Тут Зоя как крикнет снизу. Чуть не слетели оба. Слезли — стоят перед ней, мнутся. Она вынула наган: «Не знаю, чего вы на суку делали, но где тот враг, что подучил вас выбрать слабый сук?» Антипушка: «Ой-ой, кругом враги, кругом... Ищут, лишь бы колхозному делу повредить. Знаешь, какое ты дело спасла, дорогой товарищ?» Зоя строго глядит: «Какое?»
   Антипушка кивает на яблоню. Рожала, мол, она яблочки вот такой величины — и показывает на свои причиндалы. А мы её учим вот эдакие крупные рожать — и берёт девушку за голые балабончики. На то-де и покрикиваю: «Скок-поскок — есть яблочко!» И балабончик Настенькин придерживаю, яблоне указую. Чтобы яблонька поняла, родимая. Этак мы за лето всё обучим, колхозное-то...
   Зоя спрыгнула с седла. Да, мол... Качает головой. Верю, что душевно болеете за колхоз. Но до чего же вы тёмные люди! Не бдительные. Враг кругом, он и навредит, что сломится сук и не кончите вы по желанию. Расшибётесь, товарищи, не сделав коммунизма.
   И вдруг со вздохом Антипушку обняла: «Жалко мне тебя, беззаветно открытый товарищ! Уж больно подходишь ты своей голой правдой для коммунизма!» А он про себя: «Ну, Незнаниха и есть! При этаких балабончиках...» И тоже стал жалеть её.
   Она: «Что мне с вами время терять! Враг, может, из ульев колхозный мёд крадёт, отдаляет, сволочь, коммунизм». А Антипушка: «Отдаляет, ой, отдаляет! Правильно чует твоё сердце, Филимоновна, медовую недостачу. Оттого, поди, и телу-то томно?» А и как не томно? Конечно: одна мысль — коммунизм.
   «Вот-вот, по мёду страдание каково, — Антипушка ей, — и должны мы это сделать ради коммунизма!»
   «Да что, милый?»
   «Э-э, Филимоновна! Ты едешь ульи проверять? А главный-то улей у тебя проверен?»
   «Не знаю...»
   «Ну-ну, зато ты и Незнаниха! А ну-кось, скидай с себя...»
   «Вы спятили, товарищ?»
   Тут Антипушка построжал: «Где твоя суровость, Филимоновна, коли боишься быть бесстрашно голой ради коммунизма? Зато и рыщет враг не пойман, что ты даже главного улья не знаешь. Не укажу тебе врага-лазутчика!»
   Зоя-то: «Необходимо указать, товарищ!» Топчется — ну, он её вмиг разул, стянул галифе. Трогает рукой её чувствительность, касается нежно навздрючь-копытца. Вот он и главный улей непроверенный — мёдом полнёхонек. А вот лазутчик — и показывает свой оголовок: вишь, воспрянул! Так перед ульем и выперся весь: бери его голыми руками, врага.
   А Зоя: «Ох, и тёмен же ты! Я думала, действительного лазутчика укажешь, а не шутки шутить».
   «Я тёмный, а за коммунизм болею, — Антипушка ей говорит и оборачивается к голой девушке. — Коли ты, Филимоновна, хорошей боли душевной не знаешь и знать не хочешь, мы с Настенькой лазутчика в улей заманим, уваляем в меду. Не пожалеем себя, а силы его лишим. Только тогда и будут понятны, кто колхозное, сладкое-то крадут... Все наши станут...»
   И прилагает Настеньку на ласковую травку, на бережок, холит ей рукой навздрючь-копытце: мани, мол, улей-колхозничек, проказливого лазутчика. А Зоя, в одной гимнастёрке, голыми балабончиками прыгучими по травушке ёрзает. «Стойте! Чей улей главный?» — «Твой, Филимоновна». — «Как же, товарищ, ты думаешь поймать врага, если сам изменяешь нашему делу?!» Антипушка руками и развёл: «Ты же, Филимоновна, жалеешь себя...»
