Ага — на другой день подъезжает она к тому срубу. Утро — соколик в лазури! Сласть, какое погожее! От сруба — дух винный. Касьян навёз котлы-жаровни; трофейное у него. Узорчатая медь бухарская, немецкое чугунное литьё. Жарит пирожки с телятиной в курдючном жиру. Жареный запах так с винным и перешибаются: отъешь себе губы, едучий дух!
   Альфия — всё так же: костюм подпоясан, ворот глухой. Застёгнута, пуговицы — сверк-сверк. На Касьяна как на пустое место. С лошади сошла, в срубе приготовила. Сидят снаружи, едят. На воле, на воздушке. Касьян пирожки так и мелет зубищами. Она помалкивает. Только раз ему: «Я бы с голубем пирожка поела». — «Ай, не угадал, беда моя чахотка! Простите ради мученья-болезни, Альфия Рафаиловна».
   Она: «А чай пакованный есть?» — «Да вот же!» — «Завари полукупеческой крепости, остуди в стакане».
   Полукупеческий — это до цвета портвейна с вишнёвкой: два к одной. Заварил. Переживает человек. Здоров-здоров, а руки дрожат. Как да что выйдет?
   Проделали опять, что положено. В бочке — гуденье, нагрев. Руки у него связаны за спиной; терпит. А она поглядывает, чаёк отхлёбывает. Полукупеческий для румянца не вреден. Его пьют после вкусной котлетки не для занятия, а перед развлечением...
   Вот уж вопль пошёл из Касьяна от вара-то. Она отставь стакан недопитый. Пальцы к пуговицам прилагает, и до чего же гордая! до чего ладно оголила себя — калачики подовые, малосольный случай!..
   Стала низом тулова крутить, яблоньку покачивать — да ровно как сзади на сдобу-круглоту бабочка села. Вроде у неё такое сомнение, у Альфии, и она спинку-то в прогиб и через плечико взглядывает на себя, на белые калачики. Бабочка или чего там? Или кажется? Шейку гибко выворачивает, спинку волнует — лебедь! Круглоту-сдобу крутую оттопырила, тугие кочаны блескучие, на носки приподнялась, ножки ядрёные, гладкие расставила.
   Касьян — враз во всей твёрдости характера. И по кленовому гвоздю — тук! Навылет! Из бочки вышел, песту не терпится в тесненьку встрять, раззадорену намять, маковина в рот просится: скушай, обжористый, — и сладка, и забориста! Удобней удобного Альфия нагнулась, над одеждой-то. Но Касьян на излеченье ладится, а сам следит.
   Только у неё в руке шкурка окажись — тёмненькая, с отливом золотым, — зажмурился, башку назад. Аж на три шага отошёл! А сзади: «Ха-ха-ха!» — как из худого ведра голос гунявый. Старуха та чёрная! «Люблю пугливых — нахальных не люблю. Привечу, золотенький, — не отвыкнешь!»
   Он не оборачивается.
   «Хо-хо-о!» — и звук трескучий: из старого брюха ветры...
   Разорви тебя, похабница!
   «Дай дождичка!»
   Он не повернётся. Тут ему на плечи-то — раз! Села. Он тряхнул — куда!.. Скинь-ка, совладай. Вцепилась и руками и ногами. Была в действительно старуха, а то — асмодейка.
   Ах, почечуй во все проёмы! Он — бежать. Она на нём; царапает-скребёт его. Хохот, визги; волосы ему рвёт. Бежит Касьян потерян: и скажи — и страх, и противно. По бору катает её, малосольный случай. Бывают похабницы, а? Не менее девяноста лет ей.
   Убегался с ней и с обеих ног оземь — хрясь! Какой ни бугай, а вготовку укатан. Замутился свет ему, закружило. Чуть дышит, язык на траву вывалил. Глаза как тестом залеплены.
   Ага — разлепил глаза... И лежит-то он возле сруба. Кругами водило его, знать. А над ним стоит Альфия, калачи-подарочки, объеденье-смак. Гладенькая, при всём своём хорошем.
   Что ж, он думает, её катал — не старуху ту? А может, скакнула на меня старуха, а там уж оказалось, что Альфия... Запутался в мыслях. Встать — нет... только язык и смог забрать в рот. А так — ни рукой, ни ногой.
