Ладно — теперь он к Фенечке за двумя делами идёт. Бутылка с собой старухина. Прежде чем любиться, он её на поставец у кровати поставил...
   Вот за полночь. И вроде как птица и скотина со всего хутора на волю вышли. Кажется ему: бегут, летят к сараю Наташкиной матери. А может, то девки, бабы обернулись? К персиянину на гулянку-то невтерпёж... Вскочил с кровати, хочет из бутылки глотнуть, а Фенечка ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж сладкая наливочка — от моей бабушки хранится. Хорошо подкрепит тебя. А я уйду на печку, не помешаю».
   «Хорошая ты! Уж, пожалуйста, не мешай».
   Выпил старухиного настою с наливкой Фенечки: его повело всего, закружило. До лавки чуть дошёл нагишом-то, ведро с головы раза три ронял.
   Ну, сидит, а самого разбирает. Так палит всего! Ведро на голову надето, а Наташку отчётливо видит. Сперва, правда, только лицо. То злое было, отворачивалось, кому-то другому глазками этак делало... а тут оборачивается к нему. Губы раскатались, ноздри от нетерпенья так воздух и тянут, а глаза — во! — как у кошки! И тело проявилось. Уж ему Наташкиного тела не знать. Где надо, толсто — а как кругло! а талия тонка! И всё ходит ходуном. Сосцы — точно рожки у козочки.
   Колышется телом и к нему. На колени к нему. Как проймёт их обоих дрожь! Ах, мать честная, — затрясло, заёрзалось. Забыла персиянина. Презирает! Пощипливает Аверьяна, льнёт, обнимает, голосу волю дала.
   А уж он-то! Уж так её на коленях услащает. Запрёт кутак-задвигун избёнку и отопрёт тут же, и опять, и опять — разудала стать! Избёнка качнётся, сама на гостя наезжает, берёт к себе. Заходи, теплюша, вкусного покушай! Тесно ему, стенки гнутся, да не треснут. Аверьян, голова в ведре, уж как за гостенька рад! Хозяюшку избёнки холит на руках: ёрзай раскатисто, на кутак ухватиста. Рукам — приятность, гостю — вкуснота, рту — маята: расстегайчик налимий мнится. Не ведро — укусил бы.
   Ну, перебыли они. Скинул ведро, а с ним — Фенечка. Прижалась, сидит в обхват.
   «Что такое — так тебя растак... разъядри твою малину!»
   «Да ты ж меня звал!» — «Тебя?» — «Вот мне помереть, вот так сидючи! Так звал, молил — не совладала с собой. Жалко!»
   А он невесёлый! А она: «Уж нам ли, Аверюшка, не хорошо?» — «Хорошо, да им-то хорошее! Не стерплю, чтобы чья-то сила лучше моей была!»
   Накинул на себя одёжку и бегом к тому сараю — Наташкиной матери. Вбегает, а оттуда птичья буря на него. Крыльями лупят, когтями ранят: вымётываются в двери. Гомон — ужас... Кое-как отбился, глядит, а в сарае только какой-то гусак и гусыня остались. В сене порылся — никого.
   Приходит домой, а Наташка сонная, злая. «Гуляешь, — сквозь зубы цедит, — сволочь! От тебя бабой разит — уйди от меня!» А чего он ей скажет? Но к утру опять ей не верит.
   Идёт к колдунье. Рассказал всё, просит: «Давай доведём до конца. Как снова накатит, надо, чтобы она была от него ко мне вызвана. Был бы он по природе меня сильней и лучше, а то — благодаря колдовству, мошенству. Не выношу, чтобы его сила над моей была!»
   Старуха: «Будет больших денег стоить».
   «На, бери!»
   Она дополнительно над бутылкой с настоем пошептала и даёт ему шапочку сурчиного меха. Шёрстка шелковистая наружу. Чтоб, поучает, не мешали, — запрись в бане. Выпей настоя глоток, глаза махоткой завяжи, шапочку положи посреди бани. Сиди, жди жара. После иди: ищи по бане руками. Шапочка, мол, встретится на уровне твоего пупа, а под шапочкой будет сидеть Наташка.
