Три основных мифа распространяет "многотиражная" литература. Первый – Партия (в лице ее вождей) – отец народа, учитель, хозяин. В популярной пьесе 30-х годов Рельсы гудят Киршона комсомольцы поют: "ВКП – это грезы, ВКП – это розы, ВКП – это счастье мое". Эти строки исчерпывают отношение сегодняшних ведущих советских писателей к партии. Второй миф – советская власть – это русская власть, революция и коммунистическая партия – естественный итог русской истории. Третий миф – хроническая нищета, вечные недостатки – признак избранности, средство воспитания солдат нового мира. Один из иностранных путешественников по Советскому Союзу в 30-е гг. восторгался нищетой страны, утверждая: страна Диогенов может обойтись без мебельной промышленности. Многотиражные писатели убеждают своих читателей, что они – Диогены, следовательно лучше всего им обходиться без мебели. Естественно, что сами писатели имеют возможность приобретать заграничную мебель, жить в роскоши, которой могут позавидовать западные "многотиражные" авторы.
   Для Маркова, Чаковского, Проскурина, Семенова и других "миллионеров" служение государству, которое щедро их оплачивает властью, привилегиями, материальными благами, не представляет проблемы. Есть проблемы у талантливых писателей, которые ищут возможность для "исповеди" и стремятся пренебречь "проповедью". Последние два десятилетия деревенская тема привлекла наибольшее число талантов, "деревенская" литература представлялась как свидетельство жизнеспособности советской литературы. В списке 24 популярнейших писателей, составленном Менертом, нашлось место для виднейших "деревенщиков", принадлежащих бесспорно к числу крупнейших современных советских писателей.
   Деревня стала одним из популярнейших сюжетов советской литературы прежде всего потому, что тема получила разрешение. Она привлекла талантливых писателей, ибо дала возможность говорить о душевных проблемах, о вечных ценностях. Только на первый взгляд разрешение обратиться к деревенскому сюжету может показаться парадоксальным. Крестьянство рассматривалось нацистами как наиболее здоровая часть нации, сохраняющая корни в почве, отвергающая развратное влияние города, несущая в себе подлинные народные традиции и ценности. Различие между гитлеровской Германией и Советским Союзом – в данном случае – заключается в том, что в Германии крестьянство, которое следовало воспевать, существовало в реальности, в Советском Союзе – оно было ликвидировано в процессе коллективизации. Советская деревенская литература, исчерпавшая себя в конце 70-х годов, воспевает умершее крестьянство, представляет собой – похоронную песню. Это первая причина, по которой цензура разрешила сюжет: умершее крестьянство перестало пугать. Вторая причина заключалась в том, что деревенская литература изображала покорное согласие на гибель. Прощание с Матерой – название повести крупнейшего из деревенских писателей Валентина Распутина – может служить эпитафией для всех произведений "деревенщиков": гибель неизбежна, с гибелью следует согласиться. "Деревенщики" популяризируют покорного героя, сохраняющего человеческие качества, извечные душевные ценности, но бессильного и беспомощного. Лучшее в деревенской литературе – повесть В. Распутина Живи и помни – единственная подлинная трагедия в советской литературе последних десятилетий. Жительница сибирской деревни Атамановки Настя прячет бежавшего с фронта мужа. Настя переживает трагедию Антигоны: ей необходимо сделать выбор между долгом перед государством (донести на мужа, совершившего преступление – дезертировавшего во время войны) и мужем. Необыкновенность повести в том, что Настя колеблется, выбирает и решает спасти мужа. Антигона из Атамановки гибнет. Советская литература знает "оптимистическую трагедию". Распутин написал трагедию. Разрешена к печати она была не потому, что цензуру поразил талант писателя. Философия Живи и помни была признана полезной. Валентин Распутин воспевает в повести основные силы, которые, по его мнению, формируют человека, определяют человеческую судьбу – почву и кровь. Муж Насти бежит с фронта не потому, что боится умереть, а потому, что не хочет умереть, не оставив после себя ребенка. Чувство необходимости продолжения рода неумолимо гонит его домой – и писатель не осуждает человека, совершившего тяжкое государственное преступление. Для Распутина, как для большинства деревенских писателей, конкретная советская история не представляет интереса: им важна история народа, земли. Советское государство становится, таким образом таким же естественным, как времена года.