   «Ишь ты! Что тебе дороже — колхозный мёд или бабье ломанье? Посажу подлеца!»
   Ну, коли так... за то сесть, что не засадил — без совести надо быть! И отходит от Настеньки, обнимает Зою, балабончики гладит ядрёные, хочет её нежно положить на травушку.
   Она: «И всё ж таки не знаю! Не тёмное ли делаем?» Ну, Незнаниха!.. «А ты возьми крепко лазутчика — может, узнаешь...»
   Вот она взяла его ручкой, пожимает.
   «Ну, узнала чего-нибудь, моя хорошая Филимоновна?»
   «Да вроде чего-то узнаю. И выпустить жалко, и впустить — сомнительно. Действительно ли ловим врага? Не дать бы партейной ошибки. А ты гладь, что гладил, гладь...»
   Тут Настенька привскочила, голенькая. Погладить-де и после можно, а пока надо беззаветно отдать себя на поимку лазутчика! Что без толку держать? Чай, не безмен, а ты не продавщица. И из Зоиной ручки отняла, развёртывает Антипушку к себе, пошлёпывает его по заду: «Мы лазутчика обманем, на медок его заманим. Вишь, сторожа пьяны, сладенька без охраны... На-кось! На-кось!»
   Зоя и встала во весь рост. Ноги без галифе подрагивают, стройные — прелесть! Балабончики поигрывают, голые, а она оттягивает на них гимнастёрку.
   «Поняла я теперь, — кричит, — что это не ловля, а колхозная покража! Я вам дам — сторожа пьяны. Никогда ещё не была пьяной от вида врага, а коли сейчас опьянела: у меня есть чем его накрыть...» Как толкнёт Настеньку! А Антипушку опрокинула навзничь и насела на него — ровно как на стременах опустилась на хитрое седло.
   «Не сломи, ездучая! — Антипушка кричит. — Придержи галопец, не слети с седла! Голову не сломи, головку бедовую — ещё пригодится нам с тобой головка...» А Зоя: «Сломлю — потому что, сам знаешь, правда на моей стороне!» Антипушка: «Ах, ах! Хорошо!.. Может, он и не враг, Филимоновна?» А она балабончиками по нему ёрзает взад-вперёд, прыгучими. «Не отвлекай, товарищ! В коммунизм едем!»
   И уж когда возле Антипушки прилегла, сладко дышит — сказала на лежачего: а всё ж таки он враг. «Почему?» — «Уж больно хочется его поднять и засадить...» Вскоре и сделала: правда-то на её стороне.
   С тех пор стала широко преследовать проказливых лазутчиков. Привлекла весь колхоз. Мужиков крепких тогда у нас было полно. До чего весёлая наладилась жизнь! И как уважал Зою народ. Мужики ей: «Спасибо, Филимоновна, за колхозный мёд!» А бабы: «Спасибо, родная, — все лазутчики теперь наши! Очень богатый у нас колхоз». До сих пор вспоминают старики: при Зое, мол, только и видали коммунизм.


Птица Уксюр


   Как так у нас сохранился в целости Мартыновский бор? Тайна — впереди. Ежевики в нём — заешься. А гриб бабья плюшка? Его ещё оленьим грибом зовут. Умей только увидать его. Понаберёшь — на коромыслах корзины при.
   Сойди к Уралу под круту гору на Лядский песочек: нога купается в нём. Сухарь вкусный разотри — вот какой это песочек! Чистенько, не плюнешь. А водичка? Вымоет, как наново родит.
   Девки на песочке — ух, игрались! Начнут в голопузики, кончат — в крути-верти. Громко было, так и разлетались шлепки. Народ говорил: ох, шлёпистые девки!
