Само небо ополчилось на короля.
   Дожди, невиданное наводнение весной 1787 года, потом внезапная засуха, страшное градобитие 13 июля, опустошившее поля Западной Франции, – все это уничтожило одно за другим все посевы и, наконец, вызвало катастрофический неурожай. Крестьяне сократили продажу зерна, а горожанам мэры некоторых городов советовали выходить в поле и есть траву.
   После того как град уничтожил 60 миль плодородной пашни и принес сто миллионов убытков, наступила ужасная зима – самая жестокая после 1709 года. Морозы в минус восемнадцать градусов обрушились на Францию, невиданный слой снега покрыл землю. Сена замерзла вплоть до Гавра, чего не случалось никогда в истории, Луара – до Нанта, что касается каналов, то они были скованы льдом повсеместно. Остановились вмерзшие в лед баржи с продуктами. В их трюмах гнили зерно, сыр, овощи. Почти прервалось сообщение между городами, ибо обозы застревали на заснеженных дорогах. Вследствие этого в Париже цена четырехфунтового хлеба поднялась с 8 до 15 су.
   В Провансе погибла треть оливковых деревьев, а оставшиеся так пострадали, что с них рассчитывали получить плоды только через два года. Такое же бедствие охватило Лангедок. В Виварэ и Севеннах погибли целые каштановые рощи, а также весь хлеб и корм в горах, а на равнинах Рона два месяца не входила в берега. Голодные бунты вспыхнули по всему королевству, от Прованса до Бургундии, от Бретани до Эльзаса. Крестьяне и рабочие грабили продовольственные склады и останавливали обозы с продуктами. Напрасно правительство истратило сорок миллионов ливров на хлеб, напрасно я и многие другие аристократы пожертвовали по четыреста тысяч для помощи голодающим и влезли в долги. Пуату, Турень, Орлеан, Нормандия, Иль-де-Франс, Пикардия, Шампань, Нивернэ, Овернь, Лангедок – ничто не могло остановить этой лавины бунтов. Чернь в эту зиму ненавидела аристократов как никогда ранее. Зарево пожаров окрасило ночное небо Франции. Пьяницы и бездельники собирались в шайки и грабили благонамеренных граждан. Удивляли мягкость и бездействие королевской власти. Восстания, несмотря на голод и разбойников, может быть, пришли бы к концу, но их делала неодолимыми уверенность, что они одобрены, и одобрены именно теми, кому поручено было подавить их.
   Только некоторые из аристократов заслужили не ненависть, а любовь черни – те, что изменили своему классу. Герцог Орлеанский, например, из династии Бурбонов, был кумиром парижской толпы. Она носила его на руках, а после освобождения герцога из-под ареста он приобрел статус великомученика за свободу. Правда, тот, кто был при дворе и лучше понимал обстановку, прекрасно знал подоплеку этого мученичества: желание герцога выйти из тени и, возможно, возвести на трон Орлеанскую династию. Было известно, какие подлые и гнусные памфлеты против королевы он финансировал и как просто отрекался от своих сообщников, когда приходилось туго.
   Зимой были подсчитаны собранные налоги. Сбор податей составлял 503 миллиона ливров, расход казны 629 миллионов. Королевству предстояло либо разориться, либо измениться. Была введена запоздалая экономия, сокращены расходы на праздники и балы, но все эти усилия сводились на нет одним словом – поздно. Сэкономленные суммы с уханьем исчезали в бочку Данаид финансового дефицита и ничего, по существу, не изменяли.
   Особенно чернь не любила Марию Антуанетту. Искаженный образ королевы был создан ее недругами, много лет печатавшими против нее лживые памфлеты и обвинявшие во всех смертных грехах. Она никогда никого не преследовала за это и, в силу своей гордости, делала вид, что не замечает памфлетов. Вследствие этого появились совсем нелепые слухи о том, что Австриячка грабит Францию и все деньги отсылает на родину, в Австрию, что она содержит сотню своих любовников и что все ее комнаты в Версале отделаны чистыми брильянтами… К королеве надежно прилипло прозвище мадам Дефицит. Она была виновна во всем…
   На Людовика XVI, напротив, возлагали надежды во спасение отечества. Бытовало мнение, что короля нужно вырвать из порочного круга братьев, теток и жены, и вот тогда, освобожденный, он спасет Францию, станет предтечей ее нового могущества. Так считали люди, именовавшие себя «патриотами» и жаждавшие перемен.