   Альфия повернулась — ой, капустки белокочанные! — по травке голенькая пошла себе вёртко: кочаны на лозине гнучей — туда-сюда. Оделась, уехала на лошади. И рукой не махнула.
   Лишь тогда вступила сила в него. Ну, думает, то-то она пила полукупеческий! знала наперёд: покатаю даром, без гостеванья в избушке — отворотит мой испуг старуха... Считала меня за пустельгу: по её и есть.
   Как только не выругал себя фронтовик. Ну уж, клянётся, не попущу далее, спотыкнись ядрён испуг на ершистом месте!
   Ввечеру к ней. Сашка всё где-то промышляет богатство. Касьян по улице обыкновенным шагом, а лишь в ворота — свались ничком. Собаки подошли, понюхали. Не зарычали даже — такой взял на себя горестный вид.
   Не выходит никто. Погулять отпущены и негр, и бобыль, и кладовщик пьющий: уж при ней нанятый. По образованию был раньше учитель — от запаху портвейна у него чеснок чищеный в кармашках на груди.
   Касьян в стон. Поворотился навзничь; руки-ноги враскидку. Не-е! Не показывается. Он овечьих катышков нашарил, покидывает в окошко. В фортку попал. Сени отворились — он кашлять да с надсадой! Скажи — разрывается нутро.
   Хозяйка говорит:
   «Заходите, чего уж... вечера нынче сырые. Проймёт от земли».
   А он:
   «Того и ищу! Не даёте выйти кашлю, пускай сырость меня возьмёт».
   «Да что уж, и улей и хмельное сулили вам — брали бы...»
   «Нет! Если не ваш вид красивый передо мной — лучше чахотке себя отдам!»
   «Не надо такого разговору. Пожалуйте — самовар на столе. Сделаем собеседование».
   «Как хотите — не подымусь! Чтоб вы подумали — я на чужую жену хорошую покушаюсь? Чай, не такой я. У меня одна правда!»
   Она на крыльцо; шальвары закатаны доверху: видать, примеряла новые чулки. Долго, мол, рассуждать на сырой погоде? Убежит самовар! А Касьян на дворе лежит лежмя:
   «Я не любитель нахально правду менять. Помру здесь и всё».
   «Не знаю, как помочь. Сами ж не хотите. Самовар, крендели...»
   Он голову от земли подымает:
   «Эх, Рафаиловна! И всё-то вы знаете... Ладно уж, не дамся сырости до завтрашнего. А там полечите впоследки! Какой ни будет улей: только бы кашлю выход, испугу — отмашку».
   И ночью давай по деревьям лазить, горлиц в гнёздах ловить. А уж утречко распогожее! Дятлы в бору так и настукивают! Ягода краснеет, грибы растут-наливаются, тугонькие. Над срубом дымок вьётся. Касьян выглянул, слушает... Ну — едет! То бывало шагом всё — сейчас рысью бежит лошадь.
   Он у костра; в жаровне пирожки жарит с голубятинкой. Купаются в жиру, ядрён желток! Альфия с седла ему ручкой махнула. Подходит — костюм тот же дорожный, но ещё шарфик повязан тёмно-зелёный. Как у ели хвоя.
   Поглядела на хлопотуна, запах вдохнула от пирожков и в сруб. Касьян себе: «Ого! А то и не заметит идёт. Угодил человеку! Мало что хорошая жаровня трофейная, а до нежной начинки не додумывался раньше...»
   Вернулась из сруба, он ей пирожки горяченькие даёт, дует. Скажи — так и тают на зубах! Как и не положено в рот ничего. С голубями-то, кроме пирожков, только суп лучше ещё выходит.
   Она: «Чай завари патентовый». Патентовый — это до цвета вишнёвки со свекольным перегоном, пополам-напополам. Его пьют с хлебной водкой. Запивают кипятком крутым, с колотым сахаром.
   Касьян ей: «Не тяжело будет начало-то с патентового?» И так-де стакашки ждут — тройной выгонки да двойной...
   «Чай будет тебе для отдыха — после первой трудности. После излеченья».
   «А? Неужель, Рафаиловна? Ужли состоится на сей раз? Не знаю, как и благодарить тогда...»