   Ну что... Вот опять он у Фенечки. Только за полночь — взволновало его. Вроде снова птица, скотина летит, бежит к тому сараю... Вскакивает с кровати, а Фенечка как знает: «Идём, миленький, в баню — с вечера не остыла ещё. Запрёшься и делай, чего тебе охота».
   Ведёт в баню, у него бутылка в руке. В бане ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж капли весёлые — от моей бабушки хранятся. Хорошо желаться будет тебе». Выпил настою с каплями — его и закачало. А Фенечка махотку смочила, завязала ему глаза поплотней. «Ухожу я, не помешаю. Запирайся!» Довела до двери его.
   Накинул крючок, из предбанника-то наощупки еле-еле в баню вернулся, положил шапочку на пол. Ноги не стоят. Нащупал лавку, ждёт сидит... жар по всем жилам потёк. И вроде как Наташкина спина проявилась... ноги... А лицом всё не оборачивается. Его так и подмывает кинуться. «Ты, — шепчет, — шапочку надень! Шапочку...»
   И к ней — хочет Наташку за плечи взять. Ничего нет. Ниже руки — ничего. А как на уровень своего пупа снизил, наткнулся на голое. «Шапочка где? Шёрстка шелковистая?!» — ищет её голову, а она её прячет: клонит, клонит... этак перегнулась пополам. Он наощупь-то к её голове тянется до полу — чуть не упал; опёрся на милую. И тут шапочка под руками... Ищет под шапкой роток, охочий зевок. Нашёл — его словно током как шибанёт! Аж зарычал. Сомкнулись — у обоих заперло дых.
   Кинуло в толканье-то. Такую силу свою почувствовал. Ну, персиянин, плевать на тебя! Сама радость наяривает. Не вмещает избёнка гостя, хозяйка в крик: «Ох, ты, родина-отчизна! Укатала туговизна!» Гость избёнку так-сяк, наперекосяк, а ей удовольствие. Как ни туг навершник у палицы — ничего приветени не станется! Запирай, кутак, потуже — не такого гостя сдюжу!
   Сделалось; махотку сорвал — Фенечка. Распрямилась, к нему обернулась, носиком, губёшками об грудь трётся: «Уж как меня звал, молил! Дверь отпер, кричишь — бегом прибегла. Боялась, застудишься... Уж нам ли не хорошо?»
   А она его в предбаннике давеча к окошку подвела: это он ставень на крючок запер.
   «Хорошо! Это тебе пока хорошо, — рычит, — когда он тебя ещё не повлёк! А то тоже к нему бегала б, небось. Не-е, доколь я в этом деле не пересилю, не будет мне хорошего!»
   Бежит к тому сараю. Уж так ему кажется: они там. А оттуда — козы, овцы. Свалили с ног, по нему бегут. Сколько их пробегло! Кое-как поднялся. А в сарае барашек и овечка остались. Всё сено перерыл — никого нет.
   А Наташка дома зла! И горячая вся, как со сна: никуда вроде не выходила. Костерит его: «Сволочь! И правда гулять буду. С начальством буду!..» Но к утру у него опять к ней веры нет.
   Денег не так-то уж и осталось, но берёт двести пятьдесят рублей и к старухе. Рассказывает — убивается перед ней. Ну скажи ты — как дело срывается! «Что хочешь, но устрой мне преимущество у него отнять».
   Старуха повела его в омшаник, мёртвых пчёл на голову посыпала, пошептала всяко. После чем-то пахучим побрызгала на него — опять с приговоркой. И даёт верёвочку: на один конец воск налеплен, другой завязан петелькой. «Через твою боль, — старуха говорит, — будем действовать. Стерпишь?» — «Стерплю!»
   Ну вот, опять, мол, надо запереться в бане. Восковой конец верёвочки к стенке прилепить: петелька пусть свешивается. Глоток настою выпить, глаза завязать и на лавку сесть, но — высунув язык. Как Наташка в баню призовётся, она наперво — верёвочку искать. Найдёт, петельку тебе на язык накинет, туго затянет и ну тянуть! Терпи из всей мочи. Кажется, уж язык перерезан, оторвётся: всё одно — выноси боль. Намучает-де тебя, намучает: стерпишь до конца — и уж тут она твоя совсем. Плевать на персиянина захочет, смех над ним.