   Королевскую власть в то время считали святыней. Вряд ли во всей Франции был человек, называвший себя республиканцем.
   Людовик XVI хотел реформ, но не хотел потрясений. Ему не нравилось, когда его подталкивают в спину, забывая о священности его сана. Жак Неккер, первый министр, тоже был не по нраву королю. В прошлый раз, когда Неккера призвали на этот пост, он без объяснений покинул его, да еще и оставил весьма дерзкое для короля письмо. Само собой разумеется, что все предложения этого министра король встречал в штыки; Мария Антуанетта вполне разделяла предубеждение своего супруга. Граф д'Артуа не стеснялся каждый раз напоминать министру о том, что долго его на этом посту не продержат.
   Давление было слишком мощным, обстановка – слишком враждебной. Неккер пал под тяжестью всего этого. Мало-помалу он разочаровывался, отказывался от самых смелых своих предложений и, желая сохранить свой пост, заигрывал с королевой и искал благосклонности духовенства. Аристократия сломала реформатора и могла праздновать победу. Но то была Пиррова победа.
   Когда-то на премьере «Женитьбы Фигаро» Бомарше едко высмеял вельмож, которые лишь «дали себе труд родиться». Ныне же – как все это с тревогой ощущали – предстояло всерьез проверить, достаточно ли подобного труда, чтобы господствовать.
   Итак, народ роптал на власти и правительство – чем дальше, тем громче. Причина этому была одна – неурожай и продовольственный кризис. Правда, надо заметить, что при Луи XIV и Луи XV приходилось долее поститься и страдать: но восстания, быстро подавляемые, не сливались в один общий мятеж. Одних мятежников вешали, других посылали на галеры, бунты топились в крови, и на этом заканчивались все возмущения.
   Когда стена слишком высока, никто не помышляет даже влезть на нее. Но вот стена треснула, и вся ее охрана, духовенство, дворянство, третье сословие, писатели, политики и даже само правительство проделывают в ней широкую брешь. В первый раз в жизни чернь видит выход; она бросается туда, сначала кучкой, а потом всей массой, и восстание теперь делается таким же всеобщим, какой раньше была покорность. Таким же было бы и поведение упряжной лошади, которой внезапно промелькнувший луч рассудка показал бы положение лошади сравнительно с положением людей.
   Чернь прекрасно понимала, против чего она протестует и что ей надо; правда, интересы эти не поднимались выше естественных потребностей. Надо, чтобы на рынке был хлеб, надо, чтобы фермеры и собственники подвозили его, не надо, чтобы крупные покупатели, правительственные или частные, увозили его в другое место; надо, чтобы он был дешев, надо, чтобы была такса, чтобы булочники продавали его по 2 су за фунт, надо, чтобы за зерновой хлеб, за муку, вино, соль и разные продукты не платили пошлин; не надо впредь ни податей, ни сеньориальных оброков, ни церковной десятины, ни королевских или муниципальных налогов.
   Отныне чаще всего случалось так, что не народ повиновался властям, а власти народу. Консулы, мэры, прокуроры-синдики впадали в смущение при ропоте толпы; они боялись, что их растопчут или вышвырнут за окно. Другие, понимая, что взбунтовавшаяся толпа безумна, стеснялись проливать кровь, надеясь, что в следующий раз такое не повторится. В иных случаях толпа и вовсе свергала власти и действовала самостоятельно. Если на рынке не было зернового хлеба, толпа шла искать его там, где он был, – у собственников и фермеров, которые не везли его на продажу, опасаясь грабежа, в монастырях, которые по королевскому указу обязаны были хранить свой годичный урожай, в хлебных амбарах, в обозах съестных припасов, которые правительство посылало голодающим городам. Каждый заботился лишь о себе: тем хуже для соседей. Жители Фужера избили и выгнали жителей Эрне, пришедших к ним за покупками на базар.
   В Нанте некто Геслен, посланный толпой обыскать один дом на предмет обнаружения хлеба, ничего не нашел там; немедленно поднялась целая буря криков: «Он утайщик, он соучастник!» Толпа бросилась на него, он был ранен, почти изрублен. Ясно, что во Франции не было больше спокойствия: имущество и даже самая жизнь подвергались опасности.
