- Я понимаю, - сказал голос доктора.
   - Вот ты видишь статуэтку женщины, сделанную из бронзы. Что это, по-твоему, такое?
   - Статуэтка женщины?
   - Ведь правда, что это не носорог, не сфинкс и не лошадь?
   - Правда, - сказал доктор. Он был вообще человек скорее меланхолического типа, очень приличный, тихий и вежливый. Он отвечал ей ровным голосом, заранее соглашаясь со всем, что она говорила.
   - Ну, вот. А ты доктор по женским болезням. - Да.
   - И в этом заключается твоя ошибка.
   Кто-то из них повернулся на диване, под ним щелкнула и зазвенела пружина, и сквозь голос моей хозяйки я слышал еще несколько секунд этот стихающий звон.
   - Почему?
   - Ты должен быть хирургом.
   - Почему я должен быть именно хирургом? Меня к этому совсем не тянет.
   - Ну, как же ты этого не видишь, - сказала она с раздражением, - как ты этого не понимаешь? Ты должен быть хирургом, это ясно совершенно.
   - Ну, Леночка, это же фантазии.
   - Нет, милый мой, ты думаешь, это хорошо, что к тебе ежедневно приходят женщины, садятся на твое отвратительное кресло и показывают тебе свои прелести? Что в этом хорошего, я тебя спрашиваю?
   - Но это же работа, Леночка.
   - Как ты этого не понимаешь?
   - Тише, Леночка, ты разбудишь соседа.
   - Это животное? - сказала она. - Он спит, как мешок. Ты знаешь, он засыпает с горящей папиросой во рту, он мне прожег две простыни, слава Богу, что пожара не было. Но вернемся к началу нашего разговора.
   - Я ничего против не имею, - ответил доктор. Произошло движение, опять раздался звон пружин, и через несколько секунд ее смеющийся и раздраженный голос сказал:
   - Подожди, я должна тебе объяснить. Тебе следует быть хирургом. Ай, больно!
   Потом я заснул, докурив папиросу, и больше ничего не слышал.
   С ней случилась вскоре после этого очень странная вещь: она исчезла. Проходили дни и недели, она не возвращалась. Через некоторое время начали являться разные люди - агент общества швейных машин, агент страхового общества, представитель магазина мебели, принесший два неоплаченных векселя, потом булочница, потом управляющий домом; все они приходили чаще всего утром, когда я спал. Я вставал, надевал пижаму, отворял им дверь и объяснял в одних и тех же выражениях, что все это меня не касается. Я прожил так около трех месяцев, совершенно один, в чужой, собственно, квартире и, наконец, уехал оттуда, потому что постоянные визиты всевозможных агентов и объяснения становились невыносимы; и когда я перестал отворять им по утрам, они начали приходить после обеда.
   Я встретил ее через два года, на юге, на берегу моря. Она сидела, наполовину зарывшись в песок, в купальном костюме и пристально смотрела вдаль. Едва я успел с ней поздороваться, она, не отвечая мне, сказала с раздражением:
   - Я ему объясняла, что нельзя так далеко заплывать, все может случиться - и тогда в каком глупейшем положении я окажусь, вы понимаете?
   Я посмотрел туда, куда смотрела она: далеко в море то показывалась, то скрывалась голова плывущего человека. "Да ведь вы ничего не знаете. Вы мне должны деньги за комнату".
   И она рассказала, что внезапно вышла замуж и уехала на юг; то есть, вернее, сначала уехала на юг, потом вышла замуж, а квартиру она бросила потому, что там ничего ценного не было. - После того, что мы потеряли в России, вы понимаете... И не смотрите на меня такими дикими глазами. И зачем вы носите на голове этот идиотский чепчик, вы, может быть, думаете, что это красиво?
   - Вы вышли замуж за хирурга?
   - Почему непременно за хирурга?
   - Не знаю, мне почему-то казалось, что за хирурга.
