- Что это такое? - спросил я с удивлением.
   - Образцы товара.
   - Какого товара?
   - Металлической мебели.
   - Кто вам его заказывал?
   - Не знаю. Заказ был сделан по телефону.
   Тогда я пошел в нижнее бюро и выяснил, что по телефону разговаривал почтенный служащий, видный и пожилой мужчина, кавалер ордена Почетного легиона, который был очень туг на ухо, но не хотел никак в этом сознаться даже самому себе и, чтобы, так сказать, подтвердить несостоятельность подобного предположения, часто подходил к телефону. Так случилось и на этот раз. Его сослуживцы мне сообщили, что это не впервые, что однажды им принесли колбасы из гастрономического магазина, в другой раз электрические лампы и вот, теперь, металлическую мебель.
   - Но как же это возможно? Ведь этот человек - одно разорение.
   - Это очень уважаемый человек, он отличился во время войны.
   И вот, десятки лет, такие идеально невежественные и идеально беспечные люди вели это дело, старели, выслуживали пенсии и умирали. В моем отделении была особенная путаница еще и потому, что служащим приходилось иметь дело с иностранными фамилиями, они не знали ни одного языка, кроме своего, и каждое нефранцузское слово было для них неудобочитаемо и почти непроизносимо. Когда я, чтобы оторваться от смертельной константинопольской скуки, несколько раз помогал им, они удивлялись, что я читал, не давясь, немецкие, или английские, или болгарские фамилии, им все это казалось непостижимым. Я объяснял им, что я иностранец и долго жил за границей, тогда они перестали удивляться и начинали находить это совершенно естественным.
   В один прекрасный день я получил месячное жалованье, ушел - и больше никогда не вернулся в это учреждение. Оно вчинило мне иск, обратилось в суд и послало туда своего профессионального ходатая, очень типичного сутягу в черном костюме, который кричал перед носом тихого старичка, мирового судьи, что общество этого так не оставит, что я ушел без предупреждения, что оно требует с меня уплаты тысячи франков и судебных издержек, что мое поведение возмутительно и он отказывается его квалифицировать. Я пожал плечами и ответил, что кричать, во всяком случае, не стоит, и что если он считает, будто этот крик может на меня подействовать, то это заблуждение, и что если фирма возлагает большие надежды на мою тысячу франков, то это очевиднейшая иллюзия. Так как я, уходя, сослался на болезнь - нервное переутомление, - то старичок судья предложил мне отправиться к судебному врачу на освидетельствование. Я согласился - и еще через полтора месяца получил вызов к доктору, куда я явился и долго ждал в пустынной приемной; на столе лежали прошлогодние номера Иллюстраций и "Orientales" {Название одного из сборников стихов Виктора Гюго.} Гюго, которые я от скуки начал читать. Наконец пришел доктор; он с удивлением на меня посмотрел и спросил, в чем дело. Я объяснил. Доктор тоже был старый человек, - как мой шеф, как архивариус, как судья, и я еще раз подумал, что во Франции все сколько-нибудь прочные и спокойные должности заняты очень пожилыми людьми.
   - Как ваша фамилия?
   Я ответил.
   - Подождите здесь.
   И он ушел. Я снова открыл "Orientales" и продолжал читать. Прошло около сорока минут. Потом он опять бесшумно вошел и сказал:
   - Извините, пожалуйста, как, вы сказали, ваша фамилия, какая-то иностранная, кажется?
   Я повторил.
   - Хорошо, подождите, пожалуйста.
   Прошел еще час, я выкурил три папиросы, прочел несколько статей в Иллюстрациях и опять взялся было за "Orientales", когда он вошел наконец, в третий раз и объявил, что будет меня осматривать. Но тут он вспомнил, что не захватил с собой полотенца, вышел за полотенцем и пропал еще минут на десять. Вернувшись в приемную, он предложил мне следовать за ним, и мы прошли в его кабинет, на столе которого лежала развернутая книга; я посмотрел мельком на нее и прочел одну строку: "Граф, как мы помним, ел за столом мало".
   Это был "Граф Монте-Кристо" - и я понял тогда, почему доктор так долго отсутствовал: он читал эту книгу, от которой, по-видимому, не мог оторваться.
   Он меня выслушивал, вздыхал и затем спросил:
   - На что вы жалуетесь?