   Важнейшее право собственности было нарушено в тысяче мест, ему везде грозили, оно становилось ненадежно. Всюду интенданты и наместники просили помощи, доносили о бессилии объездной стражи, призывали регулярные войска. И в это время против недостаточной, разбросанной, колеблющейся правительственной власти подняли мятеж не только слепые ужасы неурожая, но и те злобные инстинкты, которым выгоден всякий беспорядок, и политические вожделения, с которых любое политическое потрясение срывает узду.
   Контрабандисты, лжесолевары, браконьеры, бродяги, нищие и преступники, число которых увеличилось с 1788 года, сливались в злодейские шайки и всюду предавались одинаковому буйству. Заранее вооружаясь камнями, ножами и дубинами, они пополняли мятежные скопища и во время бунтов набивали свои мешки: врывались в дома и завладевали всем, что им понравится, крошили вдребезги все оказывающее им сопротивление, забирались ночью на фермы и вымогали деньги, грозя поджогом; грабили аббатства и замки. Во всех больших восстаниях выступали подобные злодеи, неимущие, враги закона, дикие и отчаянные бродяги, которые, как волки, стекались туда, где чуяли добычу. Их узнавали по их поступкам, по потребности разрушения ради разрушения. Другие люди, не относящиеся к их числу, тоже быстро скользили по наклону кражи. Какой-то более или менее честный человек, случайно увлеченный в восстание, продолжал принимать в нем участие, прельщенный безнаказанностью или наживой. Меч правосудия был бессильно опущен, а грабить было куда легче, чем работать. Таким образом, те, что вышли сначала достать хлеба, закончили убийствами и пожарами. Они уже не стеснялись говорить: «Мы бедны, вы богаты, мы хотим присвоить ваши богатства».
   Мягкость короля и властей вызывала удивление. Они считали народ ребенком, который не ведает, что творит. А то был не ребенок, а просыпающееся животное, раздраженное многими веками своей тяжелой спячки и жаждущее в порыве ярости сокрушить все, что было создано за время его сна.
   Небрежно отгородившись от реальной Франции, Версаль жил так изолированно, что вообще не замечал новых и тревожных настроений в стране. Здесь все еще продолжалась та великолепная эпоха, начавшаяся еще в XVII веке, с восхождением на престол Людовика XIV. Аристократия купалась в атмосфере интриг, любовных похождений, галантных празднеств, она развлекалась, ловя каждую минуту, оставшуюся до потопа. Именно аристократия воплощала все то, что носилось в вечереющем воздухе Европы XVIII века. Просветительство с его философами – Руссо, Дидро, Вольтером – было предтечей XIX столетия, а аристократическое рококо звучало как прощальная элегия – милая, поэтическая, но эфемерная и обреченная. Она таяла, как ранний снег, и грубая реальность прорывалась наружу. А как только не старался Версаль уйти, отгородиться от этой реальности! Живопись, поэзия, музыка, даже мебель и украшения – все это было выдумано, рождено фантазией. В посуде, в росписях, в экипажах сказывалось влечение к придуманному, желание воплотить мечту – такую вычурную и недостижимую. Хотелось освободиться от скованности, официозности, отсюда и пристрастие к сельским идиллиям и пасторалям; но власть реальности такова, что она сама определяет облик тех воздушных замков, которые над нею надстраивают и в которых думают от нее спастись.
   Воздушные замки версальского рококо были искусственны и хрупки, хотя по-своему красивы. Аристократический мятеж против грубой реальности сказывался в том, что естественным свойствам материалов и пропорциям предпочиталась атектоничность, иные, чем в натуре, пропорции, отвергались законы силы тяжести – этим доказывалась возможность пренебречь грубыми законами вещества, поставить на их место другие, созданные фантазией. Женщины, принадлежащие Версалю, были чувственны и легкомысленны; мужчины хотели видеть свою даму драгоценной куклой, райской птицей, изысканным цветком… Словом, это был совершенно особый, необычный, волшебный мир, созданный среди царства реальности. Но солнце над этим миром закатывалось, сладкая сказочная жизнь уходила в небытие, наступало владычество буржуа.