   - У вас ветер в голове, мой милый. Вы продолжаете вести такую же беспутную жизнь?
   Я не успел ответить, она вбежала в воду, нырнула и поплыла по направлению к мужской голове, которая приближалась к берегу. Я лег на песок, закрыл глаза и пролежал так минут десять. Когда я их открыл, ее не было.
   Я не знаю, встречу ли я ее еще когда-нибудь, и если встречу, то где? Иногда в моем воображении возникают смутные очертания какого-то дома в неопределенном стиле, доносится чуть слышный звон пружин под ее телом, я вижу грустные тени ее кредиторов и печальные лица ее любовников. Она пересекла мою жизнь - в стремительном и абсурдном движении - и опять ушла в тот вздорный свой мир, который пролетел мимо меня, как отрывок чьего-то длительного и непонятно-смешного сумасшествия.
   Я часто думал, что в жизни, которую мне пришлось вести, самой главной и неизменной особенностью - всегда и всюду - была неверность дальнейшего, его неизбежная неизвестность. Точно так же, как в других странах, где я был то бродягой, то солдатом, то гимназистом, то невольным путешественником, я никогда не знал, что со мной случится и окажусь ли я, в результате всех чудовищных смещений, которых я был свидетелем и участником, - в Турции или в Америке, во Франции или в Персии, - так же и здесь, в Париже, несмотря на монотонность одной и той же работы, я каждый день испытывал такое ощущение, какое испытывал бы, следя за ручьем, теряющимся в песках. В течение долгих ночных лет через мое существование проходили люди, вместе с которыми я проезжал известное пространство, иногда большое, иногда маленькое, и тем самым случайный пассажир становился моим спутником на короткое время; и в минуты этой поездки нам обоим в одинаковой степени угрожала или не угрожала очередная автомобильная катастрофа и, в конце концов, могло бы случиться, что я и мой неизвестный спутник или моя неизвестная спутница лежали бы на одной и той же мостовой парижской улицы, с переломанными ребрами и замирающим дыханием - и в эту секунду было бы нечто, что соединило бы нас в одинаковой судьбе сильнее, чем самое длительное знакомство или родство. Но поездки кончались благополучно, и все эти мои клиенты терялись в темноте; у каждого из них была своя, неизвестная мне жизнь, которую я пересекал вслепую, за несколько минут нашего совместного путешествия. Так было всегда - и поэтому судьба людей, которую мне было дано узнать до конца, так невольно и властно притягивала меня, даже в тех случаях, когда она сама по себе не могла бы, казалось, вызвать у меня никакого личного интереса. В том огромном и безмолвном движении, увлекавшем меня, точно в клубящейся мгле, ежедневно рождающегося и умирающего мира, в котором, конечно, не было понятий о начале и конце, как не было представления о смысле и направлении, - и могучий, неостанавливающийся и неприятный мне ритм которого я бессильно ощущал, - всякая жизнь, укладывавшаяся в какие-то привычные и условно неправильные схемы - завязка, развитие, конец - остро интересовала меня, и всякое событие, имевшее отношение к этим вещам, навсегда запечатлевалось в моей памяти, одновременно с часом дня или ночи, когда оно происходило, запахом воздуха, лицами людей, окружавших меня, сидевших в кафе или проходивших по улице. И над этими вещами, в том виде, в каком они оставались во мне, время было бессильно, и это было, пожалуй, единственное, что мне удавалось удержать из беспрестанно исчезающего, движущегося мира, который все увеличивался, по мере того как проходило время, и в бездонных пространствах которого гибли целые страны и города и почти бесчисленное количество людей, которых я больше не увижу.