   Ладно — но, придя к Фенечке, прилаживает в бане засов. Вот полночь проходит, и снова этак сильно взволновало его. Всё то же кажется. То ли вправду вся птица, скотина с ума посходила, несётся к сараю тому. То ли девки с бабами обернулись для озорства с персиянином.
   У Фенечки и в этот раз баня в аккурат вечером истоплена. Верёвочку к стене прилепил, говорит: «Ты, Фенечка, пожалуйста, не обижайся, но из твоего стакашка пить не буду». — «Как тебе хочется, миленький. Но как выпьешь — вот эту изюминку в рот положи. Если будет трудность, лёгонькой покажется».
   Сам Фенечку из бани выпустил, на засов заперся. Волнуется — стеснение в груди. Всё скинул с себя, а не легче. Глотнул из бутылки, изюминку в рот; завязал глаза, сидит — язык высунут. И тут этак-то приятно запело в ушах; жар, зудик по телу. И такая накатила охота — ну, страсть!
   Вроде шорох вблизи... ага! Наташка вертуном вертится, дразнит. Верёвочку от стены отлепила, петелькой перед пупом своим помахивает. И приспускает, приспускает. Раз — и накинула! Он думает: «Это только кажется, что не на язык, а накинула-то на язык...» Но нет петельки на языке. Ну, думает, мать честная, эх, и боль будет сейчас!
   А она на верёвочке и повела за собой. Поводила по бане, поводила — и давай мучить. Схватить её, подломить — а, нет! «Не обжулишь», — думает. Мычит, стонет, а руки за спиной удерживает. «Вот она, боль-то какая имелась в виду — но стерплю до конца, сам не прикоснусь. Вправду будешь моя совсем. Наплюёшь на персиянина».
   И наступала же она на него, напирала! Петельку распустила, льнёт; ухватистость плотна, наделась звёздочка месяцу на рог. Аверьян тыквушки ладонями приголубил, поддерживает; они откачнутся да наедут елком на оглобельку — размахались! Разгон чаще — патока слаще. Этак тешатся-стоят, гололобого доят. Гость из избёнки — избёнка за ним, он в обратную — стенки гнёт.
   От гостеприимства Аверьян рыком рычит, а уж она!.. Коровы размычались в хлеву, думают: быка в бане душат, что ли? Но вот смешочки пошли. Над персиянином смеётся! А как же, мол, до конца протерпел — не докоснулся до неё пальцем, пока сама не посадила курочку на сук. Справилось колдовство. Как кончилось хорошо!
   Развязал глаза — что ты будешь делать? Фенечка. Взяла в кольцо, на носке стоит. Он давеча дверь на засов запер, а ставень — нет. Она в предбанник и влезь... «Уж как ты меня кричал! Ровно как ребёнка волк схватил и несёт. Сердце кровушкой залилось. Как не прийти?»
   Он её обзывать. Столько, мол, денег переплатил, а всё ты! всё ты! Как будто мы и так не можем. Бегаю дураком! Хорошо, те гусыня с гусём, овца с барашком смеяться не могут... Ой! Его и осени! «А-а, пень-распупень, непечёна печень! Наташка это с ним — гусыня с гусём, овечка с барашком! Они! Они...»
   И в избу. Хвать нож и к тому сараю... Подбегает, а от сарая — тени, тени гуртом. Заглянул: пусто. И в сене никого не находит. А за стеной есть кто-то; озорство, причмоки. Наташкин голос узнаёт.
   Крадком из сарая и вокруг, вокруг; в руке — ножик. А там, за сараем-то, — лосиха и лось. Она то голову ему на загорбок кладёт, то носом в шею ткнётся. А он боком потирается об неё. Громадный лось, рога — во такие!
   Аверьян притих под стенкой. Было в ружьё... Или хотя в нож длинный, а этот, в руке: свинью не заколешь, только баранов резать... Да и то правда — и ружьё не годно против колдовства. Не в оружии дело тут. «Ишь, — думает, — чем берёт! Был бы ты по природе сильный, как лось, а то... Не стерплю!»
   И не может окоротить себя. Такой характер. «Я тебя, старика старого, пырнул, а лося — конечно, побоюсь? Не-е, убей, а в этой силе лучше меня не будь! Может, я её и не отниму, но попытаюсь».