   Особое место в послесталинской литературе занимал Юрий Трифонов, самый известный представитель "городской" литературы, значительно менее популярной, чем деревенская. Многое в книгах Трифонова, описывающего детали быта и нравов городского "служилого люда" – интеллигенции, не нравилось официальной критике: мелкие герои-антигерои, сумрачная атмосфера советской жизни. Эти качества сделали Трифонова одним из подлинно популярных советских писателей. С точки зрения цензоров, "недостатки" книг Трифонова компенсируются "достоинствами". Читатели идентифицируются с героями его книг – людьми слабыми, способными на подлости, на предательства друзей и учителей, но страдающими от своей слабости, подлости, и не знающими на них лекарства.
   В последнем романе Время и место, опубликованном уже после смерти писателя, Трифонов формулирует закон советской литературы, он называет его по имени персонажа романа: "Синдром Никифорова". Советский писатель – гласит этот закон – никогда не сможет написать то, что он хочет. Комплекс внутренних цензур – синдром Никифорова – мешает ему. Он не может вырваться из магического круга.
   Посмертный роман Трифонова о невозможности для советского писателя отказаться от соавтора-государства и его идеологического аппарата. В разной степени – воля художника несомненно имеет значение, но неизбежно "соавтор" участвует во всем, что производит советская культура. Техника овладения "душой" творца разрабатывается десятилетиями и достигла высокого совершенства. Посетивший советскую республику во второй половине 20-х гг. немецкий историк Фюлоп-Миллер открыл важную деталь этой техники, которую он назвал "эффект Бим-Бома". В Москве 20-х годов Фюлопа-Миллера поразила популярность двух цирковых клоунов, которые достаточно остро критиковали режим. Немецкий историк пришел к выводу, что "если бы не было юмора двух клоунов – всеобщее недовольство взорвало бы все". Он называет Бим-Бома "одной из важнейших опор советского режима", подчеркивая исключительно важную деталь: клоуны "никогда не атаковали целое, но только частное и таким образом отвлекали внимание от существенного".44
   В процессе совершенствования техники "фагоцитоза" из советской литературы постепенно была выкорчевана сатира – жанр, исключающий соавторство объекта сатиры. Ведется решительная борьба даже с иронией, ибо "ирония никогда /подч. в тексте/ не бывает нейтральной".45 "Эффект Бим-Бома" распространяется на некоторые "острые" темы, которые позволяется трактовать, при условии, что критика всегда будет касаться только частности. В результате возникает иллюзия "острых", "глубоких", независимых художников, работающих совершенно "свободно". Рождается миф о возможности – даже пользе – писания и чтения "между строк", о возможности использования лжи для распространения правды. Старая русская поговорка, гласившая, что ложкой дегтя можно испортить бочку меда, переделывается в максиму, утверждающую, что можно улучшить бочку дегтя ложкой меда. Идут даже споры о пропорциях, в каких деготь и мед особенно полезны организму. Многие талантливейшие мастера советской культуры рассказывают об усилиях, каких им стоило добиться разрешения на несколько капель меда, разбавлявшего бочку дегтя. Сергей Эйзенштейн признается в автобиографии, что, как царь Иван, он сам "шел на подвиги самоуничтожения… Слишком даже часто, слишком поспешно, почти что слишком даже охотно и тоже… безуспешно".46 Эрнст Неизвестный рассказывает, что "внутреннее противоречие со сложившейся властью" родилось в нем, когда он обнаружил, что "великую державу, весь мир и саму историю могут насиловать столь невзрачные гномики, столько маленькие кухонные карлики…"47 Эйзенштейна, Шостаковича насиловал Сталин и его подручные, но в течение долгого времени каждый из них соглашался на насилие, которое можно называть "соавторством", надеясь добиться увеличения пайка меда, который ему полагался.