   Я думал обо всем этом, когда увидел однажды днем, весной, в одном из центральных кварталов Парижа, страшное лицо человека, которое я знал - и его появление именно здесь удивило меня. Это был большой и толстый мужчина, страдавший жестокой формой водянки; голова его представляла из себя огромный, точно налитый желтоватой жидкостью шар, лицо было настолько опухшим, что черты его как-то терялись, глаза казались крохотными, и он походил больше на чудовище из тяжелого сна, чем на живого человека. Я видел его несколько лет подряд, он всегда проходил по улице Сен-Жак, недалеко от русской библиотеки, в Латинском квартале, где я жил. И вдруг я встретил его на тихой улице, параллельной большим бульварам и почти пустынной в дневные часы. Я остановился и посмотрел ему вслед, в сотый раз внутренне и непонятно страдал за него, за его тяжелую и, по-видимому, доставлявшую ему мучения походку. Когда он, наконец, скрылся за углом и я пошел дальше, то первой женщиной, которую я увидел перед собой, оказалась Алиса.
   Она шла по тротуару прямо на меня, очень хорошо одетая, сильно накрашенная, ведя на натянутом ремешке вычурно и безобразно остриженную собаку средних размеров. Алиса была так же прекрасна издалека, как обычно, но мне показалось, что в ее походке не было прежней великолепной гибкости, которую я знал. Когда я приблизился к ней вплотную, я заметил, что глаза ее как будто несколько потускнели; но все это, я думаю, было бы неуловимо для человека, который раньше не знал и не помнил ее, как я.
   - Здравствуй, Алиса, - сказал я.
   - Здравствуй, миленький, - ответила она своим медленным голосом с коротким звуковым оживлением в нем, для нее обычно нехарактерным. - Искренне рада тебя видеть. Что ты поделываешь? Я так давно тебя не видала.
   - У меня все по-прежнему, - сказал я. - Что-нибудь выпьешь?
   Мы вошли с ней в кафе.
   - Твою собаку зовут Боби? - спросил я.
   - Да, я его назвала так, но теперь его зовут Дик.
   И она объяснила мне, что назвала собаку Боби, но тот, кто его подарил, настаивает на имени "Дик". "Хорошо, пускай будет Дик, не все ли мне равно?"
   - Что ты делаешь?
   - Я теперь артистка.
   - Артистка? - сказал я с изумлением. - Скажи, пожалуйста, в какой области?
   - Я в музик-холле, - она произносила: "музик-аль".
   - Что же ты там делаешь?
   - Немного танцую.
   - Голая?
   - Нет, как ты можешь думать?.. Носятся такие маленькие штучки на...
   - Да, я понимаю. Хорошо зарабатываешь?
   - О, дело не в этом, артисты - люди почти бескорыстные, что там...
   - Да. А старик - что он делает?
   - Не знаю, какие-то коммерческие предприятия.
   - Расскажи мне, что с тобой случилось с того времени, когда мы расстались, - сказал я. - Ты знаешь, что меня интересует все, что тебя касается.
   Она рассказала. Вначале она довольствовалась случайными клиентами, которых она выбирала, потом переменила несколько постоянных - более или менее постоянных - покровителей. Она объясняла эти перемены тем, что ни один из ее покровителей ей не нравился, но мне показалось, что это неправда.
   - Скажи мне правду, - сказал я. - Ты знаешь, что мне ты все можешь сказать, это редкий для тебя случай быть откровенной.
   - Хорошо, - сказала она. - Так вот, я не хочу от тебя это скрывать. Это вызывает у меня отвращение.
   - Что "это"?
   - Спать с мужчиной. Меня это совершенно не интересует.
   - А твой старик?
   - Это другое дело. Я тебе объясню.
   И она рассказала, что ее теперешний покровитель - пожилой и больной человек: - Ему многого не нужно, и потом, он не совсем нормальный.
   - Как ненормальный? Почему?
   Она сидела, положив локти на стол, прямо глядя на меня своими прекрасными, спокойными глазами, и говорила о том, как ее "друг" впадает каждый раз, когда ее видит, в бессильное и тихое исступление.
   - Он всегда говорит: какая греза! Ты - королева грез. Ты понимаешь - он за эти грезы деньгами платит. И потом еще говорит "томление", и потом "опьянение обладанием" и всякую другую хреновину. Но насчет результатов это другое дело, удается один раз из четырех.