   Вольный был народ, богатый: заборы выше головы. Каждый: чего лошадей-то, коров... Быков держал — на мясо! Как в Мартыновке на ярмарку резали их — в обжорном ряду объешься рубцов. А щи с щековиной? За всё про всё — пятак. Если косушку пьёшь, тебе бычьи губы в уксусе предложат. Закусишь — и свои отъешь, ядрён желток, стерляжий студень!
   Вина привозили виноградного — и в бурдюках, и в бочках. В сулеях, в штофах и в полуштофах. Где была ярмарка — поройся в земле. Сколько пробок-то! За сто лет не перегнили. Вино выписывал Мартын-бельгиец. По нему зовётся Мартыновка, и бор по нему.
   Такой вкусный любитель! Держал конный завод: битюгов выращивал, копыто с жаровню.
   У него сынуля Мартынок, по девкам ходок. Ну, скажи — ни часу не мог без них. Ему помогал пастух Сашка. Спозаранку-то стадо выгонит и под гору сам, на Лядский песочек. Там, под самой горой, сплетёт шалашишко. И идёт пасёт стадо.
   Вот если в этот день девки ходили в бор за ежевикой или за грибами, он слышит, как они возвращаются. Зажгёт костёр и травы на него — дым-то столбом. Мартынок с усадьбы углядит дымовой столб и бегом. У горы встретятся с Сашкой, на берёсте вниз, как на санках. Нырк в шалаш.
   А тут и девки. Приплясывают, похохатывают. Сперва телам потным дадут наголо-то остыть, после сбеганья с горы. Кипреем, пучками, обмахивают друг дружку. Одна скакнёт в воду по лодыжку, на других брызнет — взвизгнут, кинутся. Другая в воду... Вертятся, пополам гнутся, резвятся. А Сашка с Мартынком из шалаша наставили глаза на выплясы.
   Девки — купаться. И уж как нежатся в водичке, покрикивают: «Ух! Ух! Ой, приятно!» Выходят весёлые, чесать тебя, козу, сдоба-то круглится! Ногами выкрутасничают, пупки так и подмигивают. Возьми стерляжью уху, чтоб жир желтками ядрёными, остуди в студень — станешь есть, зажмурит тебя, одним дыхом и ум заглотнёшь. Вот тебе эти девки купаные, в бодрости во всей.
   Перво-наперво у них — играть в голопузики. Раскинутся на песочке, пупки в небушко. Так считалось в старину, что должны на это раки приманиться. Заведи козу дойную в реку — раки ей на вымя и повиснут. Вот, мол, и девка купаная как сохнет, козьим сосцом пахнет. Лежат: ну, полезут раки сейчас. А ничего. А уж Сашка с Мартынком вострят глаза из шалаша.
   Тут какая-нибудь девка начнёт: «Мы готовы, а чего-то рачок не выходит». Другая: «Не хватает чего-то для рачка». — «То и есть, Нинка, лежи, пузень грей хоть так, хоть бочком, а не кончится рачком!» Такой завязывается разговор. Вздыхают, набирают загар. Горяченье от него. Вот какая-нибудь девка: «И чего ж для него не хватает? Не рядом ли это где?» — «Да откуда же, Лизонька, рядом-то быть? Не в шалашике том?»
   Жалуются друг дружке; а песочек всё горячей. «Эх, девоньки, сомлела! Нету терпенья боле в голопузики играть. Что рачок? Пусто лукошко». И другая: «Тело — огонь! В шалашике хоть тенёчек найду...»
   И этак лениво к шалашику. Да как взвизгнут, да ладошками стыд прикрывать! «Ой, девки, — страх! Ой-ой, ужасти! Глядят за нами!..» Скакнут, в гурьбу собьются. «Срам какой, нахальство! Это кто ж бесстыдники, чесать их, козелков?» И размечут шалаш. «Сашка-пастух, чтоб тебе посошок сломать! А вы, Мартынок, такой из себя молодой человек, и не стыдно перед папашей вам?»