   Выкрался из-за сарая, прыг — и ножом ему под заднюю ляжку, в пах. Так по рукоять и засадил... Как лось лягнёт! Гром с пламенем; голова, кажется, раскололась как склянка. На воздух подняло его, и послышалось: «Получи за упорство! Уважаю».
   Опомнился в избе у Фенечки. А над ним-то — Фенечка и Наташка. Ухмыляются и друг с дружкой этакие приветливые. Как понять? «Утро, — говорят, — просыпайся, миленький, просыпайся, хорошенький!..» И сметану ему, и баранину с чесноком. Двух кур с ним съели, рыбник с сазаном. Казаки жили богато. Всё было. Телячьи мозги, пряженные с луком, подают... Пируют пир: хихоньки да хаханьки. И — играть-веселиться.
   А силища распирает его. Ходит изба ходуном. Дых переведут, перемигнутся — и опять дразнить его. То пляска, а то глаза завяжут ему, с колокольчиком бегают — в жмурки играют.
   Но вот охота ему выйти, а не пускают: «Что ты? Нельзя тебе, миленький... справь нужду в ушат...» Не поймёт он такого угождения. А они отвлекают на озорство, он и отдаётся. Чует только — на голове что-то мешает.
   На другой лишь день догадался у Фенечки зеркальце стащить и поглядеть на себя. Ах ты, уха-а из уха: голова наподобие лосиной! И рога, и загорбок, и шерсть. Сперва-то на радостях да с бабьей вознёй взгляд на себя был замутнённый: и шерсти даже не замечал. А тут вот она — по всему телу, особенно по спине. Но тело в основном прежнее, человечье. Ступня интересная: пятка человечья, а вместо пальцев — копыто раздвоенное.
   Ну, конечно, нельзя стало ему на хуторе быть. Ушёл в Нетулкаевский лес: он тогда рос почти что до наших мест. Наташка с Фенечкой ходили к нему.
   После и другие бабы стали, за ними — девки. И сам он набегает из леса. Начнёт на поле с кем озоровать — наутро стога раскиданы стоят.
   Или перед зарёй станет купаться в Салмыше. Рыбаки думают: кто-то свой. «Не пугай рыбу, мужик!» А из воды вот этакая башка с рогами — ноги и отнимутся.
   А то в шалаше пастушьем заснёт. Пастух туда нырк: и — ай, сваты-светы! разопри тебя дрожжи! На неделю онемеет. Чудо так чудо. Так и стали звать: Лосёвый Чудь...
   В сарае тоже, бывало, подкараулит. Скотина его принимает, тихая при нём. Баба туда без подозренья, а он нахрапом сзади... Она, бедненькая, взвизгнет — во дворе услышат: а-а, хрюшка визжит... Выйдет с плачем: «Чего на помощь не прибегли? в двух шагах от вас чего делалось... неуж не слыхали?» Домашние сокрушаются: «Нет!» Переглянутся: видать-де, была тебе примета, да ты пропустила. Ой, смотреть надо!
   Отчего у нас бабы и особенно девки так завязывают волосы косынкой, когда красят чего-нибудь? Попадёт на волосы чуть краски — не миновать Лосёвого Чудя. В глаза ей глянь, так и видно: будет у неё с ним свидание...
   Одни завязывают, другие озоруют. И волосы выпустят, и брызжутся нарочно краской.
   Отчего в нашей местности народ пошёл горбоносый? Особенно и очень высокий? От него. И травы высокой давно нет, и живности, и рыбы нет, и птицы, вон глянь, не слыхать, мелиорация кругом, земля уделана, где тебе дикая малина? И речки стали как корова проплакала, деревни покинуты, а он есть. Ещё и недавно видали его.


Зоя Незнаниха


   Озеро около нас прозвано Горькое, зато дела промеж мужиков и баб очень сладкие. Возьмутся бабы оладьи печь, когда первые комары полетят: знать, лето будет злое на приятную страсть. И мужиков-подстарков разберёт охочесть, начнут на озорной гульбе с молодицами старичков резвить.
   А коли пропустят бабы без оладий первого комара, их самих испалит любовь. Не жизнь, а горечь — без молодого тела-то мужицкого. У всякого юноши ноги разуют, а посошок-оголовок обуют.