   - По крайней мере, он не требователен.
   - Это да, - с оживлением сказала Алиса, - я за это его и ценю. Если бы он был, как другие, это было бы не надолго.
   Она жила теперь в хорошей квартире недалеко от бульвара Инвалидов, у нее были кое-какие деньги, иногда она ездила за город со своим покровителем на автомобиле, и вообще, казалось бы, у нее было все, чтобы чувствовать себя счастливой. Но она не была счастлива, ее ничто не интересовало. Она пыталась читать, как она мне сказала, - и я вспомнил Флобера, которого я приносил Ральди для нее, - но книги ей казались скучными. - Как длинно! Как длинно! говорила она. - Он мне описывает, как мужчина встретил женщину и как они любили друг друга, потом он с ней спит, и это тянется триста страниц. Ну, а дальше что? И он говорит, что воздух был прозрачный, и что на ней было платье с цветком, и что она ему говорила, и они вспоминают целую кучу разных вещей. В конце концов, она спит с другим, а он терзается, как это там написано, а потом едет путешествовать, встречает ее опять через три года, и она понимает, что никого никогда не любила, кроме него. Ну, скажи, пожалуйста, разве это не злоупотребление доверием?
   - Это он тебе дал книгу?
   - Да, конечно. Но он дохнет от удовольствия, читая это. Она рассказывала мне о своей жизни, и, по мере того
   как она говорила, мне начинало казаться, что в ее судьбе есть несомненный и последовательный смысл. В те времена, когда я впервые увидел ее у Ральди, Ральди сумела возбудить в ней - по-видимому, рассказами о своем прежнем великолепии - желание новой и роскошной жизни, и это было, я полагаю, самое сильное чувство, когда-либо появлявшееся у Алисы. Поэтому она бросила Ральди, и ей тогда действительно хотелось хорошей квартиры, автомобиля, платьев и мехов. Но это желание было случайно и нехарактерно для нее; у нее вообще не было желаний.
   - Я бы хотела спокойно лежать, и чтобы никто мне не надоедал с опьянением и томлением и еще чем-нибудь.
   Казалось, творческое усилие, которое вызвало из небытия ее существование, создало это совершенное тело и прекрасное лицо - и исчерпало себя, и на долю Алисы, кроме этого, не выпало ничего: ни желаний, ни страстей, ни даже намерений. То, что в других вызывало волнение, или нетерпеливое ожидание, или жажду, ее оставляло равнодушной. Книги, развлечения, кинематограф - все это только утомляло ее. Это ее спокойное отвращение ко всему, что могло бы ее интересовать, заставило мне сказать ей:
   - Получается впечатление, что ты просто падаль, Алиса, ты меня извинишь, если я, может быть, немного преувеличиваю. Есть ли у тебя кто-нибудь?
   - Но ты же знаешь - старик.
   - Нет, другой, которого ты любишь, без которого не можешь жить?
   - Никого я не люблю, только этого мне не хватало, - сказала она, - у меня есть дружок, но я с ним не сплю, это ни меня, ни его не интересует.
   - Тебя - понятно, но его? Это ненормально.
   - Нет, для него это нормально. Он музыкант, он так хорошо играет на рояли! Он только педераст, это его работа. Так что, ты понимаешь, женщины для него... Но мне он очень нравится, он страшно милый.
   - Странный друг! - сказал я. - Впрочем, если он тебе подходит...
   - О, да. Ему ничего от меня не нужно, он играет разные мотивы, нам так хорошо с ним вдвоем.
   - Ты знаешь, что Ральди умерла? - спросил я без перехода.
   Ее спокойное, прекрасное лицо осталось неподвижным.
   - Да, была даже статья в газете, я ее прочла.
   - И это не произвело на тебя никакого впечатления?
   - Она была старая.