   Она улыбается. Красного перцу, говорит, ещё в в пирожки.
   А он обнадёжен!.. В срубе всё, как надо: от бражек дух, огонь горит; из змеевика капельки кап-кап-кап. Курится отменно водочка-мамочка! Бочка кленовым гвоздём заклёпана на нужном уровне.
   Ага — проделали они обычное с ремешком, с порошком. Но лишь в бочке запузырилось, он и не взмыкни ещё от нагрева — Альфия на волю тело-то! Пожалела его теперь... Не успела шарфик с шейки лебяжьей скинуть, новёхоньки чулки стянуть: тёмненькие, с отливом золотым, как та шкурка. Лишь ногу-красотулю повернула эдак — снять чулочки, — а из бочки и бахнуло.
   Касьян гвоздь кленовый вон, и как стал с вольными руками — ну подламывать, ну ерошить, ершистый мыс, роток-губан, кочаны вприпрыжку! Она упирается ладошками в пол гладенек, калачи-подарочки круче вздымает, круче — попрыгивают завлекательно, тугонькие! Он ладит бульдюжину под прелесть напруженну: выперся барин, горяч, не сварен, конец со стакан — хочет в ротик-губан, попробуй, губень, что я за пельмень!
   Альфия ручкой к шкурке — со смехом. А он: «Во — старуха сейчас будет!» Его и перекоси. Испуг и съёжься. И где оно хорошее?..
   Ей не видно, что позади приключилось. Хохоток — чистый колокольчик звенит. Спинка прогнулась — вкусным волненьем трепещет, пронялась! калачики ждут, скоро ль их намнут... Уж и понуканье фронтовик слышит. Ну, вышли, мол, рыбьи каменючки? Оборотила голову, а он топчется. Стыдно: срам прикрывает руками. Бывал испуг да какой — а ныне с испугу не стоится.
   Она смотрит: удивлением вовсе вогнала в муку его. Он квёлым голосом: «Вишь, как женщину-то подменять? Непривычный я к этим шуткам. Довела! Вот напугать и нечем — что скажу?»
   Она встала в рост, грудки выставила:
   «Не говори — всё вижу».
   Усмехается, а в усмешке — ласка... Открывает Альфия ему: довела-де, до чего хотела — чтоб у тебя не было большого мнения об себе. Но ещё узнала досконально: понимаешь ты вид женщины. Иному подсунь подмену в нетерпёжный миг — он и проедет. А ты на своей правде стоишь. И голая та — а устоял! Не всё голое — правда, не всяк интерес гол. За моё держишься крепко! Не в одном меду твой интерес, но и про улей забота. И то толкуют: не бывает сладко без красоты порядка!
   Так-то успокаивает его. Касьян ободрён. «Ты учти, Рафаиловна, в какой я устоял беде-чахотке! Будто был по-чёрному луплен-перелуплен! Но не дался на измену». Ради всего твоего видного, мол, умру — чтоб мне с этого места не сойти! Или от тебя леченье принять, или кто-никто сули мёд-хмель, грибы, ягодки, толстые булки, а я не любитель.
   Слово за слово, она: «Главное, не горься. Вот я сейчас... Ну, остры мои ноготки?» А он глаза закатил, жмурится. Прямо кота чешут! «Гляди, — шепчет, — жизнь подтверждает...» Пальчики волосню теребят-ерошат, а кто это около — нацелился соколом? маковка рдяна потолще стакана!.. Недалеко и добыча: кучерявенька-мала — перед палицей смела!
   Ага — ну, за его верность, за её лечебность!.. Она на коленки, на ладошки встала: лошадка лошадкой. Ладятся доехать, растолкай-содвинься. Он её лицо от огня-то посторонил: не личико, чай, греть. Другим, боле чувствительным, на теплюшу обходительным, к огню вывернул — румянец будет, нет? А сам сзади неё шкурку хвать и в огонь. Пламя — ф-ф-фых! Она: «Ой, попалишь мне деликатные завитки!..» Он: «Ничего, пригаснет сейчас». За упругие кочаны подхватил её, отодвигает.
   «Ну да, жжёным волосом пахнет!» — извернулась на свою шёрстку взглянуть, ершисто-шерстисто, после и в огонь глянь. А шкурка догорает. Последние шерстинки — треск-треск...