   Не прекращается спор о судьбе культуры, национализированной государством, и судьбе человека, которого эта культура питает. Советские люди, заключенные в магическое кольцо советской системы, ищут правду, информацию о внешнем мире и о себе, повсюду, даже в молекулах меда, растворившихся в бочке дегтя: так цинготные больные ищут всюду, даже там, где его не может быть, витамин С. Спор идет между теми, кто утверждает, что без молекул меда, даже в самом неблагоприятном растворе, всякая надежда на возрождение подлинной культуры умерла бы, и теми, кто считает, что яд лжи отравляет сильнее, когда ее обволакивают молекулы правды. С одной стороны те, кто утверждает: лучше что-нибудь, чем ничего, с другой – противники компромисса, всякого сотрудничества с государством в культуре.
   Между тем государство не перестает последовательное упорно, неутомимо укреплять магическое кольцо: выбрасываются из страны все, кто убеждается в наличии цепей и пробует вырваться из них, вычеркиваются имена "вредных" и "ненужных" деятелей культуры. Уничтожаются книги. Случайные, обрывочные сведения о книжных ауто-да-фе проникают в печать, когда пожары приобретают чрезмерный характер. Летом 1983 г. читатель из Таджикистана направил в газету письмо, в котором сообщал, что в библиотеках республики уничтожение "ненужной литературы" вызывает "серьезное беспокойство". В столице республики, в частности, библиотеки "уничтожили практически всю литературу, изданную до 1940 г." "Отдел коммунистического воспитания" Литературной газеты, отвечая на письмо, прежде всего ставит риторический вопрос: "Почему библиотеки, и крупные, и малые, вынуждены уничтожать книги в "век книжного бума"?" И отвечает: "Вопросы эти сложны, требуют всестороннего и глубокого исследования…"49 Книги до 1940 г. стали запрещенной, вредной литературой, невозможно получить многие книги 50-х и 60-х годов: читатель должен забыть имена не только "вредных" авторов, но и ушедших в небытие руководителей. Фантазия Джорджа Орвелла оказывается гораздо ближе к реальности, чем подозревали даже почитатели автора 1984.
   Бертольд Брехт рассказывает историю о человеке, в дом которого пришел вооруженный незнакомец и спросил: поместишь ли ты меня в своем доме, будешь ли кормить, поить, ухаживать за мной? Хозяин отдает вооруженному пришельцу лучшую часть дома, кормит, поит, ухаживает за ним. Через семь лет гость умирает и хозяин отвечает: Нет.
   Прошло семьдесят лет. Гость, вошедший в дом, и все еще в нем живущий, хочет, чтобы забыт был вопрос. Цель национализации культуры, заключения ее в магический круг, соавторства состоит в том, чтобы исчезли – или были подменены – знаки, язык, на котором можно выразить иные мысли.
   Русская интеллигенция не могла простить Достоевскому его призыва: "Смирись, гордый человек!" Автор Бесов звал смириться перед Богом. Слова Маяковского: "Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне" – горделивое признание в смирении перед партией, стали символом веры советской интеллигенции, советских деятелей культуры.
 

6. Язык

 
   В начале было слово.
   Подпись под эстампом, изображающим Гитлера, выступающего перед товарищами1
   Основным материальным носителем идеальной информации является слово.