   Над лагерем буржуа, находившимся в Пале-Рояль, черной тучей нависло недовольство. Как может быть, что в богатой стране пустеют амбары, что на самой щедрой в Европе земле люди живут без хлеба? Кто-то же должен быть виновен: если одному не хватает хлеба, значит, другой ест его слишком много; если одного гнетут обязанности, значит, другой урвал себе слишком много прав… Государственный долг достиг миллиарда 250 миллионов ливров, астрономической суммы – кто и куда растратил ее? Поскольку каждый знал, что король, скромник и обыватель, к этому не причастен, то вся ярость буржуа обрушивалась на ослепительную, расточительную и легкомысленную королеву. Говоря о политике, вспоминали об Англии и США, в государственном устройстве которых усматривали зачатки демократии. Во Франции видели лишь застой и упадок вследствие абсолютной неспособности двора чем-либо управлять.
   Именно об этом говорило третье сословие Парижа, собравшись в кофейнях Пале-Рояль. Их крыши объединяли самых разных людей – реформаторов, либералов, конституционалистов, вольтерьянцев, филантропов и масонов. К ним присоединялись должники, обойденные королевской милостью аристократы, образованные лавочники, безработные адвокаты, демагоги и газетчики. Каждый знал направление разговора, знал девиз: против короля! – а прежде всего: против королевы!
   Таковы были эти противоположные лагери. Разница заключалась в том, что аристократия Версаля ни сном ни духом не ведала о существовании столь грозного противника, а если и слышала что-либо об этом, то нисколько не задумывалась. Эти люди принадлежали XVIII столетию – самому галантному, романтичному и ослепительному в истории. Буржуа были предвестниками грядущего XIX века – века ханжества, пуританских обычаев, денег и кровопролитных войн.
   Сладкая жизнь заканчивалась, и расплата, во сто крат превышающая вину, была не за горами.
2
   Был конец января 1789 года. Глубокий снег белым сиянием разгонял ранние сгущающиеся сумерки. Ворота нашего особняка на площади Карусель были широко распахнуты, а во дворе стояло множество карет в ожидании хозяев. Впрочем, ужин, на который съехалось так много гостей, был еще далек от завершения.
   Пылали ароматические свечи в хрустальной люстре, радужными бликами отражаясь в зеркалах и сверкающем фарфоре посуды. Тонкие кипрские вина понемногу развязывали гостям языки, и в салоне становилось шумно. Мой знаменитый зал, который называли то кофейным, то золотым, собрал нынче очень известных людей, и я смела надеяться, что им было у меня интересно.
   Пылал камин, и сияние снега, пробивавшееся через окна, смешивалось со светом пламени, создавая неповторимо уютную атмосферу вечера. Нынче здесь было мало аристократов. Желая следовать моде и не прослыть ретроградкой, я заинтересовалась политикой и пригласила людей, не принадлежащих к аристократическим кругам, но провозглашавших новые идеи, которым не было места в салонах Версаля. Исключение составляли немногие: из аристократов был только молодой Эро де Сешель, племянник Полиньяков и вольтерьянец, маркиз де Кондорсе, философ и ученый, и герцогиня де Граммон, не слишком красивая, но тонкая, умная и образованная.
   Зато здесь было много адвокатов, судейских и литераторов, был даже художник Грёз. Среди них, возможно, было меньше лощеных красавцев и щеголей, зато они отличались куда большей образованностью, чем аристократы, и я невольно прониклась уважением к своим гостям. Тут были даже академики…
   Эмманюэль ходил нахмуренный и недовольный, и его кислая мина раздражала меня все больше и больше.
   – Что вы, в самом деле, ведете себя так, словно вас лишили наследства! – прошептала я, выйдя из гостиной. – Или вы считаете себя умнее всех?
   – Вы пригласили сюда всякий сброд, вот я и раздражен.
   – Вы выглядите как обозленный теленок. – Честное слово, мне становится стыдно, что у меня такой муж!
   Чтобы не испортить себе настроения, я решила не продолжать. Эмманюэль, если ему что-то не нравится, может убираться к черту. По крайней мере, роль хозяйки мне сегодня удалась. Я не думала, что представляю большой интерес для ученых и академиков, но мне удалось заинтересовать их друг другом. Они разговорились между собой, и это главное.