   А Мартынок: «Не срамите, золотки! Что хотите делайте, только папаше не сообщайте!» — «И сделаем! Ой, сделаем!» Сорвут с обоих всё — и валять, и шлёпать. Остальное всяко... Шлёпистые девки, ретивые. И так поворотят, и этак: не балуй! Чтоб тебя в другой раз стыд заел! Наказывают, не жалеют — игра крути-верти.
   Глянь с горы на Лядский песочек: одно голое мельканье. Толчётся гурьба; смехота да визг, да толчки. Не поймёшь, чей зад виден: девки какой иль Сашки, иль Мартынка. Парни телами гладенькие, аккуратные. Ну и достанется им. А как иначе? И намнут, и поцарапают. Не подглядывай, не раздражай. Такотки. Дурак не разберёт, чего ему больше дали. А умным понятно: всё даденное — одно. «Спасибо, золотки!» И папаше не скажут.
   Так и велось, и вот Сашка ладит который за лето шалаш. Там рядом с Лядским песочком медоносы цветут, и уж больно шпорник расцвёл: синенький, приятный. Прямо заросль. Ещё его зовут живокость. Переломы лечит. А девки им следы от засосов сводят. Смочит настоем — и нету. Дай-кось, Сашка думает, вплету этих цветков в шалаш, в прошлый раз их не было. Заглядятся девки на красоту, а у кого глаза синие — тем более поймут уважение. Ну, скажут, Саша — кавалер! Знает не только посошком вертеть, оголовком.
   Заходит в заросль, а оттуда птица интересная — порх! Так в глаза-то блеснула красивыми цветами. Недалеко садится на песочек. Вроде как большой курёнок, но рудо-жёлтое оперенье у неё, штанишки перьевые. Шейка малиновая, в хвосте и по крыльям лазоревые перья. Головка этакая увесистая, больше, чем у курицы, и лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. Что за птица?
   Сашка как встал — ну глядит. Походила по песку и низко полетела над рекой, над Уралом. Перелетела на ту сторону и в бор. Там кукушка кукует, сорока вылетела, а этой не видать больше. Нет. Сашка руками заросль разводит — гнездо и птенец.
   Вот он шалаш докончил, стадо поглядел — а! забегу к Халыпычу, к колдуну... Забегает с птенцом. До чего, мол, птица была: не опомнюсь до сего момента. Не наведёт на клад?
   Халыпыч из подлавочья вынул кошму, постелил. Прилёг, усмехается на птенца: «Только редкие старики-татары распознают... и я! Это птица Уксюр. Эх, жаль какая, что мне восемьдесят третий годок — было в год назад, овечья мать!» А Сашка: «А что?» Халыпыч говорит: «Кто птицу Уксюр увидит, даже хоть птенца, будет с царицей спать. Но только если тебе восемьдесят один с половиной не стукнул. А то не исполнится».
   Объясняет: «Ты саму птицу видал, и тебе от неё уже далось. Значит, касательно птенца ты не в счёт. Я вроде как вижу его первый, и мне бы, конечно, далось от него. Один годок подвёл, расщепись его сук! Но и другие гляди теперь — лысый шмель им дастся, а не с царицей спать. Мы его уже подержали...» И садит его на ладонь. После подержанья теряет, мол, силу.
   У Сашки вопрос: «А как кто после меня птицу увидит?» Халыпыч: «Хе-хе, если за час не узнает, что она — Уксюр, не подействует. А тут, кроме меня, на сколь хочешь вёрст кругом — не откроет никто».
   «Ну, — Сашка просит, — не открывай, прибежит кто. Уважь».
   «Уплотишь?»
   «Знамо дело!»
   «Сомнительно мне, — старик говорит, — откуда у тебя возьмётся хорошего...»
   «А мне Мартынок жеребёнка от битюга сулил. За помощь в удовольствии».