   - Ни на что, - ответил я. - Я пришел сюда по вашему вызову, меня направил к вам мировой судья для освидетельствования, так что это визит не личного, а судебного порядка, понимаете, доктор?
   - A, - сказал он, - это другое дело. Извините, пожалуйста, я опять забыл, как ваша фамилия.
   У меня вдруг появилось желание сделать трагическую паузу, подойти к нему вплотную и сказать значительным шепотом:
   - Эдмонд Дантес. Но я удержался.
   - Осмотр кончен, можете идти.
   - Благодарю вас, доктор. Можно узнать результат освидетельствования?
   - Нет, м'сье; но он будет сообщен мировому судье.
   Он был действительно сообщен, и когда я потом был у судьи, я увидел в его руке листок с неразборчивыми словами против каждой графы, единственное, что я мог прочесть, было: "общее состояние - превосходное".
   Профессиональный сутяга торжествовал; и этот праздный его восторг ничем нельзя было нарушить, хотя я ему сказал, что результат освидетельствования только подробность, лишенная значения и которая ничего не изменит. Время проходило, судебная процедура шла своим чередом; я получил вызов в суд, но в тот день проспал и там не был. Потом я начал получать письма от судебного пристава, в которых неуклюжим юридическим языком мне объяснялось, что он уполномочен получить с меня такую-то сумму, кажется, около полутора тысяч франков, и мне предлагалось заплатить ее - сначала в восьмидневный, затем в трехдневный, затем в двухдневный срок; последнее письмо предупреждало меня, что завтра утром на мое имущество будет наложен арест. Но у меня не было никакого имущества, я жил в гостинице, сутками не бывал дома, - и я никогда так и не узнал, был ли наложен хотя бы символический арест на это имущество, существовавшее только в предположениях французской юстиции.
   Об этом времени, об этой службе с константинопольским списком представителей и амстердамским корреспондентом, у меня осталось еще другое воспоминание: все эти три месяца, каждый день мне смертельно хотелось спать. Я снимал тогда комнату - по нелепой случайности - в еврейском районе, на севере Парижа, возле улицы Маркадэ, обедал в разных ресторанах и почти ежедневно бывал в Латинском квартале, где жила женщина, одно присутствие которой мне могло в те времена заменить весь мир. Я возвращался домой ночным автобусом, в четвертом часу утра, вставал в семь и ехал на службу; и после завтрака, когда я приходил в свое бюро, все звенело и качалось передо мной, и я оживал только к вечеру. Иногда я ловил себя на том, что ничего не слышу и не понимаю из всего, что происходило кругом; и однажды, в ночь с субботы на воскресенье, когда я шел пешком через Париж, я два или три раза заснул на ходу и просыпался лишь пройдя несколько шагов, как солдат на длинном, ночном переходе. Это было время бесконечного душевного томления, наверное, неповторимого в моей жизни, и те места, где я тогда бывал, я вижу отчетливо и ясно перед собой, как только моя мысль возвращается к этому периоду: бульвар Араго и густые его деревья, закрывающие круглые фонари, Фонтенбло и Marli le Roi, куда я ездил по воскресеньям, ночные кабаре и музыкальные волны этих вздорных романсов и мелодий, в которых я находил безнадежную и печальную очаровательность; она существовала, я думаю, не сама по себе, а возникала потому, что был третий или четвертый час утра, и рядом со мной эти незабываемые, далекие глаза на утомленном ночью и музыкой лице.
   И все-таки это время, несмотря на хроническое недосыпание и службу в бюро, был о, в общем, чрезвычайно благотворно для меня, в том смысле, что все было сосредоточено тогда в одной идее, идее личного и иллюзорного счастья, и остальной мир перестал существовать. Тогда это было полнее и сильнее всего; это продолжалось и позже, еще много лет, но потом этому мешала работа, которой я должен был уделять слишком много времени, и целый ряд мелких неудач, но все-таки долго еще то, что я видел, узнавал и наблюдал, казалось мне неотчетливым и мутным, так как было заслонено слишком бурной личной жизнью, настолько эгоистической и непрерывной, что я, конечно, не сумел увидеть и понять и десятой части того, что понял бы и узнал, если бы не эта душевная загроможденность и занятость. Это было благотворно для меня, потому что позже, когда - в силу многочисленных и сложных причин выяснилась несомненная несостоятельность моего длительного и напрасного ожидания и почти стеклянная хрупкость всего, на что я рассчитывал, когда я начал приходить в себя, я увидел мир не таким, каким он мне казался раньше; он точно медленно выступал из темноты. Это было похоже на то, как если бы я вернулся после долгого отсутствия в страну, которая неузнаваемо изменилась за это время.