   Лесом на Щучье пойдёшь и дале, на Каясан, — там повсюду народ задумчивый. Каждый третий мужик — крещёный татарин. Нового человека на интересном гулянье накормят, хоть лопни, а голым допустить до голой бабьей красоты — подумают. Долго будут на тебя глядеть-думать, каков ты сердцем-то на любовь. Можешь ты чего весёлого из сердца дать или только запускаешь по голым титькам щупарика?
   А не доходя Щучьего, по всему нашему краю, народ тебя знать не знает, а поведёт в озеро с мылом мыть. Вроде как ты пастушок Иван, от лесного духа пьян. Одна девушка, моет тебя, — овечка. Другая — козочка. Третья — телушка. От их ладошек звонких тела своего голого не узнаешь. Этак соком полнится, играет. А легко-то! Ну, птичка кулик! Стрелка поднялась, показывает полдень.
   Девушка-овечка за стрелку берётся, промеж костров водит хозяина. Приговаривает: «Пастух Иван боле не пьян, посошок оловян!» Просит: «Обереги меня, овечку, от дикого зверя. А я стану твой посох беречь. Быть посошку оловянну в кузовке берестяном!» Ты рад припасть на голый пузень, а она вывернется из-под тебя в момент: «Ой-ой! Пьян пастух, на ногах не стоит, не убережёт от дикого зверя!»
   Тут девушка-козочка за стрелку берётся. Уж как она полдень-то кажет, стрелка тупорыленькая, как кажет! Ту же приговорку тебе — голая девушка, коза. И так же и ускользнёт. Потом — телушка проделает... Вроде хорошо стоишь в круге промеж костров: и тепло в круге-то, комары не донимают — а донят-доведён до мученья.
   Тело от здоровья так и дышит, соком переполнилось, словно сладенька берёза: от любой хвори отпоит и бабу, и девоньку. Лёгонько тело — ну, птичка синица! Однако ж, оставлено при своём интересе...
   А из-за костров — смехунцы-хиханцы. Только ты сердиться, а они и набеги враз. Хвать крепко тебя: девушка-овечка, козочка, телушка. «Стой на ногах, прямо стой, пьяный пастух! Не уберечь тебе нас от дикой зверинки, так ей отдадим тебя. Тебя поест — от нас отстанет».
   И прыгает в круг девушка-волчица. Тело нагое посверкивает, глаза жадные так и палят.
   «Не умел посошок оловянный утаить в кузовок берестяный — отъем я его тебе!» И пробует посошок ноготками. А ты стоишь прямо — крепко-накрепко держат тебя.
   «Зверинка дика — роток без крика». Встала на цыпки и роток, который без крика, надвигает на посошок, надвигает. А ты твёрдо стой; шатнёшься — поддержат. Она тебя, ровно дерево, коленками обхватила, насела на стоячий, в уши порыкивает.
   «Ох, сладенький пастушок! Ох, доем! Был оловянный — будет мякиш пеклеванный!» А ты ей в лад порыкиваешь. Поталкиваетесь ладком. Стоять, качать её помогают тебе подружки. А она про старичка: «Хочет убежать. Не отпущу, покуда не доем!» Припала к тебе, руками и ногами обхватила тебя и на твоём держится. Отъедает забубённого.
   Этак обедает интересно — и тебе перепадает. А уж и ты рад её получше поддержать. Послужить для обеда. Понял, наконец, что это не больно-то и вредно тебе. И задохнётесь оба — от здоровья-то. Волчица сыта, и ты не обижен. «Пошёл кисель овсяный — будет мякиш пеклеванный!»
   Ишь — радость. Всяк тебе скажет: мякиш после обеда — богатая жизнь!
   А задумчивый народ, соседи, говорили нам: «Не водите всякого этак-то обедать. Будет неприятность». Но наши не задумывались. Тут на-а тебе — приходит советская власть! Наши: «Ну, теперь из обедов вылазить не будем!..»
   То-то... Приезжает начальство. С наганом, в галифе, сапоги хромовые. Молодая женщина. Это после стали её звать Зоя Незнаниха. А то — имя-отчество, строгий порядок.
   Собрала наших, как заорёт: «Души-и врагов, как голую ложь, пока свинячья моча из ушей не пойдёт! Воткнём им штыки во все чувствительные места!»