   «Ага, — старик рад, — жеребёнка желательно мне!»
   А Сашка: «Да что! чай, если мне с царицей спать, и деньги перепадут от неё, вещицы какие. Всё тебе!»
   Халыпыч тут косо взглядывает: колдун и колдун. «Не сули неизвестного! Не про блоху на царской ляжке серебряна чашка». Требует уговориться на жеребёнке.
   Уговорились, а Сашка: чего деньги, вещицы... Узнать бы, как она вблизи царить будет, царица. Чай, не как девки — крути-верти со смехом, с нахальством. Уж и покажется, белосдобная, — на ослепленье! нарядец, украшения на ней — да не скрыт пупок и царёв елок. «Ах!» — и поворотится, ножками затопочет. Оглянется строго-то: «Подойдите!» И: «Ах!» Опять поворотик, топоток: уж бела-бела, а туфельки золочёны! Ручку протянет — «Ах!» И назад её. А глаза-то, глаза! И огонь в них царский, и слеза царская.
   От деликатности — со слезой берёт удовольствие. От гордости и от умственной печали слеза — не смеху же глупому быть? Ты её тело царское на руках, а она тебя печально поглаживает... Да вдруг: «Ах!» И вдарились в мах! После слезы-то. Ух, грусть-печаль, стерляжий студень...
   Так он с мечтаньем своим разахался — Халыпыч на кошме покряхтывает, головой кивает: да-да, мол, этак оно с царицами-то! А Сашка с царской слезой до того расходил себя — в слёзы. Вдруг не сбудется? Как он без меня будет: пупочек царский, не мной баюканный? Во-о наказанье!.. Не-е, не приедет царица к нам.
   А Халыпыч: «Прие-е-дет. Битюгов-жеребцов Мартыновых поглядеть. Звери! В какое-никакое время, но угодит любопытству. А уж где Мартыну её принять — сам знаешь».
   Мартын при своей усадьбе держал ещё дом; ну, прямо малый дворец. Его потом разобрали, сплавили по реке в Орск. А там возвели как музей революции. Мартын в том дому устраивал ссыльных. Ему за них платило правительство; важные лица бывали среди них.
   К Мартыну наезжал особый смотритель: волосища седые, борода в руку по локоть длиной, заострена. Обговорят про ссыльных тайное всё, вино дорогое пьют. Мартын смотрителя обязательно угощает так: уткой, пряженной с налимьей печёнкой в повидле. Кто понимает чернокнижие, тому это на вкус и на пользу.
   Ну, сколько налимов изведут на печёнку! Мартын за них платил рыбакам — не торговался. А смотрителя они боялись. Глаз жестокий. Что не так ему понравилось — отомстит.
   Вот Сашка идёт от Халыпыча, а он и едет, смотритель. Халыпыч из избы орёт: «Гляди, не уплотишь — и я не соблюду! Открою — прибежит кто насчёт птицы. Не дастся царица-то!»
   Сашка машет рукой: будет тебе всё! Тише, мол. Везут кого-то... Смотритель впереди на лошади. Конвой тут, телеги. Проехали... Сашка — ну, время уж к стаду бежать. Из бора девки идут. А у него, с Халыпычем-то, с разговорами, костра нет, дрова не наношены. А девки близко: смешочки, хаханьки; песенка заливиста. Самая игра приспевает.
   «Эх, — Сашка думает, — поморю клячонку, авось не падёт». Ему была общественная лошадёнка выделена. Только шагом и езди на ней, и то — по времени. Уж больно лядащая. Сказано ему: отвечаешь за лошадь! Знали Сашку-то; дай ему коня — по девкам на дальние покосы кататься будет, галопиться...
