этих вспышках безумия было нечто похожее на иные формы человеческого представления, наверное, соответствующие какой-то в самом деле существующей действительности, о которой мы просто не догадывались.
Мне приходилось сталкиваться и с другими случаями, отчасти похожими на эти, только несколько менее трагическими, но почти столь же досадными, по их несомненной нелепости. В зимние месяцы, обычно глубокой осенью, в субботу, когда я останавливался на Av. de Versailles против моста Гренель, я в тишине этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по тротуару - и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе - он жил несколькими домами ниже - после партии в бридж. Если он бывал в выигрыше, он напевал тихим и фальшивым голосом старинную русскую песню, всегда одну и ту же, и шляпа его была немного сдвинута на затылок; если он проигрывал, то шел молча и шляпа прямо сидела на его голове. Этого человека много лет тому назад знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, - и я повсюду видел его бессчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его речи, и каждое слово его повторялось, как если бы возвещало какую-то новую евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции, в Париже. Я встречался с ним несколько раз; это был почти культурный человек, не лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых элементарных политических истин; в этом смысле он напоминал тех особенно неудачных учеников, которые есть в каждом классе любого учебного заведения и для которых простейшая алгебраическая задача представляется чем-то совершенно неразрешимым, в силу их врожденной неспособности к математике. Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко рискуя собственной жизнью, занимался деятельностью, к которой был так же неспособен, как неспособен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть скрипачом или композитором. Но он посвятил этому все свое существование; и хотя его политическое прошлое не заключало в себе ничего, кроме чудовищно непоправимых ошибок, вдобавок идеально очевидных, ничто не могло его заставить сойти с этой дороги; и лишенный каких бы то ни было возможностей действовать теперь, он все же занимался чем-то вроде судорожного суррогата политики и издавал небольшой журнал, в котором писали его прежние сотрудники по давно умершей партии, - столь же убежденные защитники архаических и несоответствующих никакой действительности теорий.
И все-таки этот человек был счастливее других; в том огромном и безотрадном мире, который составляли его соотечественники, долгие годы влачившие все одну и ту же непоправимую печаль, всюду, куда их забросила их нелегкая и трагическая судьба, - на парижских или лондонских улицах, в провинциальных городах Болгарии или Сербии, на набережных Сан-Франциско или Мельбурна, в Индии, Китае или Норвегии - он, один из немногих, жил в счастливом неведении о том, что все, ради чего он столько лет вел бескорыстное существование, почти отказавшись от личной жизни, и что он неправильно понимал и прежде, много лет тому назад, - так же давно перестало существовать, как народный гнев после реформ Петра или упрямое безумие русских раскольников; и он продолжал хранить свою верность тем воображаемым и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи; меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической, убедительности.
В силу удивительного стечения разнообразных обстоятельств, я одновременно вынужден был вести несколько различных жизней и встречаться с людьми, резко отличавшимися друг от друга, во всем, начиная от языков, на которых они говорили, и кончая непроходимой разницей в том, что составляло смысл их существования; с одной стороны, это были мои ночные клиенты и клиентки, с другой - те, кого Платон, несомненно, причислил бы к приличным людям. Иногда - это происходило чаще всего после того, как я слушал музыку, - у меня, как прежде, в далекие российские времена, все смешивалось в моем представлении и в беззвучном пространстве, наполнявшем мое воображение, сквозь немые мотивы и длинную галерею человеческих лиц, похожую на двигающиеся и исчезающие лица бесконечно струящегося экрана, в котором появлялись и пропадали то высохшая и сморщенная физиономия старухи на инвалидной тележке, то наполовину мертвое лицо Ральди с нежными глазами, то спокойно-печальное выражение Платона, то пьяная уродливость субботних посетителей кафе, то эта непрозрачная пленка под густыми и длинными, коричнево-черными ресницами проституток, то, наконец, красновато-лоснящийся облик Федорченко, с которым судьба меня сводила чаще, чем я этого хотел бы, и заставила меня быть свидетелем всей истории его жизни, недолгой и, в сущности, исключительно жестокой.
После того как я отвез его к невесте, я встретил его через месяц. Потому, что у него никогда не было друзей, и оттого, что он испытывал потребность рассказать кому-нибудь о своих чувствах и мыслях, он пригласил меня в кафе, заказал кофе и, без того чтобы я задал ему какой-нибудь вопрос, стал рассказывать о своей любви. В это время он переживал самый бурный период своего романа. Он не умел рассказывать о своих чувствах, и, несмотря на несомненную искренность всего, что он говорил, это звучало почти фальшиво. Я заметил, что это происходило оттого, что он употреблял все время одни и те же жалко-торжественные выражения - "я люблю, и я любим", "мое сердце бьется в груди, как птица" и так далее. Он произносил все эти фразы вдобавок со своим обычным украинским акцентом и время от времени переходил на ломаный французский язык, особенно если передавал разговоры с невестой. И все же, несмотря на это, в том, что он говорил, была какая-то, отнюдь не смешная, беззащитность. Было очевидно, что, если бы женщина, которую он описывал в очень преувеличенных тонах, захотела бы его обмануть, ей это было бы нетрудно сделать. Степень его влюбленности можно было предполагать и тогда, когда он решился украсть для нее кота; но теперь это становилось совершенно очевидно. В этом не было ничего возвышенного, за исключением выражений, которые он употреблял; но было несомненно, что страсть охватила его сильнее, чем можно было думать. Я считал его неспособным на это; это была моя первая ошибка по отношению к нему; во второй своей ошибке я убедился значительно позже, несколько лет спустя, в тот день, когда стал свидетелем его неожиданного и необыкновенного конца.