   Язык в развитом социалистическом обществе2
   В 1920 г. Евгений Замятин, изображая в романе Мы Единое государство, отметил, что в этом государстве будущего говорят на особом языке. Это был русский язык – Замятин писал на нем – и в то же время не совсем русский. Слова могли в нем обозначать то, что Государство хотело, чтобы они обозначали. Замятин первым засвидетельствовал в литературе факт рождения нового – советского – языка. В двадцатые годы обнаружили этот феномен и другие – самые проницательные – писатели: М. Зощенко, А. Платонов. М. Булгаков. Писатели регистрируют возникновение новой системы, которую несколько десятилетий спустя Чеслав Милош назовет "логократией". Ален Безансон сформулирует ее основу: "В режиме, где власть "на кончике языка", степень распространения "деревянного языка" как нельзя более точно определяет степень распространения власти".
   Язык – важнейшее, самое могучее оружие в руках государства, решившего трансформировать человека. Создание нового языка преследует две цели: получить "инструмент для выражения мировоззрения и мыслей, которые положено иметь…", сделать "все иные формы мышления невозможными".3 Новый язык, следовательно, одновременно – средство коммуникации и оружие репрессии.
   Особенность нового – советского – языка в том, что главную роль играет в нем слово. Это слово, потерявшее свой имманентный смысл, стало пустой скорлупой, в которую Высшая Инстанция вкладывает угодный ей смысл. После очередного ареста Андрей Амальрик был осужден за то, что "клеветнически утверждал, что в СССР нет свободы слова".4 В данном случае, "свобода слова" означала необходимость осуждения диссидента. В телеграмме картофелеводам Брянской области генеральный секретарь ЦК Брежнев сообщает: "Картофель – это ценнейшая продовольственная, техническая и кормовая культура".5 Адресаты, возделывающие картофель 200 лет, декодируют текст: в стране нет картофеля.
   Слово скрывает реальность, создает иллюзию, сюрреальность, но одновременно сохраняет связь с действительностью, кодируя ее. Советский язык – кодовая система, знаки которой определяются Высшей Инстанцией. Смысл этих знаков сообщается всем, кто пользуется языком, но – в разной степени. Место занимаемое на иерархической лестнице общества определяет степень посвящения в тайны кодовой системы. Имеется первое значение, второе значение, третье…
   Советский язык – в процессе строительства. Он еще не достиг идеала 1984 года, когда, например, министерство полиции называется министерством любви – в СССР оно носит откровенное название – комитет государственной безопасности. Слово "безопасность" (во всех странах "зрелого социализма" в названии политической полиции есть это слово) предупреждает, что время "всеобщей любви" еще не наступило. Андрей Синявский представил в романе Любимов вождя, обладающего магической властью, который объявляет речную воду спиртом. Это – идеал: слово меняет материю. Но те, кто пьют, жалуются: по вкусу спирт но от него не пьянеют. В песне Александра Галича образцовый советский рабочий Клим Петрович, которому партия приказывает выступить на митинге против израильской военщины, получает в руки не ту бумажку. Он читает "Израильская военщина известная всему свету! Как мать говорю и как женщина требую их к ответу!"6 Никто в зале ошибки не замечает и оратора награждают аплодисменты. Это – реальность. Потребители советского языка пьянеют от него – наполовину. Они знают смысл кодового знака "израильская военщина", его употребление должно вызывать – во многих случаях вызывает – необходимый условный рефлекс.
   Слово приобретает магический характер, становится заклинанием. Формула Маршала Маклюгана – медиум это послание – очень точно определяет неограниченные возможности советской системы: государство является и посланием и медиумом, оно создает язык и распространяет его, контролируя содержание и технику. То, что в несоветском мире называют масс-медиа, средства массовой информации, в Советском Союзе откровенно наречено: средства массовой информации и пропаганды, сокращение СМИП. В заблуждение здесь вводит только союз "и" – поскольку информация является пропагандой, а пропаганда подается под видом информации.
