Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху – как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.
   "Ну да, – подумал он, – ну да, я решился. Это и есть наилучший выход и для них и, конечно, для меня. Я опытнее, чем Баркан, я нужнее здесь, чем он, мой долг остаться тут и дожить свою жизнь так, как это подсказывает мне мое сердце. Я не буду жить на коленях. Я умру стоя, и тогда, быть может, даже не замечу, как умру".
   Но думая так, он ужаснулся. С отвратительной ясностью представилась ему смерть. Его больше никто никогда не позовет. За этим столом будет сидеть другой человек. Он не поедет в Москву, он вообще никуда не поедет, его не будет, он исчезнет, он ничего не узнает; все они, его нынешние собеседники, будут существовать, а он нет.
   – Немыслимо! – сказал Левин.
   – Что? – спросил кто-то в сумерках.
   – Это вы, Анжелика? – ровным голосом осведомился он.
   Она повернула выключатель. За нею, прижавшись к самой двери, стояла Верочка.
   – Что-нибудь случилось? – спросил Левин. – Нет? Так идите себе, друзья, я вас вызову, если вы мне понадобитесь.
   Верочка ушла. Анжелика продолжала стоять на месте.
   – Ну? – спросил Левин.
   Она не двигалась. Тогда он поднялся со своего стула, снял с гвоздя халат и отправился на кухню. Анжелика шла за ним, глотая слезы. На половине пути она свернула в боковой коридорчик, потому что он мог оглянуться и увидеть, как она плачет. В этом коридорчике, позле двери в перевязочную, стояла Верочка. Она обняла Анжелику за плечи, и обе они быстрыми косыми шагами пошли в бельевую, чтобы там все сказать друг другу и выплакаться раз навсегда.
   Доктор Левин между тем сел в кухне за столик и пригласил кока Онуфрия Гавриловича присесть тоже. Кок присел осторожно на край табуретки.
   – Вы сами, Онуфрий Гаврилович, кушаете какую норму? – спросил подполковник.
   Кок ответил, что он кушает такую норму, которая ему положена соответствующим циркуляром. Впрочем, он вообще кушает до чрезвычайности мало. У него нет никакого аппетита, и он пьет только много чаю. Он даже хотел посоветоваться – может, оно от сердца? Потому что у него бывает так, что подкатывает вот сюда и потом не продохнуть.
   – И вы даже не можете снять пробу с того, что вы готовите? – спросил Левин. – Или, может быть, вы просто забываете снимать пробу?
   – Каждому на вкус все равно угодить нет никакой возможности, – ответил кок, – попрошу вас войти в мое положение, товарищ подполковник…
   – А если я вам дам трое суток гауптвахты? – спросил Левин, выслушав Онуфрия Гавриловича. – Всего трое суток? Как вы на это посмотрите?
   Кок поднялся. Длинное морщинистое лицо его пошло красными пятнами.
   Я вольнонаемный, – сказал он, не глядя на Ленина. Ни у кого нет такого права, чтобы вольнонаемного человека на гауптвахту сажать.
   Александр Маркович забыл об этом. Да и вообще он никогда еще никого не сажал. Он только грозился и знал, что есть такой способ воздействия – "гауптвахта".
   – Вот как? – спросил он растерянно.
   Онуфрий молчал.
   – А если я вас отдам под суд за отвратительную работу?
   Онуфрий подергал длинным носом и ничего не ответил.
   – Во всяком случае, я найду, как на вас воздействовать, – крикнул Левин, – это дело техники, понимаете? Извольте запомнить. Если завтра вы сварите такие же помои, как сегодня, я вас накажу, чтобы никому не было повадно безобразничать в моем отделении.
   Их кухни он пошел в аптеку, потом в лабораторию. Капитан медицинской службы Розочкин встретил подполковника испуганно. Ему пришло в голову, что Левин будет с ним разговаривать по поводу своего желудочного сока, но подполковник вовсе об этом не говорил. Он долго молча вглядывался в Розочкина, в его вежливо-напряженное лицо, в его прозрачные продолговатые глаза и о чем-то думал. Потом сказал:
   – Плохо у вас, Розочкин!
   Капитан поморгал длинными девичьими ресницами.
   – Вы мне не подчинены, – говорил Левин, – у вас другое начальство, но я вам не могу это не сказать: плохо у вас, отвратительно, до чего плохо. Ведь для того чтобы взять желудочный сок, человека не кормят, а вы его голодного держите тут черт знает сколько времени. И работаете вы вяло, на лице у вас скука, с людьми вы разговариваете кислым голосом, очень нехорошо, капитан, отвратительно. Я не о себе, со мной вы все выполнили быстро, а вот с солдатами, с офицерами вы не слишком церемонитесь. А ведь они вас уважают, вы для них наука, они вас никогда не поторопят, потому что верят вашему халату, вашему лицу значительному. Ну что вы моргаете? Я к вам теперь буду наведываться часто и, если все у вас в корне не изменится, напишу рапорт. Вот, предупреждаю.
   Он поднялся и ушел к себе. В ординаторской было жарко, сухо пощелкивали трубы водяного отопления, потом в них вдруг что-то начинало петь. Левин сел на диван, развернул газету. То главное, что сегодня определилось, вновь возникло рядом с ним, но он не позволил себе сосредоточиться на этом, и оно исчезло так же быстро, как и появилось. Впрочем, этому, наверное, помог аптекарь, который пришел извиняться. А сразу же за аптекарем пришла Варварушкина, и уже стало некогда до тех пор, пока он не устал и не захотел спать. Перед сном он вышел прогуляться.
   Болей в этот вечер и в эту ночь не было.
   Впрочем, может быть, они и были – он принял на ночь большую дозу люминала и уснул как убитый.