   Я вернулась к гостям, чувствуя на себе пристальные взгляды молодых дам, подружек Эро де Сешеля. Сегодня я приложила все усилия к тому, чтобы выглядеть не слишком роскошно, но мило, изящно и просто. На мне было открытое атласное платье цвета морской волны, отороченное муаровым галуном и отделанное серебристо-голубыми венецианскими кружевами; глаза подведены голубой краской, смешанной с молоком, что придавало взгляду блеск и мягкость бархата; волосы уложены просто и украшены аквамариновой диадемой, такие же аквамариновые сережки дрожали в ушах.
   – Как там ваш адмирал, дорогая? – прошептала мне на ухо герцогиня де Граммон. – Ваш роман продвигается, не так ли?
   Я вовсе не воображала, будто наша с Франсуа связь является для кого-то тайной, поэтому тихо вздохнула в ответ.
   – Милая герцогиня, существует столько препятствий на пути к счастью.
   – Душа моя, вы говорите банальности.
   – Что поделаешь, если жизнь так банальна.
   – Нужно искать в ней только то, что оригинально… Если перед вами только два выхода – отказаться от любви или изменять мужу, изобретите третий.
   – Третий? Но какой?
   – Разведитесь.
   – Что вы такое говорите? При мысли, какой это будет скандал, мне становится дурно.
   – Зато вы приобретете необычайную популярность.
   – Я не стремлюсь к этому, – возразила я.
   В конце концов, весь этот разговор был так поверхностен. Наши с Франсуа отношения не поддаются никакому объяснению, они так сложны, что я не могу обсуждать их ни с кем, я даже сама не могу разобраться в себе до конца…
   Подали десерт – сладкие ликеры, шоколад, пирожные и желе в маленьких вазочках. Мальвазия так подействовала на гостей, что беседа приняла вольный характер, временами переходящий границы благопристойности. Ради острого словца позволяли себе говорить решительно все…
   – У некоего герцога родился сын, – рассказывал Шамфор, считавшийся одним из самых модных писателей. – Разумеется, счастливый отец, преодолев оборону повитух и акушерок, прорвался к супруге. «Святой Боже, неужели родился мальчик! – восклицает он. – Друг мой, дай-ка мне взглянуть, на кого он похож!» «Ты его не знаешь», – отвечает супруга…
   Подобные анекдоты были любимейшим коньком Шамфора, на них он нажил и славу, и состояние. Рассказывать такие истории он мог три часа кряду.
   – Знаете, как наш благочестивый епископ Диллонский обращался со своей первой любовницей? О, это была презабавная история… Епископ поначалу был неискушен в делах плоти – до тех пор, разумеется, пока к нему на исповедь не явилась дама. Женщина эта была хороша собой, весела, молода и чувственна. Ей легко было толкнуть прелата на дорожку развлечений. Слово за слово, и епископ с красавицей оказались в одной постели. Но поскольку князь церкви был невыносимо робок, женщина стала притворяться, что ей холодно. Епископ принес одно одеяло, другое… «Мне все равно холодно! – твердила дама, слегка удивленная недогадливостью святого отца. – Как же вы бестолковы, отец мой! В такую погоду мой муж согревает меня своим телом!» Бедняга епископ не понял намека и возопил: «Помилуйте, мадам, да где же я в такую погоду найду тело вашего мужа?»
   Дамы слушали эти рассказы без всякого смущения; это были невиннейшие из историй, рассказываемых Шамфором.
   – Вот они, прелаты! – произнес Сильвен Байи, академик и астроном. – Подумать только, полторы тысячи лет держали нас во тьме и невежестве, а сами развлекались самым отвратительным образом! Помните, у Вольтера в его «Девственнице»? «Иному церковь строится до смерти, в аду – его поджаривают черти».
   – Фанатизм был проклятием нашего века, пора покончить с фанатизмом, с убийствами, с кровью! Нужно проникнуться философским духом Вольтера и Дидро, проникнуться человеколюбием, которое одно достойно нашей эпохи.
   – Дидро? Но разве можно говорить о его человеколюбии, если он говорил: «Кишкой последнего попа последнего царя удавим»?
   Эти слова Дидро встретили бурное одобрение, послышались аплодисменты.
   – Дидро, конечно, преувеличивал, тогда было время тирании и произвола, он был вынужден говорить так остро… Но в целом его мысль вполне современна.