   Тут наши-то задумались первый раз в жизни: вести её на интересный обед, нет? Найдётся кто такой смелый — предложит ей раздеться?
   Нашёлся говорун Антипушка. Гулёный холостой мужик, лет двадцати пяти. Крутил издалека, да намёком высказал ей. Народ, мол, желает раздеться догола ради удовольствия летней погоды, и чтоб вы заодно... А она: «Порадовал ты моё сердце, товарищ! Хорошо, что народ понимает — как не раздеться догола, когда нам надо столько умного народу одеть и обуть? Разденусь и я — но когда последнего мироеда своими руками раздену!..»
   И перетрясла наших. Ходила с наганом по дворам, в подполы лазила. Сколько пересажала, сколько — на высылку. Людей сажать — не репку, нагинаться не надо. Никакой жалости, кричит, не знаю — а лишь бы на каждую народную слезу отобрать полтинник, у кого спрятан!..
   Вишь, сколь к месту слезливый народ у ней. До чего предана коммунизму. Вот его, говорит, я знаю — ненаглядный маяк. А боле — ничего!
   Что юноша и девушка делают — не знала. И не хочу, дескать, даже знать.
   Как она в Красной Армии служила, ей там ремнём руки связали и получили боевой подъём духа. Кричали на ней: «Даёшь победу над Колчаком!» А она рыдала — потом Антипушке призналась. Рыдала и билась, и ей поставили на вид: «Колчака тебе жалко?!» Постановили просить извинения у обиженных товарищей. Простите, мол, мою слабость. Видно, есть ещё у меня снисхождение к врагу. Вперёд при этих классовых делах будет только одна суровость!
   Она думала, что и мужики этак же вяжут вожжами руки бабам и беспощадно делают детей. Ничего, мол, — всякая непреклонность на пользу коммунизму. Пусть дети рожаются готовыми красноармейцами. Сколь слёз-де ради нас задушено, столь причитается нам полтинников!.. Радовалась, что по ночам редкая баба кричит. Суровый народ! Некого-то и заставлять — извинения просить, за слабость.
   Заставила лишь сделать колхоз. Объезжает кругом на коне, учитывает полевую работу. А теплынь, раздолье! Мышки в траве снуют, ястребок парит. Облачка — лебяжий пух. Солнышко так и морит на жгучий сон.
   Рысит Зоя перелеском: от жары потеет, от бдительности — холод на сердце. Глядь, на краю овсяного поля — какое-то колыхание. Ну, думает, никак враг колхозного строя затеял чего... Стреножила коня, крадётся с наганом к опасному месту. А девичий смех как вдруг вырвется — да ещё, да ещё! Страсть как хорошо кому-то...
   Развела овсы руками: ей и засвети в глаза. Мужик без штанов и девка нагишом, рады радёшеньки. Сплотились пупками, потирают друг дружку, помахивают телами. Зоя вгляделась: руки у девушки не связаны, глаза сладкие — ни слезинки в них. И к мужику она этакая ласковая! Он было присмирел чего-то, а она ручкой дотянулась до двух яблочек молоденьких, давай их завлекательно теребить-куердить, ноготками задорить. Они и закачались опять: о девичьи балабончики голые, тугие, беленькие — тук-пристук.
   А мужик, сквозь радостный задых, называет девушку изюминкой, медовым навздрючь-копытцем... Такие нежные говорит слова — Зоя прямо потеряна. Не знаю, думает себе, нельзя представить даже, чтоб этак делали детей.
   А что же они делают? Удивилась до того — дуло нагана уставила себе в переносицу, почёсывает дулом лоб. После сурово хватает мужика за пятку.
   Он — лягаться. Оторвался от голого-то, от горячего — Антипушка. Рычал, да и обмер. Зоя с наганом, а он с сердитой пушкой. Куда там уймёшь её! Так и нацелился в Зою навершник лилов, не боится зубов. Она в галифе, а наганом, однако, прикрылась. Я вас, говорит, посажу, это я знаю и не сомневаюсь. Но должны вы сказать, что делали, потому что этого я не знаю. И глядит на обоих, на голых-то.
   Антипушка и перевёл дух. Незнаниха! Чуть не прыскает мужик. Уж он её сквозь видит. Сажайте, говорит, товарищ, — мы люди не капризные. Мы самое-то чувствительное на съеденье отдаём, лишь бы овсы спасти. Вестимо — врагу хуже ножа колхозный урожай!..