   До тех пор мне много раз приходилось начинать жизнь сначала, это объяснялось необыкновенными обстоятельствами, в которых я очутился, - как и все мое поколение - гражданская война и поражение, революции, отъезды, путешествия в пароходных трюмах или на палубах, чужие страны, слишком часто меняющиеся условия, одним словом, нечто резко противоположное тому, что я привык себе - давным-давно, точно в прочитанной книге, - представлять: старый дом, с одним и тем же крыльцом и той же входной дверью, теми же комнатами, той же мебелью, теми же полками библиотеки, деревьями, которые, как архивы моего бюро, существовали до моего рождения и будут продолжать расти после моей смерти, и лермонтовский дуб над спокойной моей могилой, снег зимой, зелень летом, дождь осенью, легкий ветер российского, незабываемого апреля месяца; много книг, прочитанных много раз, возвращения из путешествий и это медленное очарование семейной хроники, одно могучее и длительное дыхание, слабеющее по мере того, как будет замедляться моя жизнь, терять звучность голос, постепенно закостеневать усталые суставы, седеть волосы, хуже видеть глаза, до тех пор, пока в один прекрасный день, оглянувшись на секунду, я увижу себя точно похожим на моего деда, в теплую весеннюю погоду сидящим на скамейке, под деревом, в шубе и в очках, и буду знать, что годы мои сочтены и прислушиваться к шуму листьев, чтобы запомнить его еще раз навсегда, и чтобы не забыть его, умирая. Тогда, - если бы это было так, - я бы знал и понял бы, наверное, гораздо больше того, что знал и понял теперь, и я бы смотрел на мир спокойными и внимательными глазами. Теперь, вдали от моей родины, от возможности какого бы то ни было спокойного понимания, я был бы обречен на медленное и постепенное ослепление, на уменьшение интереса ко всему, что меня непосредственно не касается, и изменения, которые происходили бы, были бы, наверное, незначительны - ряд мелких ухудшений, и больше ничего. Но после этого душевного томления, после того как я прожил много времени вне каких бы то ни было соображений, кроме соображений личных, тем более всеобъемлющих и сильных, чем более они были узки, после этого - я вновь начал видеть и слышать то, что происходило вокруг меня, и оно показалось мне иным, чем раньше.
   Я думал тогда, что все мои мысли по поводу жизни, которую я наблюдал, и все мои суждения о ней объяснялись в очень значительной степени, именно шоферской работой, пребыванием с другой стороны событий, всегда наименее привлекательной. Но было невозможно предположить, что все это были только случайности, только отступления от каких-то правил. И мне казалось, что та жизнь, которую вели мои ночные клиенты, не имела ни в чем никаких оправданий. На языке людей, живших этим, все это называлось работой. Но во Франции все называется работой: педерастия, сводничество, гадание, похороны, собирание окурков, труды Пастеровского института, лекции в Сорбонне, концерты и литература, музыка и торговля молочными продуктами. Когда я однажды привез пассажиров в знаменитый публичный дом на улице Блондель - его адрес знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и в Сан-Франциско, в Москве и в Риоде-Жанейро, в Токио и в Вашингтоне, - я увидел человека, который продавал, порнографические открытки и которого я, конечно, знал, как знал большинство ночных профессионалов Парижа.
   - Идут дела? - спросил я. Он с возмущением ответил: - Нет, старик, нет, не могут они идти. Вчера арестовали, позавчера арестовали, третьего дня арестовали. Это же не работа!