   Дорогие Наталия Федоровна и Николай Иванович!


   Всей душой присоединяюсь к вашей утрате и вашей боли, всей душой с вами в эти невыразимо тяжелые дни. Не нахожу слов, которыми можно было бы вас утешить и не пытаюсь этого делать. Виктор был прекрасным юношей с широко открытым для всех сердцем, Виктор погиб как герой на своем посту солдата, идущего к победе.


   Пересылаю вам его письма ко мне. Как отражается в них его прекрасный дух!


   Желаю вам мужества и душевных сил. Тысячи Викторов нуждаются в твердости вашего духа, мои дорогие коллеги Наталия Федоровна и Николай Иванович. Жизни тысячи юношей вверены Вашим знаниям и ясности Вашего ума, Николай Иванович. Мы не имеем права падать духом, мы не имеем права отдаться личному горю, мы не имеем права не работать. Поверьте, я не читаю нотации. Мы все должны работать до последнего дыхания, и только работа спасет нас от горя, отвлечет нас, излечит наши душевные раны. Да, да, я знаю – иногда всего труднее жить, но надо сделать усилие, надо преодолеть самих себя, и тогда откроется еще один горизонт, – помните, мы когда-то говорили об этом, когда речь зашла о старости.


   Больше мне нечего вам написать сейчас, мои дорогие друзья, нечего, да и незачем сейчас.


   Еще раз желаю вам твердости и покоя.