   Она так и села, Альфия. Даром — пол мокрый, опилки. «Ой, погибли мы! Что-о будет!» Он: «Мне лишь бы старухи больше не было». Альфия ему: «Удумал? То она в шкурку исчезала, а отныне — воля ей! Ты отпустил её навечно гулять. Теперь она с вашими нежитями свяжется: вот будут происки!»
   «Да кто она?» — «Кто, кто... С родины моей, с бразильских краёв. Императрица старопрежняя. Тыщу лет назад была над Бразилией и соседними странами...»
   Такотки! Они тогда ещё не являлись странами, входили в одно её владение. И царила, и колдовала, пока одно хитрое племя через особый муравьиный укус не замкнуло её в шкурке. У кого шкурка, тому и служила, старуха-то. От всякого сильного колдовства могла сберечь.
   Как Альфию хозяйка снаряжала к Сашке ехать, шкурку и дала. Мало ли чего пригодится.
   И пригодилась — скажи! Мужика засмущать до позорной вины... Шутки и дошутили. Обогатились мы — своего мало.
   Касьян: пускай-де пока с нашими лешими сговаривается, а мы наконец своё сладим. Подымает Альфию на руки, а над срубом птицы на все голоса. До чего громко! Словно стадо тетеревов крыльями захлопало, помёт птичий так в отдушину и посеялся.
   Касьян её до лавки доносит, а она шею его руками обвила: «Не гляди никуда!» И притягивает его, дрожит вся. Ровно от кого страшного спешит запереться засовом — цап ручкой... в паз, где смак, суёт кутак. Касьяну в приналечь, а он обернулся. И чего не хватало?
   На бочке птица сидит, навроде курёнка почти взрослого. Сама рудо-жёлтая, а шейка малиновая; перьевые штанишки. В хвосте и по крыльям — пёрышки лазоревые. Головка увесистая, больше, чем у курицы. Лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. В отдушину залетела.
   Он и покинь Альфию на лавке. Руки растопырил и к птице. Та — порх в отдушину! Чай, не дожидалась. Стоит он, глазами хлопает. Неуж думал поймать? Головой качает, хмыкает да вдруг Альфию как впервой увидел: «Чего разлеглась голая, в одних чулках? Ты шарфик с шеи сорви да на другое накинь, ершистый стыд!»
   Лается на неё, совестит, а она уж знает — чего... Сколько вина накурено — выпил ковшом. Одеться в срубе не дал, наружу покидал всё. «Через миг, — орёт, — не будешь одета, выйду — отстегаю по заднице! Наела какую и кажет! Во люди пошли...»
   Альфия поехала поругана, а навстречу: «Ха-ха-ха!» Лошадь — шарах! Чёрная старуха бежит безобразная, рожи корчит, из брюха — ветры. «На резвы карячики нагуляла мячики, от маковки без ума — поезжай на них сама! Не в твою берложку — маковке дорожка!» Мимо вприскочку. Подмигнула и в сруб, с костяным треском-то.
   Быстро у неё сговор произошёл с нашими местными силами. Птица Уксюр как навстречу-то пошла: тут же и покажись Касьяну, чтоб ему с царицей спать. Ишь, подыграла, растолкай-содвинься! Первую добычу из наших зацапала старуха. Ещё шкурка была цела, а она как знала, императрица голая: «Привечу — не отвыкнешь! Дай дождичка...»
   За считанные года сбыл человек себя на чёрное, на старушечье-то хмельное. Из бора уж не уходил. Встретят его в глухомани где: не человек — карша с отмели! Словно тиной обросший, мочой пованивает. Ему: иди, мол, в деревню, Касьянушка! Обогреем-покормим, земляки никак. А у него глаза — несвежее яйцо, борода в блохах, трясётся весь. Колени подламываются.
   Обопрётся на сук скособоченно, плачет-рыдает: «С молодым старуха моя, стерва! Погуливает от меня...» — «Ну и ты найди молодую!» Пожуёт губами, пожуёт: «Я только на красивое любитель. Молодых не видать красивых таких». — «Это старуха твоя красива?» Кивает.