   Ну, погнал клячу. Кнутом её — к Мартыновой усадьбе вскачь. Глядит, а от задов усадьбы Мартынок бежит. Вишь, и без дыму поманило на Лядский песочек. То-то есть указчик при нём, при Мартынке, хи-хи-хи! Чего-то только не вниз бежит, навстречу, а на изволок, в крыжовник. Эта дорога была в короче, если бы не овраг за крыжовником. Через тот овраг и шустрому Мартынку долгонько лезть.
   Сашка за ним. Громко звать боится — чего зазря привлекать интерес с усадьбы? Да тот, поди, сам копыта слышит. Не-е, не оглянулся. Летит — пятками по заду себя так и наяривает, к земле припадает, нырк в крыжовник. Сашка с клячи да следом. Ну, если в тот перед оврагом не встал — не настиг бы. Овраг помог.
   А-а! Мать моя, хренова тёща! То и не Мартынок. Парнишка так собой видный, похожий — но не он. «Ты не брат ли Мартынка?» У того брат учился в Бельгии где-то, в Европе.
   Паренёк поглядел-поглядел, кивает.
   «Наслушался про Лядский песочек? Не ту он тебе дорогу показал! — Сашке смешно: — Были в у тебя крылья — овраг перелететь — самая и была в дорога. А так чего? Пожалуй, лезь».
   Тот — ничего.
   «Погостить приехал? Будет тебе удовольствие. Сделаем! А Мартынок, чай, по усадьбе крадётся подглядеть — не баб каких привезли в ссылку сейчас?» — и смеётся, Сашка-то. Ладно, говорит, теперь уж не успеем его позвать, у него своё занятие. Пошли — поведу. За брата не будет в обиде на меня.
   И вот они в шалаш, а девки — на Лядский песочек, с охотой да с приплясом. Без задержки у них, как ведётся. Себя наголо: кипреем обмахивают друг дружку. То ль остужают, то ль горячат. Занялись рачком, поманили, пожаловались: не идёт, мол. Да... Не хватает чего-то для него...
   Как велось, так и теперь всё. Взыгрались, разметали шалаш. Сорвали с парней — что на них-то... И-ии! Хрен послушный, вид нескушный! С Сашкой — девка! Он сам первый обомлел: ух, ты, ядрёна гладкость! Такая наливная девушка! Капустки белокочанные, яблочки желанные, малосольный случай...
   Что да как? Откуда? А она дрожит!.. А Сашка: «Не вините, девоньки, самому сюрприз, бедуй моя голова от оголовка. И ты, милая, не взыщи. До чего ж хорошее у тебя всё — ишь! ишь!.. Насмерть ухорошеешь глядеть. А охота — взыщи вот».
   Тут кто-то из девок прибежал: «Ой! Она! Её ищут...» Ссыльных-де сегодня привезли: она и сбеги... Как эта девушка зарыдает! Забило всю. Сашка на колени: «Умные, красивые, не выдадим! Не то утоплюсь!» И она тоже — топиться. Насилу приклонили к песочку, держат.
   А кто-то: «Беда! Погоня на гору въезжает! Смотритель...»
   Топ-топ — кони войсковые. Храп сверху летит. Смотритель злей волкодава. Ветерок куделями седыми балует, борода белая, длинная, заострена. Ну, скажи — жестокий до чего!
   Девки шепчут: «Давай игру крути-верти. И ты, барышня, как все будь. В том лишь спасенье твоё». Ай! ай! — затопотали, затолкались. Всякие ужимки напоказ. Её на четвереньках придерживают, чтоб сверху не узнал. И другие так же на четвереньках возле неё. «Нас-то, кажись, всех в личность знает боле-мене, а ты больше к реке поворотись. Чего ему личность казать? Пускай вон чего любуется!»
   А одна: «Ой, страх! Трубу наставляет». Смотритель наводил подзорную трубу. «Ну, — Сашка шепчет, — одно осталося, хорошая. Не то спустится и тогда уж легко выяснит. Одно нам осталось сделать, как ни крути». Он, мол, в трубу всех переглядит — одна ты под сомнением. Вот мне надо с тобой, как со своей; и лица не покажем.