Всегда ваш А. Левин





19


   Удивительно, какое утро встретило его, когда он вышел на крыльцо, удивительно, какое жестокое, какое мучительное, какое насквозь пронизывающее весеннее утро…
   Но он нашел в себе силы улыбнуться этому утру – этому ослепляющему солнцу, голубизне, капели, ручьям, которые вдруг потекли из-под снега.
   Он стоял и улыбался, и смотрел так, точно мог надеяться, что после весны, после того как растают снега и зацветут красные мхи, он будет видеть лето, греться на добром солнце, ходить в белом летнем кителе. И к лету кончится война, это будет первое послевоенное лето, лето победы.
   Он все еще улыбался, глядя на далекие голубые сопки, на корабли, которые стояли в тени скал, на ботишко, быстро бегущий к пирсу, когда дверь за его спиною отворилась и на крыльцо вышел Жакомбай, позевывающий и сонный. Увидев подполковника, он весь подтянулся, подобрался и, не дозевав, прикрыл рот ладонью.
   – Весна, – сказал Левин. – Теперь уже возьмется дружно.
   – Так точно, – сказал Жакомбай. Потом добавил: – Нет, еще пурга будет, все будет, товарищ подполковник. Еще сильная пурга будет. Один раненый говорил, – он здешний.
   Левин молчал.
   – Может быть, окна открыть, балкон? – осторожно спросил Жакомбай. – Раненые выражают желание.
   – Пойдем! – сказал Левин. – Возьмите молоток, клещи, будем балкон открывать. Это правильно, что они выражают желание.
   По дороге наверх он попробовал завтрак – все нормы, потом намекнул аптекарю, что на военной службе надобно бриться чаще, потом выгнал какого-то лейтенанта, проникшего в госпиталь без халата. Жакомбай почтительно поджидал его с клещами и молотком в руке.
   Стекол на балконе не было, еще в сорок первом здесь все забили досками и фанерой и превратили балкон в склад ненужного инвентаря. Левин приказал созвать весь незанятый персонал госпиталя, и не более как через час тут уже мыли полы и расставляли старые шезлонги. Для того чтобы было покрасивее, Жакомбай принес охапку сосновых и еловых лап и приколотил ветки гвоздиками к балконным перилам. Верочка разложила на круглом столе журналы и газеты, и вскоре сюда гуськом пошли ходячие раненые, которым для этого случая дали шапки-ушанки, полушубки и валенки. За ходячими повезли лежачих, изумленно улыбающихся, сразу пьянеющих от ветра, солнца, капели – от весны.
   – На столе имеются шахматы, – громко сказала Верочка, есть домино, есть игра "тише ходишь, – дальше будешь!". Желающие могут брать.
   Никто не обратил никакого внимания на Верочкины слова. Никому не хотелось играть. Многие уже дремали, многие спали. А группа летчиков внимательно смотрела в небо, где баражировали истребители.
   Потом было две операции "мирного времени": грыжа у начпрода и аппендицит у Милочки Егорышевой – десятилетней дочери полковника, флагштурмана. Девочка приехала к отцу и заболела, и теперь Егорышев в ординаторской зябко потирал огромные ладони, ходил из угла в угол и говорил сердито:
   – Несправедливо устроена природа. Ну чего такое малое мучается? Ну чем оно виновато? А мы с вами здоровые, ничего у нас не болит, ничего нам не угрожает. Сильный был у нее аппендицит?
   Левин молчал. Трудно ответить на вопрос: "сильный ли был аппендицит?" Что же касается до несправедливо устроенной природы, то это, пожалуй, верно.
   Вместе с Егорышевым они пошли в палату, в которой лежала Милочка – бледная, с острым носиком, испуганная. Действие наркоза проходило, девочке было больно, она морщилась и быстро говорила шепотом:
   – Ай, ну сделайте что-нибудь, сделайте что-нибудь, пожалуйста, сделайте что-нибудь…
   Егорышев вдруг страшно побледнел, сел возле кровати на корточки и таким же шепотом, как его дочь, спросил:
   – А в самом деле? Может, что можно сделать? Вот как оно мучается…
   После операций дел больше не было, и время, которое проходило без дела, вдруг оказалось непереносимо трудным. В эти минуты он и спросил себя – не поехать ли все-таки? Может быть, стоит поехать? Вдруг он спасется? А если и не спасется, то оно не произойдет так быстро? Ведь вот будет же лето, и он тогда увидит это лето, к нему в госпиталь придет Наталия Федоровна, а там, может быть, все как-нибудь изменится и вдруг совершится то открытие, о котором столько времени мечтает человечество?