   Разобраться, так любовь у него стала в перевёрнутом виде. Скажи — вся прелесть в изнанке. Самое что ни есть безобразное увидь наоборот — что будет красивей этого? Ничего! Разве ж ещё похуже найти безобразность да наоборот узреть...
   Кто про дело лишь кое-чего слыхал, не упустит у Касьяна спросить:
   «Как же могло с тобой сделаться?»
   «А вот увидишь птицу Уксюр...»
   «О-оо!» — и кинется любопытный от него. По сторонам не глянет, голову не подымет. Как бы не попалась на глаза...
   В последнее время больно уж её стали видеть молодые. Увидит — и пропал из деревни! Когда-никогда заметят его на полянке. Старуха — чернущая голь — кинет ему чего-то в траву. Кости трескучие, кожа гармошкой, седые клоки: «Ха-ха-ха! Обронила перстенёк — отыщи его, милок!..» Малый ползает, ищет — а она ему в зад пяткой мозолистой, как ослиным копытом! «У-уу-ху-ху-ху!..»
   Сойки с переполоху налетят друг на дружку. Глухари шалеют, за облака взвиваются. Там им воздуха недостача: в обморок и наземь. Тушка лопнет — и какой жирок наружу! На два пальца.
   Кто бывал свидетелем пинка, помнит лишь: мчался куда глаза глядят, пока замертво не упал. Иной ещё скажет: приметил-де, что и медведь рядом бежал, такой же перепуганный. До того страховидна голая старуха.
   Ну, если баба испугана, она переждёт и вернётся за глухарями. А мужик — нет. На порубку и ту не стали мужики ходить. Не выгонишь, рублём не заманишь. Знают: кто из-за птицы Уксюр возжается со старухой, в буреломе проживают. Логова у них. В буераках тоже укрываются, нарыли себе пещер в склонах. То-то условия быта — ради старухиного именья!..
   Оно и влияет, как не влиять. Благодаря опасению в людях никакая стройка у нас не идёт. Начали фабрику — остановка. То же и с веткой железнодорожной... Приступили к курорту по лечебной грязи — встали. Лесу вон сколь наготовлено — лежит, не вывозится.
   Каждый раз пришлют новых людей — перекати-поле вербованное, — давай рыть, пилить, сваи бить. А наши им: про птицу Уксюр, про императрицу бразильскую... Канистры принесут, банки. Двойной выгонки почти что и не приносят, а уж тем более — тройной. И такая-то идёт вона как! По рубль двадцать стакан! Глядишь — работа утихла; сидят — попивают, картошечка печётся...
   Вот областное начальство, первый-то сам, и нагрянь. Тутошние начальники заегозили как один. А он громит всех, панику нагнетает. «Под суд отдам!» Распоряженья: фабрику достроить, ветку дотянуть!.. И в какое ни есть глухое место сам доезжает, требует, чтоб в каждом был успех.
   Ага — нате! Высмотреть хочешь всё? Смотри! Показалась ему птица Уксюр. Как он после объяснения давал — ему одному выказала себя, как присел он за лиственницей с мшистой стороны. Привычка у него на мох справлять большую нужду.
   Не знай он, какая птица, ничего в и не исполнилось. Но ему подхалимы нашептали подробно, успели заране-то. И заявления давно в область приходили на птицу Уксюр. Так что знал хорошо. И погряз. Не он первый, не он последний.
   Пытался своих, компанию всю, прогнать в область: один пешком-де пройду. Уже потянуло его на царицу! Но разве ж первого секретаря в лесу кинут? Какие отошли подале, а какие подглядывают из-за кустов. Ну, плюнул — уехал с ними. А чуть свет: на какой-то посторонней машине назад тишком. Люди и услышь громкое представление: «У-уу-ху-ху-ху!» И не особенно далеко в бору это было. Их свиданье-то, стычка. Она хохочет, он рыгочет. Треск, возня: навроде коровы хряка мнут.
   А по Уралу проплывал водный трамвайчик из дома отдыха. Там — его зять, первого-то, с бабёнкой; рядком сидят, после увлекательной ночи любуются на природу, ядрён желток, стерляжий студень! Она в тёмных очках, кофточка на грудках в натяжку, юбочка в обтяжку: такой себе груздочек, объеденье-смак! А зять в бинокль на Лядский песочек: а на песочке его тесть со старухой, весёлый мах, лиха припрыжка. Игра идёт, растолкай-содвинься. Он с пристани в область — звонок. А оттуда уже разъехались в розыски...