   – Он был против религии, и это главное.
   – Господа, – сказал, поднимаясь, Вик д'Азир, известный врач и анатом, основатель Королевского медицинского общества, – давайте выпьем за то, что Бога нет. Лично я так же уверен в этом, как и в том, что Гомер был глупцом.
   Тут все принялись толковать о Боге и о Гомере; впрочем, среди присутствующих нашлись такие, которые сказали доброе слово и о том, и о другом. Постепенно беседа приняла более серьезный характер. Писатель и критик Лагарп выразил восхищение революцией, которую произвел в умах Вольтер, и все согласились, что именно это, прежде всего, делает Вольтера достойным своей славы: «Он явил собой пример своему веку, заставив читать себя в лакейской, равно как и в гостиной». Шамфор, покатываясь со смеху, рассказал о своем парикмахере, который, пудря его парик, заявил: «Я, видите ли, сударь, всего лишь жалкий недоучка, однако верю в Бога не более, чем другие». И все сошлись на том, что суеверию и фанатизму неизбежно наступит конец, что место их заступит философия, что революция умов не за горами, и уже принялись подсчитывать, как скоро она наступит и кому из присутствующих доведется увидеть царство разума воочию. Люди более преклонных лет, в частности академик Байи, сетовали, что им до этого уже не дожить, молодые радовались тому, что у них на это большие надежды. А более всего превозносилась Академия за то, что она подготовила великое дело освобождения умов, являясь средоточием свободомыслия и вдохновительницей его.
   Один только гость, не разделяя пламенных этих восторгов, проронил несколько слов по поводу горячности этих речей. Это был Жак Казот, старый писатель, автор нашумевшего мистического романа «Влюбленный дьявол». Он слыл чудаком, который, на свою беду, пристрастился к каббалистике и магии, но в общем производил впечатление человека довольно обходительного.
   – Можете радоваться, господа, – сказал он наконец, – вы все увидите эту великую и прекрасную революцию, о которой так мечтаете. Я ведь немного предсказатель, как вы, вероятно, слышали, и вот я говорю вам: вы увидите ее. Только будущая действительность явно перещеголяет все ваши мечты.
   Эро де Сешель ответил ему словами из модной песенки:
 
Чтоб это знать, чтоб это знать,
Пророком быть не надо!
 
   – Пусть так, – невозмутимо отвечал Казот, – но все же, может быть, и надо быть им, чтобы сказать вам то, что вы сейчас услышите. Знаете ли вы, что произойдет после революции со всеми нами, здесь сидящими, и будет непосредственным ее итогом, логическим следствием, естественным выводом?
   – Гм, любопытно! – произнес маркиз де Кондорсе со своим обычным недобрым смешком. – Жуткими пророчествами занимается и мой отец. Но все равно это любопытно. Почему бы философу не побеседовать с прорицателем?
   – Вы, господин де Кондорсе, кончите свою жизнь на каменном полу темницы. Вас погубит невинный томик Горация, который обнаружат в вашем кармане. Вы умрете от яда, который, как и многие в те счастливые революционные времена, вынуждены будете постоянно носить с собой и который примете, чтобы избежать руки палача. Но ваша участь будет даже завидной для некоторых: других ваших товарищей сгрызут волки в пустынных бордосских ландах.
   Мне стало нехорошо от этих слов. Желая замять неловкость, вызванную словами Казота, я произнесла:
   – Господин Казот, то, что вы нам здесь рассказываете, право, куда менее забавно, чем ваш «Влюбленный дьявол». Но что за князь тьмы подсказал вам такие вещи? Темница, яд, палач… Что общего может это иметь с философией, с царством разума?
   – Об этом-то я и говорю. Все это случится с нами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы. И это действительно будет царство разума, ибо разуму в то время будут воздвигнуты храмы, более того, во всей Франции не будет никаких других храмов, кроме храмов разума.
   – Ну, – сказал Шамфор с язвительной усмешкой, – уж вам-то никогда не бывать жрецом подобного храма.
   – Надеюсь, сударь. Но вот вы, господин Шомфор, вполне этого достойны, вы им будете и, будучи им, бритвой перережете себе жилы в двадцати двух местах, но умрете вы только несколько месяцев спустя.