   - Да, ты, например, до этого возраста не доживешь. Она вдруг сморщилась, глаза ее - в первый раз за все
   это время - изменили свое выражение.
   - Что с тобой?
   - Я плохо себя чувствую, - сказала она, глядя в сторону. - Ты ничего не заметил?
   - Да, мне показалось, что...
   - Я провела три месяца в санатории, - сказала она, - из-за легких. Я быстро устаю, у меня нет сил.
   - Ну и что же?
   - Так вот, я не знаю, как это кончится.
   - Но это же ясно.
   - Ах, нет, я не хочу, не хочу, ты понимаешь? Я еще не начинала жить.
   - Тебе так хочется жить? Для чего? Для твоего старика, или маленького педераста, или, может быть, для чтения и музыки?
   Она молчала.
   - Ты помнишь, - сказал я почти шепотом, с внезапно охватившей меня злобой, - вечер в кафе, когда я с тобой говорил о Ральди? Если все-таки в твоей судьбе какая-то справедливость, Алиса, ты не находишь? Я видел, как она умирала, она была одна, и у нее не было ни копейки. Это тебе следовало быть рядом с ней. Но ты никогда не зашла ее повидать, насколько я знаю.
   Она закрыла лицо руками, и я вдруг заметил, что у нее влажные от слез пальцы.
   И тогда мне стало ее жаль - с такой же внезапностью, с какой несколько секунд тому назад я ощутил злобу. Я почувствовал позднее раскаяние: в самом деле, что можно было требовать от Алисы, от этой бедной красавицы с пленкой идиотизма в прекрасных глазах, и от убогого ее существования между старым и сентиментальным дураком, который ей говорил такие же убогие слова об опьянении и томлении, и ее другом, пассивным педерастом, маленьким музыкантом? Мне стало стыдно своего раздражения, я взял одну из ее горячих рук и сказал:
   - Извини меня, милая, я жалею, что сказал тебе это.
   - Ты жалел ее, меня ты никогда не жалел. Со мной ты всегда был жесток. Вспомни только, что ты мне говорил каждый раз.
   - Ты этого не забыла?
   - Нет, потому что это нанесло мне глубокую рану.
   - Ну, это уже литература. Главное - не плачь.
   Но она продолжала тихо плакать. Черные от риммеля слезы пачкали ее щеки, она осторожно вытирала их платком, тщательно придавливая уголки глаз.
   - Не огорчайся, Алиса. Брось свою лавочку, не работай, побольше ешь, это пройдет, это не так страшно.
   - Ты думаешь?
   - Я в этом уверен.
   Я уходил и думал: как Ральди могла так ошибиться? В Алисе не было ничего, кроме ее изумительного физического совершенства, никаких данных, чтобы стать дамой полусвета, которую Ральди хотела из нее сделать: ни ума, ни желаний, ни честолюбия, ни даже того животного, теплого очарования, которое характерно для всех женщин, имеющих успех. Ее необыкновенная красота действовала прежде всего на эстетическое восприятие - и именно поэтому у меня захватило дыхание, когда я увидел ее голой. Но в этом теле, несмотря на все его внешнее совершенство, была непонятная и холодная усталость, та самая усталость, которой не было у Ральди даже в последние дни ее жизни. Мне казалось, после этого свидания с Алисой, что ее будущее предопределено уже сейчас и что от него не следует ожидать ничего хорошего. Но я ошибся во времени, как ошибался почти всегда - может быть, потому, что мое собственное существование проходило в каком-то ином пространстве, ритм которого не соответствовал внешним обстоятельствам; и в этом сравнительно спокойном и бесконечно длительном бреду было чрезвычайно мало вещей, имевших одинаковое значение, одинаковую ценность, одинаковую протяженность во времени, словом, некоторую аналогию с тем, что происходило вне меня.