   Официальное определение советской системы массовой информации и пропаганды – ее характера и функции – как нельзя более точно: СМИП "имеет определенную организованную целостность эталонных взглядов, которую организованно и методически реализует в жизненном материале посредством речи, также предварительно продуманной и организованной".7 Советское государство, располагая тотальной властью над словом и средствами его передачи, распространяет "целостные эталонные взгляды", действуя организованно, методически, по плану. Государство определяет смысл слова, обстоятельства его использования, создает магический круг, в который вынужден войти каждый. кто хочет и понять и быть понятым – в границах советской системы.
   Попытка вырваться из круга, говорить на ином языке, понять не полагающееся "по чину" значение, становится преступлением. В приговоре, вынесенном в 1983 г. двум сибирским рабочим Александру Шатравке и Владимиру Мищенко, за "распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй", говорится, что они знакомили рабочих с "обращением", в котором содержался призыв создавать независимые группы для организации диалога между СССР и США. Этот призыв – говорится в приговоре – "означает создание групп, независимых от той борьбы за спасение человечества, которую ведут партия и правительство, весь народ в целом".8 Преступление А. Шатравки и В. Мищенко заключается в нарушении мифа единства, в посягательстве на "целостность эталонных взглядов", в желании мыслить независимо.
   В научно-фантастическом романе братьев Стругацких Обитаемый остров изображена художественная модель мира, где полностью осуществлена тотальная власть над словом и средствами его передачи. Роман рассказывает о неведомой планете, жители которой непрерывно подвергаются облучению. В результате мозг теряет всякую способность к критическому анализу действительности, в душах обитателей тоталитарной планеты исчезает "всякое сомнение в словах и делах власти". Это – мечта, это – цель тоталитарного режима.
   Для достижения этой цели – необходим язык, превращенный в оружие, в инструмент трансформации человека. Необходима особая техника его использования. Первая особенность советского языка в том, что он создается планомерно, причем основы его закладываются еще до революции.
 
***
 
   Гитлер считал, что все великие революции обязаны своим происхождением и своим успехом произнесенному слову, людям, которые привлекали последователей могучим словесным выражением. Он ставил в один ряд Христа, Ленина, Муссолини, имея, конечно, в виду и себя. Нет сомнения, что Великая Октябрьская социалистическая революция обязана своим происхождением и своим успехом Ленину. Но хорошо известно и то, что он был посредственным оратором. Его сила заключалась в писаном слове, в осознании могущества Слова, в изобретении техники использования Слова, в создании модели советского языка.
   Шестьдесят лет назад крупнейшие русские лингвисты – сразу после смерти Ленина – подвергли анализу язык Вождя, его политическую речь. Это был бесстрастный, объективный разбор модели нового языка. Ученые не могли предвидеть обожествления Ленина, дальнейшей судьбы модели языка, которую он создал. Для них Ленин был великим политическим деятелем, очень своеобразным оратором.
   Лингвисты исходят из несомненного для них факта: "Наиболее значительной областью современной прозы являются произведения социально-политические. Наиболее крупной, мировой величиной в современной социально-политической литературе был Ленин".9 Ленин изучается, как величайший писатель времени. Через пять лет новый Вождь совершенно естественно оденет на себя корону величайшего писателя – эта корона станет аксессуаром генерального секретаря. Произойдет, как я вспоминал, сакрализация слова Вождя.
   В речи Ленина лингвисты обнаруживают основные приемы, технику "сакрального слова", которое – с помощью этой техники – превращается в "откровение", в голос с Синая.