   И тотчас же ему представился знакомый московский госпиталь и он сам в этом госпитале с жалким, заискивающим лицом, представилось, как он лежит и вглядывается в знаменитого профессора, отлично зная, что он приговорен, и пытаясь все-таки увидеть в профессоре не самую надежду, а только тень ее, только намек на то, чему невозможно верить, потому что тогда нужно забыть все, что знаешь сам. И это жалкое ищущее лицо, лицо человека, потерявшего мужество и потому оставившего свой пост, – это его лицо. Это он – подполковник Левин– убежал и лежит теперь в большом московском госпитале и вглядывается в профессора, и надеется на то, на что надеяться смешно, и не думает о своем отделении, где его заменяет майор Баркан.
   Его отпустят сегодня же, если он захочет.
   И через четыре дня его прооперируют.
   Ну, не через четыре – через неделю. Может быть, прооперируют. А может быть, только вскроют полость живота, посмотрят и зашьют и, конечно, не скажут, что оперировать было бессмысленно. Ничего не скажут, будут к нему внимательны, будут позволять ему капризничать, будут имитировать послеоперационное лечение, будут называть его «коллегою», а какой же он коллега, когда он ничего не делает и когда между ним и теми, кто делает, стоит стена.
   Он – подполковник, у него своя военная часть, он не имеет права оставлять свою часть перед решающими боями – вот в чем все дело.
   И как бы ему ни было тяжело, как бы ему ни было невыносимо страшно, никто не увидит его ищущего взгляда. Подполковник Левин перед концом не будет хуже, чем те люди, с которыми он жил, и работал, и воевал. Он слишком свой среди них, чтобы быть хуже, чем они. И слишком много раз он говорил им, когда они мучились от ран, что это все вздор, и пустяки, и чепуха.
   Разумеется, он шутил, но ведь нетрудно шутить, когда больно и страшно другому, а вот каково шутить, когда больно и страшно тебе?
   Ведь страшно?
   Да, страшно.
   И разве есть такой человек, которому это было бы не страшно?
   Вот Федор Тимофеевич, разве он кричал в самолете "хочу жить" или что-нибудь такое, когда машина горела и Плотников все-таки вел ее с торпедой на транспорт?
   Разве не страшно штурмовикам идти на штурмовку, а бомбардировщикам на бомбежку, а морякам-подводникам – в долгое и одинокое плавание?
   Однако же в их глазах, когда они уходят, нет ничего ищущего, они не ждут утешения, они идут делать свою военную работу и делают ее насколько возможно лучше, даже тогда, когда не остается ни одного шанса на то, что они благополучно вернутся домой.
   Это потому, что у них есть чувство долга.
   Это коммунисты, советские люди, самые сильные Люди в мире, люди великой идеи, и он обязан быть таким же, как они, он должен так же вести себя, как они, он должен работать, как они, и презирать то, что его ожидает, как презирают они. Сила долга обязана победить страх. Он будет работать и перестанет отдыхать. Страх связан с бездельем. Ему страшно только тогда, когда он не занят. И теперь он поминутно будет находить себе дело. Он ни с кем не станет говорить о своей болезни. Это никого не касается. Неси сам то, что тебе досталось. Слишком много трудного у людей на войне.
   Пусть никто не понимает, что он, Левин, знает все сам про себя.
   Пусть лучше все недоумевают.
   Пусть считают его легкомысленным пожилым доктором.
   Кстати, как же будет с тетрадкой, в которой он столько времени записывает случаи обработки тяжелых ранений конечностей под общим наркозом?
   Надо все это систематизировать, надо как следует заняться этой работой, потому что ведь время у него чрезвычайно ограничено.
   Испугавшись вдруг, он вынул из стола тетрадку и перелистал ее, пугаясь все больше и больше: некоторые места были просто зашифрованы – он иногда так торопился, что писал сокращениями, которые сам разбирал подолгу, как ребус. Вот тут записала Ольга Ивановна, – тогда были бои и раненых шло очень много, он дал ей тетрадку и попросил записать два случая. Очень толково записала. Но что хорошего от этих двух случаев, когда все остальные записаны наспех, только как материал к докладу, начерно.
   Он положил тетрадку и опять задумался.
   А что, если прооперироваться?
   Никуда не уезжать, остаться тут, выйти из строя ненадолго, лежа после операции заняться записками, а потом. ну мало ли что потом?
   И разве не глупо вообще отказаться от операции?
   Свою военную часть он не покинет. Он будет при ней. Он просто не имеет права вовсе не оперироваться. И Харламов с Тимохиным и Лукашевичем, конечно, настоят. Упираться – несерьезно.