   «Бойчей, — молит, — выворачивайся, да поддавайся опять, опять! да шлёпай, да эдак — брык! Ещё, хорошая: не отличайся от девушек, распусти руки — дерзи! спасай себя — посошка не страшись, в нём-то самая жисть...»
   Глядит! Не вздумается-де старому пню, что ты до того ловка, ха-ха! Лишь сбежала — и оголилась, и весёлая-то, не хуже других охочих; милуешься как своя... Поддержи, касаточка!
   Девки подправляют её, помогают телом мелькать — кочанами, круглотой сдобной выставляться, чтоб лица не определила труба, не углядела чего не надо. «Слушай Сашку, барышня! Делу учит».
   «Ну, — он просит со всем жаром души, — не взвейся теперь! Какая ни есть грусть — не взрыдай, а нахально попяться. Грусть в тебя тугая, а ты попять её, попять. Кочаны круче — размашисто вздрючу...»
   Бульдюгу вкрячил — и в крик ишачий! Она: «Ах!» — и чуть не набок с четверенек-то. Поддержали её. Оба притихли, дышат прерывисто: он даёт время, чтоб и её проняло. Ровно в шутник-наездник на кобылку-стригунка громоздится — лёг пузом на круп. Нежненький круп-то, нетронутый, уж как волнуется под пузом! Трепещет. Она порывается скакать — ножонки подкашиваются.
   По дыханью её, как стало жадней, понял момент. Пристроил неезжену себе в удобство, направил шатанье в нужный лад — и как на галоп переводит. Старичок толчком да разгоном, он молчком, а они — стоном.
   И не подвели друг друга. Сделали сильно. Забылись от всего нервного, ничего не видят, не чуют. После уж девки сказали: сверху, с горы, смотритель ругнулся. Другие, с ним-то, — в смех, крякают, бычий мык, задом брык! А он: «Лядский песочек и есть!» Плюнул, уехали... Не узнал тонкости происшедшего. Вот так спасенье пришло.
   Поздней Сашка переплыл с девушкой через Урал. Как стемнело, девки им лодочку. Где на лодке, где по тропке: в Ершовку доставил её. Там, она сказала, поджидала богатая родня. Отец ли, кто ещё — тайно за ней ехали и в Ершовке встали под чужим паспортом. Чего уж им девушка с Сашкой сказали про спасенье — отблагодарили Сашку хорошо. Саквояжик денег дали. Из мягкой кожи, называют балетка. Впритык натолкано денег.
   Сашка с этой балеткой вернулся — и уж боле не пастух. Сам нанимает пастухов. Поставил пятистенок, а рядом сруб — вино курить. Скотины навёл. Служанки обихаживают его. При кухне — Нинка; по остальному — Лизонька.
   Он поутру выйдет без порток на крыльцо: для пользы, для обдувания тела, как доктора объясняют. Крыльцо высокое; он с него по тазам перевёрнутым и направит дождя. Побарабанит. А солнышко встаёт, чижи голосят! Лизонька чашку ему — вино накуренное с молодым мёдом: зелёный прямо медок, текучий. Не мёд — слеза тяжёлая, как у предутренней девушки. Сашка выцедит до донышка — хорошо ему. Сырым яичком, из гнезда, закушает.
   Да и прислужниц баловал: надавят молоденьких огуречиков горку и соком обтирают себя в нежное удовольствие. Молочком парным умывались.
   А всё ж таки не разлюбил он Лядский песочек! Так же возобновляли шалашик с Мартынком. Но уж теперь попеременки караулили девок из бора. То Мартынок дымом сигналит, то Сашка.