   Важнейшую роль в языке Ленина играет слово, смысловое значение отдельного слова. "Спор Ленина со своими противниками, будут ли то его враги или товарищи по партии, начинается обычно со спора "о словах" – утверждения, что слова изменились". Ленин "снижает революционную фразу", борется с "революционной фразой", с "большими словами", с "гладкими словами".10 Правильно подметив эту тенденцию стиля Ленина – разоблачение "революционных" слов, фраз, лозунгов – лингвисты восприняли ее, как явление положительное, как стремление освободить язык от фразы, от гладких, "больших" слов. Трудно упрекать за это лингвистов, не знавших, что произойдет дальше. Судьба ленинской модели языка свидетельствует, что борьба Ленина носила характер расчистки поля, ликвидации противника – слов с определенным, исторически сложившимся значением. Ленин разоблачает слова: "Свобода", "Равенство", "Народ". Он, например, пишет: "Поменьше болтовни о "трудовой демократии", о "свободе, равенстве, братстве", о "народовластии" и тому подобное".11
   Все эти "гладкие слова", входившие в революционный словарь, начиная с Французской революции, Ленин высмеивает, разоблачает, изгоняет из речи. Он настаивает на своем праве придавать словам подлинное значение и отрицает за противниками право употреблять революционные слова без санкции Вождя.
   Разоблачение "фразы", это – в действительности – замена ее другой, апробированной, лишение слова его имманентного значения, это первый элемент стиля Вождя, то, что лингвисты называют "разубеждающая речь Ленина". Второй элемент – "убеждающая речь". Ее главная особенность – превращение "общих положений… в лозунги, словесные директивы политического действия". Ленин стремится в своих словесных конструкциях "к формулам-лозунгам, имеющим тесное, конкретное, актуальное значение".12 Как выразился позднее Геббельс: мы говорим не для того, чтобы что-то сказать, но для того, чтобы получить определенный эффект.
   Модель ленинской речи складывается из слова, значение которого определяет сам оратор. Слово это становится кирпичом конструкции, представляющей собой "формулу-лозунг". Ленин разрабатывает особую композицию, которая позволяет утверждать эту "формулу-лозунг" в сознании читателя и слушателя. Речь делится на абзацы: она становится убедительной, поскольку расчлененность создает впечатление последовательности. Затем, как важнейший элемент композиции, используется повторение. С помощью повторений строится квадрат, сосредотачивающий внимание, Оживающий поле возможностей, зажимающий мысль в тесное кольцо единственного выхода. Ленин, например, повторяет глагол во всех трех временах: "было, есть и будет", "отношения налаживаются, должны наладиться, будут налажены". Ленин, как правило, использует трехчастную формулу. В языковых формулах число три есть синоним "много". Недаром тремя точками обозначается "многоточие", недаром в сказках все совершается на третий раз. Используя синтаксическую символику, Ленин создает иллюзию словесной полноты. Повторения звучат, как вывод. Слушатель и читатель лишаются возможности выбора – им дано решение, дан ответ: единственный, ибо правильный, правильный, ибо единственный.
   Отмеченная Б. Томашевским безглагольность, субстантивизация глагола придает конструкциям Ленина модальность приказа.13
   Так создается законченная модель языка советского вождя: слово, лишенное имманентного смысла; составленный из подобных слов лозунг; изложенный в композиции, которая навязывает эту формулу-лозунг, как единственный ответ-решение-приказ.
   Исследование политической речи Ленина появилось в журнале "левого фронта искусств" (ЛЕФ) не случайно. Футуристы, последователи "формального метода", считавшие себя естественными представителями революции в искусстве, взяли на себя задачу формулировки законов нового языка,
   Для них ясно: "Революция выдвинула практические задачи – воздействия на психику массы, организации воли класса". Революция ставит цель: выковать нового человека. Футуристы дают средство: "Искусство… является одним из острейших классовых орудий воздействия на психику". Они ставят перед собой программу максимум – осуществить "сознательную реорганизацию языка применительно новым формам бытия", бороться за "эмоциональный тренаж психики производителя-потребителя".14 Развивая эти мысли, изложенные теоретиком футуризма Сергеем Третьяковым, лингвист Григорий Винокур представил основные черты понятия ранее неизвестного – языковой политики. "Языковая политика, – определяет Винокур, – есть ни что иное, как основанное на точном, научном понимании дела. вмешательство социальной воли в структуру и развитие языка, являющегося объектом этой политики".15