   Решено и подписано.
   И он почему-то расписался на обложке тетрадки: А. Левин.
   Вот и все.
   Скрипя протезом, в ординаторскую вошел подполковник Дорош. Было видно, что ему неловко. Они еще не виделись после отъезда Тимохина и Лукашевича. Дорош, наверное, сейчас будет уговаривать оперироваться.
   – Присаживайтесь, Александр Григорьевич, – сказал Левин, – хочу у вас кое о чем поспрашивать совета. Тут есть у нас этот повар, вольнонаемный Онуфрий. Должен вам заметить, что эта светлая личность сводит меня. с ума.
   И он стал говорить о делах своего отделения, а Дорош смотрел на него внимательно и серьезно, и лицо у него было такое, точно он хотел сказать: "Этого не может быть".
   – Что у вас за скептическое выражение лица? – спросил Александр Маркович.
   Дорош смутился и ответил, что ничего подобного – он внимательно слушает, и больше ничего. Потом, как бы вскользь, спросил – как самочувствие.
   – А какое у меня может быть самочувствие? – ответил Левин. – Стареем, болеем, вот и все самочувствие. Разве не так, Александр Григорьевич? Мы ведь уже далеко не мальчики. Мы – старики, а болеть – главное стариковское занятие. Что же касается до некоторых неприятностей, которые вы, наверное, подразумеваете, то что тут можно поделать? Надо, по всей вероятности, держать себя в руках и не киснуть, так? Или вы считаете, что я неспособен смотреть в лицо своим неприятностям?
   – Нет, я этого не считаю, – серьезно и негромко ответил Дорош.
   – Значит, этот вопрос будем считать исчерпанным и вернемся к делам. Первое – это наша Анжелика. Мне бы хотелось поставить вопрос насчет присвоения ей нового звания. Вот тут я написал докладную записку, просмотрите, пожалуйста. А это насчет Верочки. Я представил ее к награждению, но майор Баркан считает, что она недисциплинированна…
   – Надоел мне ваш Баркан, – сказал Дорош.
   – А я к нему стал присматриваться с интересом, – возразил Левин. – И думаю, как это ни странно, что мы с ним, в конце концов, сработаемся. Он человек тяжелый, но и я ведь не конфетка…
   Потом они вместе долго разговаривали по телефону с интендантом Недоброво. Недоброво опять отказался дать наматрасники и полторы тонны подарочного лука. Левин пытался вырывал у Дороша трубку и шипел:
   – Скажите ему, что он рано или поздно будет снижен в звании. Этот лук мне лично обещал Мордвинов, и там у него бумага есть. Дайте мне трубку. И скажите ему, что я отказываюсь брать только эту американскую колбасу. Скажите про колбасу…
   В конце концов он выхватил трубку, но прежде чем начать разговор с Недоброво, шепотом сказал Дорошу:
   – Слушайте внимательно! Сейчас вы увидите, как надо говорить с этим Плюшкиным.
   Спектакль продолжался минут двадцать и кончился тем, что Недоброво поклялся сейчас же отпустить и наматрасники, и мясо вместо колбасы, и даже рис вместо пшеницы, по поводу же лука он принес свои извинения.
   – Видите? – сказал Левин. – И знаете, в чем дело? Он меня боится. Он меня боится как огня. И только потому, что каждый раз, когда мы встречаемся, я говорю емy всю правду про него. Людям надо говорить правду, они от этого становятся лучше.
   Вечером начались боли.
   Александр Маркович позвонил Анжелике и велел принести морфий. Через два часа она сделала еще укол.
   Под утро он позвонил Верочке. Анжелика стала бы отговаривать. Когда Верочка пришла к нему, в его косую, ярко освещенную комнату, он сидел на койке поджав ноги и говорил громким, каркающим голосом:
   – Только попрошу вас со мной не торговаться ни сейчас, ни в дальнейшем. Понимаете? И зарубите это себе на вашем курносом носу. Не торговаться, не возражать, а исполнять расторопно, быстро, как только последовало приказание. У меня все.
   Верочка спросонья дрожала, за стеною со скрипом ворочался моечный барабан, часы-ходики на стене отсчитывали секунды со звоном. Она сделала ему укол, и Александр Маркович лег. Верочка укрыла его одеялом до подбородка и спросила:
   – Посидеть с вами, товарищ подполковник?
   – Нет, идите! – ответил он.
   Не дождавшись, покуда он закроет глаза, Верочка все-таки села. Он, казалось, дремал.
   Минут через сорок Левин вдруг посмотрел на Верочку и сказал:
   – Если я сказал – идите, так это значит, что вы должны уходить, а не рассиживаться, как баронесса. У меня все прошло. Вы же медик, должны понимать.