   На песочке не застукали. Не успели. Их обоих застали к вечеру в бывшем срубе винокуренном. При нём старуху не посмели тронуть, а после — пожалуй, ищи её, почечуй во все проёмы!
   Его, конечно, разбирали: до самого верху дошло. Заслуги всякие, ценили его. Всё ему можно, но занятие со старухой не предусмотрено. Перевели далеко, а он и оттуда сбеги к нам.
   Истёрся — не узнать. Наши-то его видели, подкармливали, а из области приедут — не даётся, ускользает. Рыщет с такими же. Они раз, старухины любители, в ерике ловили сорожняк бредешком. Из-за сорожек заспорили с ним. Все ж голодные, чеши их, козелков. На него: «Мало ты пожрал, пока кнут держал?! Предал партейную совесть — и чего трёшься здесь? Сколько попортил красоток — и чтоб и самая-то красота твоя была?» Слово за слово, и убили его. Такотки! За двух-то сорожек.
   Наверху думалки работают, всё явление на учёте. Но пока не изучили — с осторожностью к нам. Вот Мартыновский бор и стоит. Каких успехов хотели натворить, а не сбылося. Как ни посягали — и глухаря повывели, и стерлядка нынче где? А гриб бабья плюшка растёт. Не то, как оно раньше, но всё же находим. И ежевика есть. Лядский песочек — узенька полоска, а вон пригодна купаться. Плохо ли, нет — но всё же не как у других. Сохранено, бычий мык, задом брык, малосольный случай! Птица Уксюр и бразильская старуха сберегают нас.


Как Митенька попался


   Чёрные брови у девушки — уж какая краса-то! Но ещё и признак круглого зада. Упроси какую из наших чернобровых. Поймёт, что это тебе нужно по-серьёзному, для знания — разденет свои балабончики: гляди! Сыщешь где круглее? Ни в жисть! И эдак потянет тебя на поцелуй — изумительно. До того захочешь проверить своё изумление, что вильнёт она ими ненароком — и без касания брызнет у тебя сок.
   Слава о наших чернобровеньких, задастеньких расходилась по всем уральским местам и даже до Ташкента. Потому в старые-то времена делались у нас в Поиковке сравнительные смотренья. Съезжалась вся девичья красота аж от верховьев Боровки, с Уральского городка и станицы Сыртовской. Июнь-кормилец погодой дарил. Назначали день перед посевом гречихи, когда земляника на полянках закраснеется.
   С вечеру у нас пекли сладкие балабончики в натуральную величину из белой муки. Размер снимался с самой обходительной девушки. Пекари её вертят, нагинают, занимаются — а уж она прячет личико стеснительно. Ухмылки не допустит, на озорство не изругнётся. А они не жалеют для балабончиков масла-сахару, кладут мёд-белец — смазать молодцу конец.
   Наутро молодцы несут балабончики навстречу гостям. А те-то — красотки белокурые, рыжие, русые; и чернявеньки, как у нас. Под лёгкими юбками свои кругленькие подарочки припасли, на важное дело: умыты настоем цветка цикория. В межеулках — ароматы! бриты есть и кудреваты.
   Гостям уже накрыты столы. Покормят ушицей из ершей, пирожками с сомятиной, творогом со сметаной, с сахаром да имбирём — и поведут красивых в Щегловый лесочек. На опушке и сейчас можно сыскать трухлявые столбушки от лавок. А сколь там растёт маку да жасмину дикого!
   Когда Тухачевский проходил боями нашу Поиковку, на опушке Щеглова лесочка обратил своё внимание на жасмин. Велел его повыдергать, чтобы привольно рос один мак — цвет и любовь революции. Сколь годов минуло — и опять жасмину полно... Сказывают, когда Тухачевский попал под репрессию, было спущено сталинское указание — восстановить жасмин!
   А в старую-то пору всю опушку оплетала ежевика. Для наезду гостей, для сравнительного смотренья лавки стояли гладкотёсаные. Ведут молодцы сюда пригожих, а щеглы перекликаются, в медунице пчёлы гудят. Пустельги падают в кипрей — кузнечиков цапают. И уж как раздольно в полях поодаль от лесочка! Над Сыртовскими холмами синева сгущена — кажись, будто грозовая туча. Это к богатому медосбору.