   И вот - снова ночь, и парижские улицы, Монмартр,
   Монпарнас, Большие Бульвары, Елисейские Поля и, время от времени, мрачные и картинные кварталы окраин или нищих центров города. Я проезжал в ту ночь, около часу, по бульвару Огюста Бланки; на тротуаре невысокий человек в кепке бил по лицу женщину, которую я не успел рассмотреть. Она кричала и рыдала на всю улицу. Я знал, что не надо и нельзя в это вмешиваться и что мое заступничество было бы неуместно и бесполезно. Но я не мог на это смотреть, меня начала давить тупая и вялая тоска и желание остановить этого человека, по всей видимости, сутенера, и я испытывал еще невыносимое отвращение, почти похожее на позывы к рвоте. Я затормозил автомобиль, слез и направился к этому месту. Но я не успел ничего сделать. Откуда-то быстро подошел высокий, хорошо одетый мужчина без шляпы; он оттолкнул субъекта в кепке и сказал с американским акцентом:
   - Вам не стыдно, животное? Женщин не бьют.
   - Что? - угрожающе сказал субъект в кепке. - Не может быть! Тебе тоже захотелось получить по морде?
   Он поднял правую руку, но в ту же короткую часть секунды человек с американским акцентом ударил его в нижнюю челюсть. Я видел это вблизи и мог оценить удар, исключительной, безошибочной удачности, почти профессиональной: вся тяжесть тела была брошена вперед в необыкновенно быстром движении, которое начиналось от ступни левой ноги, проходило по диагонали через бедро и грудь и заканчивалось стремительным и незаметным выпрямлением правой руки, сжатой в кулак. Субъект в кепке как-то особенно всхлипнул и упал, ударившись со всего размаха головой о тротуар. Изо рта у него текла кровь, он остался неподвижно лежать. И тогда женщина, которую он только что перед этим бил, набросилась на американца и визгливо закричала:
   - Ты раскровенил моего... Посмотрите на него, он, может быть, умер! Сволочь!
   Он удивленно на нее посмотрел, пожал плечами и пошел прочь своей быстрой и гибкой походкой. Она бежала за ним и кричала, уже совершенно захлебываясь от слез и бешенства:
   - Сволочь! Сволочь! Сволочь! Убийца!
   Я стоял недалеко от фонаря. Она опустилась на колени перед субъектом в кепке, продолжавшим лежать с мертвой неподвижностью, и говорила рыдающим голосом, в котором я с удивлением расслышал нечто похожее на животную и булькающую нежность:
   - Бебер, ты меня слышишь? Бебер, мой миленький Бебер!
   И в эту секунду из темноты выехали на велосипедах два медлительных полицейских.
   Я сел в автомобиль и поехал дальше, и мне вспомнились слова Ральди:
   - Да, мой милый, это любовь. Ты этого, может быть, никогда не поймешь. Но это любовь.
   Это был субботний вечер. Шоферы становились в очереди у балов, и возле гостиницы "Лютеция" я заметил одного из них, вид которого давно заинтересовал меня: это был маленький старичок с огромными седыми усами. Он был настолько карикатурен, что я не мог удержаться от улыбки всякий раз, когда его видел. И вот теперь я впервые заговорил с ним. Судя по его твердому акценту, он был из окрестностей Гренобля. Он односложно отвечал, когда речь касалась чисто профессиональных вопросов, но внезапно оживился при упоминании об аэропланной выставке, которая кончилась несколько дней тому назад.
   - Да, да, - небрежно сказал он, - у них есть кое-какие достижения, но все это пустяки. Они не занимаются самым главным.
   - Чем именно?
   Мы стояли с ним вдвоем, остальные шоферы в стороне рассказывали друг другу о своих клиентах. Был четвертый час утра, фонари освещали пустынный тротуар; старичок стоял против меня, - маленький, худенький, с громадными усами, которые подошли бы какому-нибудь гренадеру начала прошлого столетия, и с чрезвычайно важным и решительным выражением лица, которое меня поразило.
   - Самое главное, - сказал он, - это, что каждый человек может и должен летать.