   Я никогда не останавливался на Монмартре; там у каждого кабачка были свои шоферы, нечто вроде небольшого клана; они не допускали никакой конкуренции. Кроме того, этот вид работы был особенно скучен и противен. Я вообще предпочитал отдаленные кварталы города, где не было длинных стоянок такси. Легче всего было работать в богатых и тихих районах Парижа, где было меньше автомобилей, чем в центре. По субботам там появлялась особая категория клиентов; это были почтенные и пожилые люди, сопровождавшие молодых и красивых женщин до автомобиля; это обычно происходило поздно, в третьем, четвертом часу утра. - Шофер, вы отвезете мадемуазель на бульвар Араго, Э 34. До свидания, моя дорогая. Значит, до среды, не так ли? - Да, я позвоню тебе в контору. - Прекрасно. Будь умницей, сии хорошо. - Спокойной ночи. - И как только автомобиль трогался, изменившийся женский голос говорил отрывисто:
   - Пигаль.
   Иногда это бывало Бланш или Монпарнас. Именно на Монпарнасе - после одного из таких путешествий - меня как-то остановили двое, мужчина и женщина, вышедшие из частного дома на rue Ste Beuve, - я хорошо знал этот дом. На женщине, прекрасно одетой и очень молодой, лица не было;
   достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она впервые была ночью в доме свиданий, со своим первым, вероятно, любовником. У нее дрожали руки, мигали глаза, она часто дышала. Попрощавшись со своим спутником, она дала мне адрес: ее квартира была на одной из набережных Сены. Приехав туда, она от волнения никак не могла достать из сумки своими прыгающими пальцами денег; наконец, она вытащила десять франков, но тут я, в свою очередь, не находил мелочи. - Скорее, скорее! - истерически сказала она. - Скорей, Боже мой, что это такое, поторопитесь же! - Я посмотрел на нее и ответил:
   - Не нервничайте, мадам, слишком поздно. То, что непоправимо, все равно уже произошло.
   - Мерзавец! - закричала она со слезами в голосе и убежала, не дожидаясь сдачи.
   Ночью Париж был наводнен этими людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, - и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Она лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами.
   Меня неоднократно поражало отношение шоферов к пассажирам из Aliter il и Пасси; питая к ним нечто вроде классовой неприязни, они бессознательно и молча признавали их воображаемое превосходство. У меня было с ними несколько разговоров на эту тему. Я стоял как-то, ожидая театрального разъезда, вместе с товарищами; мы знали, что будет много клиентов, это всегда легко определить по большему или меньшему количеству частных автомобилей, ожидающих своих владельцев. Шла "Arlesienne" {Название известной пьесы Альфонса Додэ.}, я сказал, что удивительно, как такая пьеса привлекает столько народу. Старый шофер, к которому я обратился, ответил мне:
   - Слушай, старик. Это не такие люди, как мы. Ты этой пьесы не можешь понять, и я тоже. Для этого, старик, надо быть образованным. Там, может, есть такие слова, которых ты никогда не слышал. Для тебя это все ерунда. Они - другое дело, мы никогда не будем такими, как они. Тут нечего себе ломать голову.
   Другой, грузный человек лет пятидесяти, с которым я несколько раз встречался на стоянках, сказал мне:
   - Вот говорят: русские, русские. А я их жалею, понимаешь? Я тебе скажу, почему. Такие, как наш брат, работают с детства. Я, например, начал, когда мне было четырнадцать лет, и ты тоже, наверное. А русских я знаю. Ты их видишь и смотришь на них, как на всех остальных, и не понимаешь, насколько они несчастны. Они, брат, были адвокатами, докторами, офицерами, имели слуг и все, что полагается богатым людям, и вот теперь они ездят на такси, как ты или я. Это, брат, тяжело. Я думаю, что для этого надо иметь мужество. Я, брат, знаю, что говорю.
   И он рассказал мне, что его жена до войны служила горничной у какого-то русского в Париже и что теперь он встретил этого же русского, который работает шофером. "Вот это, милый мой, катастрофа!"
   И этому простому и великодушному человеку никогда не приходило в голову, что и он имел бы право жить не хуже, чем они, или, во всяком случае, стремиться к этому. Но ни он, ни его товарищи не задумывались над такими вопросами. Я нигде не имел возможности так близко видеть резкую социальную разницу между людьми и, главное, такого полного примирения со своей участью, я никак не мог к этому привыкнуть. Я чувствовал, что, проживи я здесь еще пятьдесят лет, это ничего не изменит. Я помню, какими дикими глазами смотрели на меня клиенты, когда я им отвечал нормальнейшим, по моим представлениям, образом; из-за своей манеры разговаривать с ними я несколько раз попадал в комиссариат, но, к счастью, все кончалось благополучно.