   Народ следует чин чином, у мужиков волосы квасом смочены. Дело-то важное — выпимши никого нет. Бабы этак в полутени, чтобы жар не больно донимал, но, однако ж, чтобы всё было в аккурат наглядно, расстилают самаркандские покрывала. Малиновые, зелёными полумесяцами расшиты, золотыми павлинами. На лавки, на первые места, стариков садят самых старых.
   Бородёнки седые, на головах волосишки — пух; губами жуют, а глазки ласковые — чисто дети!
   А в лесочке приготовлен высокий плетень; с листвой прутья-то — ещё не пожухла. За плетнём девушек одевают для дела. Кто этим не занят, веночки плетут. Парни с ушатами за ключевой водой спешат. Какому сердцу не томно?..
   Ну, гляди — пошли девоньки. Уж как оно всё строго соблюдено! У каждой на тело голое, душистой травой обмахнутое, надета белая рубашечка — оторочена голубыми кружевцами. Рубашечка ровно на девичью ладошку спускается ниже пупка. Эдак деликатно-то! Причёски убраны лентами, на шее — бусы, на пальцах — перстеньки. Ступают девицы шажком плавным, но сильным — этаким перекосистым, — чтобы балабончики подскакивали! чтоб было видать, как загуляют в работе, в патоке и в поте. Любуйся всласть!
   Прошлись, приятные, — ложатся на покрывала ничком, занята мысля толчком. Рубашечки беленьки, кружевца голубые — до поясницы. Подружки подносят балабончики сладкие, сдобные — и девушкам на их балабончики кладут. Трепещут игрунчики-кругляши, меж них, палочка, попляши! Девушки легонько ими подрагивают, запевают звонко: «Балабончики медовы, вкусноту отдать готовы?»
   А подружки заливисто: «Обязательно! Завлекательно!» Девушки на покрывалах подкидывают резвей. «Балабончики ядрёны, подарите смех да стоны!» — «Обязательно! Завлекательно!» Красавицы в смех звонкий вдарятся — да кидать колобки вовсю: подружки еле поспевают ловить. «Балабончики прыг-прыг, подарите сладкий крик!» — «Обязательно! Завлекательно!»
   Тут босого паренька, глаза завязаны, пускают на покрывала. Девицы на четвереньках, козы, собьются в гурт: визжат, балуются, выставляют свои тугие игрунчики. А уж он хвать-хвать, досконально берёт наощупки — вертлявый щупарик. Переберёт всех, переберёт, обхватит гладенькие кругляши, щекой прильнёт к ним: «До Сибири, до морей балабонов нет круглей!»
   Скинет повязку с глаз, а тут и весь народ подступит. Глядит, взаправду ли самые круглые провозглашены? Заспорят, конечно. И уж тут вся надежда на стариков. Дряхленькие, бородёнки седые, волосишки на головах — пух. А выручали. На ножках слабеньких покачиваются, а девичьи калачики оглядывают с такой лаской — чисто дети! После и ручками пощупают — старенькие, да честные. И либо дадут согласие пареньку, либо затянут голосками дрожащими: «Сладкие коренья, зелен виноград, укажи, сравненье, покруглее зад!»
   Другого парня, на глазах повязка, — на покрывала к девушкам-то. Он усидчив, а уж и люди строги. Чай, каждая заслужила правду для своих сдобненьких. Не удовлетворит этот парень честность стариков — зовут третьего.
   Народ квасом освежается, ягоду ест, за дело болеет. После полудня устанут старики — укажут победившие кругляши. И непременно они, самые круглые-то, — у чернобровенькой! У нашей причём — из Поиковки. Этакими смоляными стрелами брови! И до чего идут они к белым балабончикам сахарным! Приклонит она головку к траве, возденет их, и кладут на них веночки, один на один.
   Парень оголится до пояса, обмывает шею да плечи из ушата ключевой водой. Победившая девушка перед ним, глаза из-под бровей — пламя. Рубашечка на ней беленькая, оторочена голубыми кружевцами — ровно на девичью ладошку опускается ниже пупка.