   Зоя как вскочит! Гимнастёрку обдёргивает, сапогом — топ! Ну-ну, мол, где враг?
   Вот Антипушка объясняет. Крадётся-де враг воткнуть в колхозное поле зловредный колышек. А она — и указывает на девушку — предстающая полевая печаль. И говорит печаль врагу: я тебя, догола-то раздев, пойму! Ой, пойму! И задушу сурово. А враг посмеивается — не голая ты печаль, не совладаешь. Ну чего — тогда она душит его голая. А поле-то вот оно, родимое: лелеет колхозные овсы.
   Эдак борются полевая печаль и вражий смех. И он начинает одолевать. Вот, мол, ха-ха-ха, воткну в колхозное-то единоличника посошок! А печаль: «Не успела Красная Армия воткнуть тебе штыки в чувствительные места, так я заслоню поле своим самым чувствительным...»
   Лишь только он хотел на колхозное посягнуть, она навздрючь-копытцем и переняла посошок единоличника. Тут уж и сама голая печаль в смех. Хи-хи-хи — не уйдёшь теперь! Он бы выскочить, а навздрючь-копытце за ним, за ним, балабончики подскакивают, тугонькие. Заслоняют поле колхозное, поёрзывают по нему, баюкают.
   Он кричит: «Я середняк!» — «Хи-хи-хи, ты-то середняк? Ты-то?» Так и спорят — спорщики...
   Зоя его слушает, Антипушку, глядит: «Нет, этот не середняк. Уж это я знаю, размер-длину!» Да, мол... Качает головой. Всё и объяснено. Если бы, говорит, допускала суровость, как бы я посмеялась на вашу темноту! Но хорошо болеете за колхозное. Чувствительно. И очень здорово высмеян и опозорен враг. Вот соберём урожай и сделаем такое представление на всю область. Вы уж постарайтесь!
   Убирает наган в кобуру и снова в объезд. Вздыхает. Эх, снять бы галифе да позащищать поле колхозное! И чего я на наган больше надеюсь, чем на свои балабончики? Неуж они у меня не прыгучие?..
   Антипушка и девка глядят вслед: ну, Незнаниха и есть!
   А жар-то томит. Дух полевой пьянит. Тем более и в лесу сердце волнуемо...
   Вот день-два минуло — едет Зоя лесом колхозные ульи проверить, а тело плотно одетое так и просится на волю. Кругом ягода спеет, наливается, зверюшки жирок нагуливают. Как телу-то наголо не погулять? Не потешить себя в речке? Давно, чай, балабончики упружисты заслужили — вон зрелые какие. И всё-то они ездят, всё они — а на них никто... Смутно эдак-то у Зои на душе, но сурово сдерживает свою чувствительность.
   Едет бережком, а тут бывший помещичий сад одичалый. Встал конь под яблоней, задумалась Зоя, а над ней шёпот: «Потянем подольше — насластимся больше!» А другой голос: «Да, так сидючи, больно-то не разгонишься! Ха-ха-ха!» А первый голос: «Скок-поскок — есть яблочко!» А второй: «Ты держи меня получше — как бы не сорваться». — «Хи-хи-хи, чай, у меня не середняк — не сорвёшься!»
   Зоя задрала голову, а на яблоне, на толстом суку — Антипушка без штанов, ноги свесил, помахивает. На нём угнездилась голая девушка, титеньки наливные в грудь ему потыкивает, ногами его обняла — упасть боится. Заняты оба — не видят, не слышат, кто под ними. У них одна мысль: кто из них рискует больше? Девушка говорит: «У меня риск двойной. Или твой сук подведёт — упаду. Или тот сук не выдержит — расшибёмся оба».
   Антипушка в ответ: «Зато, коли кончится хорошо, у тебя сладость двойная: два сука тебя не подвели, сделали своё дело для тебя». Девушка взвизгнула, подскочила. Антипушка: «Скок-поскок — ещё яблочко! Только, пожалуйста, не части-и. Потянем подольше — насластимся больше!» А она: «На то и влезла на дерево, чтоб обуздать себя. Да, видать, невысоко мы сели...» И давай подскакивать. Антипушка: «Ой-ой, сук трещит!»