20


   – "Букет", я – «Ландыш», – деловито произнес голос из репродуктора, – я – «Ландыш», «Букет», «Букет», я– «Ландыш». Четыре транспорта вышли из фиорда. Четыре больших транспорта. Буду считать эскорт, прием, прием…
   Командующий стоял, облокотившись на балюстраду. Начсанупр Мордвинов негромко, как бы рассуждая, рассказывал о болезни Левина. Командующий молчал, иногда сбоку поглядывая на Мордвинова и далеко держа руку с папиросой.
   Когда Мордвинов кончил, на вышке было совсем тихо, даже репродуктор молчал. Только ходил из угла в угол Зубов да шелестели листки радиоперехватов в руке у дежурного.
   – Что там? – спросил командующий не оборачиваясь.
   – Тревога по всему побережью, – быстро ответил дежурный, – большие силы бросили прикрывать караван. Вся группировка в воздухе. И "Великая Германия" тоже.
   – Ну и дать им сегодня за все, – вдруг с плохо сдерживаемой яростью сказал командующий, – за все, что было, полностью. Начинайте, Николай Николаевич! Как у вас с расчетом времени?
   Зубов ответил, что с расчетом времени порядок. Сейчас пойдут штурмовики.
   – Задача такая, чтобы им не позволить эвакуировать своих солдат, – пояснил командующий начсанупру, – они эвакуацию начали, так мы не дадим. Шутки в сторону.
   Мордвинов молчал, вглядываясь в розовеющее небо. Грозный, нарастающий волнами грохот мощных моторов, казалось, уже заполнил все вокруг, но это было еще только начало. Новая огромная армада кораблей построилась в боевой порядок и легла на курс. Это шли бомбардировщики. За бомбардировщиками пошли торпедоносцы.
   – Вот мы какие, товарищ генерал-доктор, – сказал командующий. – Это вам не сорок первый.
   – И Петров с ними? – спросил Мордвинов.
   – А разве ж его удержишь? Штурманом пошел, а на своем настоял.
   – Большой удар, – сказал Мордвинов. – Еще не было таких, – верно, Василий Мефодиевич?
   – "Букет", я – «Ландыш», – заговорил голос в репродукторе, – «Букет», я – «Ландыш». Штурмовка проходит нормально. Нахожусь в районе цели. Противник оказывает сопротивление. Ведущий «Тюльпан» загорелся. «Тюльпан» первый загорелся. Прием, прием!
   Зубов повернул к себе микрофон. Командующий велел ему прикрыть Ватрушкина. Вновь заговорил «Ландыш». Теперь он рассказывал подробности штурмовки. И голос у него был такой, будто он говорит из штаба, а не висит над грандиозным воздушным сражением.
   – Теперь не надо их дергать, – сказал командующий, – теперь им не до советов. Теперь работа.
   Он опять закурил, слушая голоса из репродуктора.
   – И сын ваш там? – спросил Мордвинов. Командующий кивнул. Синие глаза его блеснули и потухли. Погодя, он покрутил головой, словно воротник кителя давил ему шею, и сказал:
   – Стрелком летает в штурмовой авиации. Помолчал и добавил:
   – Хорошо им! А ты… слушай… дожидайся…
   "Вот и Левин так же, – почему-то подумал Мордвинов. – Совершенно так же!"
   – "Букет", я – «Маргаритка» шестая, я – «Маргаритка» шестая. «Тюльпан» первый перетянул линию фронта и сел благополучно, – быстро и хрипло заговорил репродуктор.– «Букет», «Тюльпан» первый сел нормально.
   На мгновение командующий отвернулся, потом сказал негромко:
   – Пошлите, Николай Николаевич, туда эмбээр, он на озерцо и сядет. И прикрытие пошлите. Да, вот еще что – пусть Ватрушкину вымпел сбросят, а то он там с ума сходит. В самом начале срезали, – наверное думает Ватрушкин наш – все дело провалилось. Значит, вымпел и записку. Записка такая…
   Он нахмурился, крепко придавил окурок в пепельнице пальцами и продиктовал:
   "Дорогой товарищ Ватрушкин! Поздравляю вас с образцовым выполнением задания, штурмовка прошла отлично, представляю к награждению орденом Красного Знамени, жду на командном пункте после того как покажешься врачу". Подпись. Все.
   Вновь заговорил «Ландыш». Второе немецкое судно взорвалось. На барже возник пожар.
   – Ну, а насчет Левина – что же? – сказал командующий. – Я того же мнения, что и вы, Сергей Петрович. Он с нами жил – естественно, ему с нами и оставаться до конца. Я его совершенно понимаю. Морально мы его поддержим, верно, Николай Николаевич?
   Зубов кивнул.
   – Вот так, – сказал командующий, – а что касается Харламова, то я, конечно, не специалист, но так слышал, что в ученом мире он большой авторитет. Да ведь, с другой стороны, Сергей Петрович, в нынешней войне, насколько мне известно, крупные врачи не только в Москве. Они и в армиях и на флотах. Верно я говорю?