   Эти недоразумения, - которых у меня было множество, - начались с того, что один мой пассажир, ехавший на вокзал с двумя огромными чемоданами, - он был доктор по профессии, как это потом выяснилось, - заявил, что счетчик показывает слишком много. Я ему ответил, что он ошибается и что к сумме, которую показывает счетчик, надо прибавить еще два франка, по одному с каждого чемодана. Он поднял скандал и стал кричать, что это воровство и что двух франков он уж во всяком случае ни при каких обстоятельствах не заплатит.
   - Это воровство! - кричал доктор. - Вы не получите ни одного сантима из этих двух франков.
   - Хорошо, - сказал я, - вы хотите, чтобы я вам их подарил? Я даю два франка первому нищему, когда он просит у меня милостыни. Тем более я не вижу, почему я отказал бы вам в такой сумме. Но для этого вы должны ее у меня попросить, как это делают нищие.
   Он смотрел на меня изумленными глазами и, наконец, сказал, что тут недоразумение, что он доктор - именно тогда я это узнал - и что я ничего не понимаю.
   - Вы доктор, - ответил я, - но у вас психология нищего, это парадоксально, но это бывает.
   - Нет, нет, - сказал он растерянно, заплатил деньги и ушел, оборачиваясь. Один из полицейских, присутствовавший при этом разговоре - на тот случай, если бы дело приняло скандальный оборот, - посмотрел на меня и спросил:
   - Скажите, пожалуйста, вы случайно не сумасшедший?
   - Не думаю, - сказал я. - Во всяком случае меньше, чем мои клиенты.
   Потом был случай еще с одним человеком, у которого было пять чемоданов и которого я привез на авеню Виктора Гюго рано утром. Он вышел из автомобиля и сказал мне так, точно это была естественнейшая вещь:
   - Отнесите теперь эти чемоданы на пятый этаж.
   Он даже не дал себе труда прибавить "пожалуйста" или "будьте добры", и в его голосе не было оттенка ни сомнения, ни просьбы.
   - Послушайте, голубчик, - сказал я, - он повернулся как ужаленный. - Я надеюсь, что у вас руки не парализованы?
   - Нет, почему?
   - Я просто не вижу, почему бы я вдруг стал носить ваши чемоданы на пятый или вообще на какой бы то ни было этаж. Если бы мне нужно было переменить колесо, неужели вы думаете, что я обратился бы к вам и попросил бы вас сделать это вместо меня? Нет, не правда ли?
   Он посмотрел на меня и потом спросил:
   - Вы иностранец?
   - Нет, - ответил я.
   И всякий раз, когда возникали недоразумения такого рода, все улаживалось, как только выяснялось, что я русский; а это узнавалось немедленно, мне было достаточно передать свои бумаги полицейскому. Недоразумения эти не имели последствий потому, что я не совершал, в сущности, никакого проступка и люди, жаловавшиеся на меня в полицию, действовали так, не для защиты своих интересов, а исключительно оттого, что были задеты их прочные взгляды на то, какими должны быть отношения между разными категориями граждан. С пассажирами попроще - рабочими, мелкими коммерсантами, торговками - у меня никогда не бывало подобных разговоров, они обращались ко мне как к равному и если спорили, то спорили как с равным. Но клиенты в вечерних костюмах из тех кварталов Парижа, где были дорогие квартиры, могли иногда вызвать припадок бешенства у самого спокойного человека, - вроде дамы, которую я вез однажды на авеню Фош и которая, проехав несколько сот метров, застучала зонтиком в стекло, отделявшее ее сиденье от моего, и закричала:
   - Мы едем не на похороны, я надеюсь? Побыстрее, пожалуйста.
   Обычно в таких случаях я нажимал изо всех сил на тормоз и говорил:
   - Если это вам не нравится, слезайте и берите другую машину.
   Но в тот день я был в особенно дурном настроении. Я надавил на акселератор и повел автомобиль настолько быстро, насколько это было вообще возможно. Мы обгоняли другие машины, проскакивали перекрестки, чуть не въехали в автобус; она кричала, что это самоубийство, что я сошел с ума, но я не обращал на ее крики никакого внимания. Наконец, доехав до авеню Фош, я замедлил ход.