   Вот в самое крути-верти, в самое мельканье-толканье на песочке — как ахнет с горы! Коленки подсеклись у всех — так жагнуло. А Сашка — не-е; не слышит. Девка обмерла, а он играется. Ну, чисто — кобылий объездчик! Все от страха не хотят ничего, а он въезжает куда хотел, выминает избёнку, теплюшу потчует. «Ишь, — девке говорит, — как хлопнула ты меня!» А она: да какой, мол, хлопнула? Окстись!
   Радостный задых минул, он видит — дымок поверху летит, от горы. Тихо. Не стронется гурьба. И девки, и Мартынок таращатся на Сашкино хозяйство. Он: «Чего пялитесь, смешные? Или не ваше? Или Мартынок кладь потерял?» А они: «Тебя жалко, Саша, — влупило тебе по чуткому. Как терпишь боль?»
   Он не поймёт. Они осмелели, посмотрели: ничего вроде. Говорят: кто-то с горы пальнул. Огромадным зарядом шарахнул. Смотритель, видимо. И заметили, как Сашку то ли дробью, то ли чем — хлобысть по мошонке!
   А он: «Шлепок был обыкновенный. Враньё!» — «Как так враньё?»
   Нет — грома выстрела не слыхал; не верит. А к ночи и скрутись. Жар палит, гнёт-ломает.
   За полмесяца кое-как оклемался, прилегла к нему Лизонька — и опять сломало его! Вот-вот окочурится. Смертельный пот холодный — подушки меняй через момент...
   Уж как тяжело подымался! Ободрился было, а тут Нинка из подклети тащит кадку с яблоками мочёными. Расстаралась — выволакивает задом наперёд, кадка её книзу перегибает. Он и пожалел её, поддержал сверху: надорвёшься-де этак-то. Она попятилась, туда-сюда, хаханьки-отмашка. На тёлочку бугай — до донышка дожимай! Вкатил пушку в избушку — она вовстречь, жадна на картечь... А он после в лёжку. Через жалость.
   Загибается человек, подглазья черны. Когда-никогда стал опять ходить — добрёл до Халыпыча. Тот воззрился, не узнаёт. «Личность вашу где-то видел, но сомневаюсь. Не вас отогревали на солнце, на калёной меди? С перепою болели? От браги на курьем помёте был у вас удар».
   Сашка сипит через силу. Были разговоры, теперь сипенье: «У меня другой удар». Напомнил, пересказал всё бывшее с ним. Халыпыч аж обошёл кругом его. «А! — говорит. — Ну-ну! Скукожился как. Всё одно будешь с царицей спать. Птица Уксюр своё дело знает!» А жеребёнок, мол, хорош: вон стригунок бегает... Как обещал, Сашка послал ему жеребёнка-битюга.
   Вот болезный говорит: «С царицей не сбывается, но другое происходит. Поддержи, старый человек, уважай свои седые волосы. Не зазря тебе плотим...» Даёт денег: авансом отсчитал двадцать рублей.
   Халыпыч заговорённых сучков нажёг на противне: дух душистый! Как угли остыли, велел их есть. И настоями попаивает, попаивает. Положил Сашку на лавку. После велит помочиться в скляночку. Такая немецкая склянка у него продолговатенькая. Принёс свечу жёлтую, вокруг неё потоньше свечка, белая, обкручена. Обе свечки зажёг, калит склянку на них, выпаривает из неё.
   Ну так, мол, Саша, чего узнано. Смотритель саданул в тебя, чернокнижник, овечья мать! Через девок-болтушек достигло до него, как ссыльную ты спас. Это какой урон ему по службе: сбегла бесследно. За своё ль она дело сослана или за родню — дело важное для правительства. От него смотрителю доверие, он, пёс, тыщи гнёт за надзор, а ссыльная делает перед ним побег с такой нахальной насмешкой.
   Отомстил-де он тебе, Саша, жестоко. Правду люди сказали, куда он тебе попал. В самые твои грузила, сразу в оба влупил. Чем — знаешь? Каменючками из чернолупленного хариуса...