   Я молча смотрел на него. Он повторил:
   - Да, мсье. Может и должен.
   - Должен, может быть, - сказал я, - хотя я и в этом, по правде говоря, не уверен. Но не может, вот в чем дело.
   - Да, мсье, может. Я уже давно работаю над этим, и рано или поздно я полечу, и вы это увидите.
   И он рассказал мне, что изобрел особое приспособление, какую-то систему крыльев и передач, но что семья его, конечно, не понимает значения его дела, и поэтому ему приходится трудиться в очень неблагоприятных условиях.
   - Они не дают мне места, у меня нет мастерской, - сказал он, - и я вынужден работать в уборной, это очень неудобно. Во-первых, меня часто прерывают, во-вторых, помещение слишком небольшое и низкое, надо стоять в совсем особенной позе - и после некоторого времени у меня начинает болеть спина и зад. Полет состоит из трех фаз. Первая такая, - и он, не двигаясь с места, взмахнул несколько раз руками. - Это подъем в воздух. Вторая так, он сделал несколько таких же движений, только более плавных и медленных. - И третья, это то, что в аэропланной технике называется скольжением на крыло. Вот так.
   И он наклонился налево, вытянув во всю длину обе руки так, что они образовывали одну линию, и вдруг, подпрыгивая, мелкими и быстрыми шажками, побежал прочь от меня по тротуару. Одна рука его почти касалась земли, голова была прижата к плечу. Это было так неожиданно и так комично, что я стоял и смеялся до слез, не будучи в силах удержаться. Он вернулся ко мне после своего полета и сердито сказал:
   - Вы ничего не понимаете, вы просто глупы.
   Но я даже не мог отвечать ему, слезы текли из моих глаз. Я долго потом вспоминал его маленькую старческую фигурку, наклоненную набок, с двумя параллельными линиями, пересекающими под прямым углом этот наклон, - линией рук и линией седых усов. Он был тихий и безобидный сумасшедший, мне о нем рассказывали его товарищи по гаражу. Среди шоферов, как во всякой сколько-нибудь многочисленной корпорации, попадались самые разнообразные типы, в частности сумасшедшие или начинавшие сходить с ума: особенности этой профессии, постоянное нервное напряжение, зависимость заработка от очень случайных обстоятельств, которые никак нельзя было учесть, - все способствовало тому, что душевное спокойствие этих людей подвергалось испытаниям, которых нередко не выдерживало. Многие шоферы просто представляли опасность для пассажиров, это были алкоголики или больные, уже тронутые началом общего паралича, у которых система рефлексов теряла необходимую гибкость. Я знал даже одного прокаженного шофера. Бог весть как заболевшего этой редкой болезнью; все лицо его было оклеено огромными пластырями, как забор пустыря рваными афишами; он вдобавок был еще очень беден и очень плохо одет, так что, когда я его увидел в первый раз на улице - он шел в гараж, за автомобилем - я принял его за нищего. Потом я познакомился с ним, он был озлобленный человек и коммунист по убеждениям, хотя, подобно большинству этих людей, не имел никакого понятия о государственных или экономических системах.
   В этом ночном Париже я чувствовал себя каждый день, во время работы, приблизительно как трезвый среди пьяных. Вся его жизнь была мне чужда и не вызывала у меня ничего, кроме отвращения или сожаления, все эти любители ночных кабачков или специальных заведений, эти своеобразные влюбленные, по терминологии Ральди, похожие своим бесстыдством на обезьян зоологического сада, - от всего этого, как говорил один из моих коллег по шоферскому ремеслу, специалист греческой философии и неутомимый комментатор Аристотель, с души воротило. Уйти от этого было нельзя; и об этих годах моей жизни у меня осталось впечатление, что я провел их в огромном и апокалиптически смрадном лабиринте. Но, как это ни странно, я не прошел сквозь все это без того, чтобы не связать - случайно и косвенно - свое существование с другими существованиями, как я прошел через фабрики, контору и университет.