   - Вы сумасшедший! - кричала она. - Вы хотели меня убить! Я подам на вас жалобу!
   - Вам нужно было бы лечиться, мадам, - сказал я, - мне кажется, что состояние вашей нервной системы не может не внушать некоторого беспокойства. Хотите, я укажу вам адрес клиники?
   - Что это за комедия? - она была возмущена до последней степени. - Вы, может быть, не знаете, кто я такая?
   - Этого я действительно не знаю.
   - Я жена... - она назвала фамилию известного адвоката.
   - Очень хорошо. Но почему вы рассчитываете, что это должно произвести на меня какое-то впечатление?
   - Как, вы не знаете фамилии моего мужа?
   - Слышал как будто, он, кажется, адвокат?
   - Да, во всяком случае, не шофер такси.
   - Я полагаю, мадам, что из этих двух профессий - профессия шофера, пожалуй, честнее.
   - А, вы революционер! - сказала она. Несмотря на неприятный оборот, который сразу же принял разговор, она не уходила и не платила мне; счетчик продолжал идти. - Я ненавижу эту породу людей.
   - Потому что вы, вероятно, ничего не знаете ни о революционерах, ни о социальных и экономических вопросах, - сказал я. - Заметьте, что я очень далек от намерения поставить вам это в упрек. Но имейте, по крайней мере, такт не говорить о вещах, о которых вы не имеете представления.
   - Никогда в жизни никто со мной так не разговаривал, - сказала она. Какая удивительная наглость!
   - Это очень просто, мадам, - ответил я. - Все, кого вы знаете, стремятся сохранить либо ваше знакомство, либо вашу дружбу, либо вашу благосклонность. Мне все это совершенно безразлично, через несколько минут я уеду и я надеюсь, что больше никогда вас не увижу. Почему же, - принимая во внимание эти условия, - я не стал бы говорить не то, что думаю?
   - И вы думаете, что я просто невежда и дура?
   - Я бы не настаивал на последнем определении; но мне трудно было бы от вас скрыть, что первое мне кажется соответствующим действительности.
   - Хорошо, - сказала она. - Пока что я вам заплачу и дам даже чаевые.
   - Вы можете их оставить себе, мадам, я вам их дарю.
   - Нет, нет, вы их заслужили, хотя бы за ваш очаровательный разговор.
   - Я в восторге, мадам, что он вам понравился. И тогда она задала мне последний вопрос:
   - Скажите, пожалуйста, вы не иностранец?
   - Нет, мадам, - ответил я. - Я родился в доме Э 42, на улице де Бельвиль, у моего отца там мясная, вы, может быть, ее случайно знаете?
   Думая об этом времени, я часто вспоминал те рисунки, которые представляют вертикальный разрез мотора или машины. Благодаря неисчислимым случайностям, в которые входили с равным правом и исторические события, и соображения географического порядка, и всевозможные мелочи, - их нельзя было ни учесть, ни предвидеть, ни даже представить себе вероятность их возникновения, - вышло так, что моя жизнь проходила одновременно в нескольких областях, не имевших никакого соприкосновения друг с другом. Нередко, на протяжении одной и той же недели, мне приходилось присутствовать на литературном и философском диспуте, разговаривать вечером в кафе с бывшим министром иностранных дел одного из балканских государств, рассказывавшим дипломатические анекдоты, обедать в русском ресторане с бывшими людьми, превратившимися в рабочих или шоферов, - и, с другой стороны, попадать в кварталы, заселенные мрачной парижской нищетой, беседовать с русскими "стрелками" или французскими бродягами, от которых следовало держаться на некотором отдалении, так как они все издавали резкий и кислый запах и он был так же неизбежен и постоянен, как мускусная вонь известных пород животных; возить проституток, жаловавшихся на плохие заработки, стоять за цинковой стойкой, рядом с поминутно сменявшимися сутенерами, моими знакомыми по Монпарнасу, и, наконец, сидеть часами, в глубоком и мягком кресле, в квартире Пасси и слышать, как женский голос - я знал его много лет и никогда не забывал ни одной его интонации - говорил:
   - Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется, из Рильке, о чувстве. Чувства - это единственная область, которую вы немного знаете, в остальном вы слепы и глухи.