Летчик все смотрел на Левина. "Может быть, этот человек – душевнобольной, – подумал Александр Маркович, – может быть, психическая травма?"
   И он протянул руку, чтобы посчитать пульс, но немец отпрянул и сказал, что не желает никаких услуг от "юде".
   – Что? – сам краснея, спросил Левин. Он знал, что сказал этот человек, он слышал все от слова до слова, но не мог поверить. За годы существования советской власти он забыл это проклятье, ему только в кошмарах виделось, как давят "масло из жиденка", – он был подполковником Красной Армии, и вот это плюгавое существо вновь напомнило ему те отвратительные погромные времена.
   – Что он сказал? – спросил Левина военфельдшер.
   – Так, вздор! – отворачиваясь от немца, ответил Александр Маркович.
   Рот летчика дрожал. Поискав глазами, он нашел себе место на палубе у трапа и сел, боясь, что его вдруг убьют. Но. никто не собирался его убивать, на него только смотрели – как он сел, и как он выпил воды, и как он стал снимать с себя мокрую одежду.
   Ему дали коньяку, он выпил и пододвинул к себе все свободные грелки. Он не мог согреться и не мог оторвать взгляд от крупнотелого, белолицего русского летчика, который внимательно, спокойно и серьезно разглядывал своего соседа, изредка вздрагивая от боли.
   – Товарищ военврач! – позвал крупнотелый. Левин наклонился к нему.
   – Мы в школе учили немецкий, – сказал летчик. – Язык Маркса и Гете, Шиллера и Гейне – так нам говорила наша Анна Карловна. Я понял, что он вам… высказал, этот… гад. Но только вы не обижайтесь, товарищ военврач. Черт с ним, с этим паразитом. Вспомните Короленку и Максима Горького. как они боролись с этой подлостью. И еще вам скажу – будем знакомы, старший лейтенант Шилов…:
   Он с трудом поднял руку. Левин пожал его ладонь.
   – Я так предполагаю, что вам надо забыть эту обиду. Начихать и забыть. Вот таким путем… Видите.– смотрит на меня. Боится, что я его пристрелю. Нет, не буду стрелять, обстановка не та.
   Облизав пересохшие губы, он медленно повернулся к нему и не без труда начал складывать немецкие фразы, перемежая их русскими словами:
   – Ты об этом Jude vergessen! Verstanden? Immer… Auf immer… На веки вечные. Er ist… fur dich Herr доктор. Verstanden? Herr подполковник! Und wirst sagen das… noch, werde schiessen dich im госпиталь, – пристрелю, дерьмо собачье! Das sage ich dir – ich, лейтенант Шилов Петр Семенович. Verstanden?[3] Ясная картина?
   – Ja. Ich habe verstanden. Ich habe es gut verstanden![4] – едва шевеля губами, ответил немец.
   Шилова положили в пятую, немцу отвели отдельную – восьмую. Ночью у него сделалось обильное кровотечение.
   От Шилова и Анжелика, и Лора, и Вера, и Варварушкина, и Жакомбай знали, как в самолете фашист обозвал подполковника. Рассказали об этом и Баркану.
   Сердито хмурясь, он вошел в восьмую, где лежал пленный.
   – Ich verblute, – негромко, со страхом в голосе заговорил лейтенант Курт Штуде. – Ich bitte um sofortige Hilfe. Meine Blutgruppe ist hier angegeben. – Он указал на браслет. – Aber ich bitte Sie aufs dringlichste, Herr Doktor, – Ihr Gesicht sagt mir, dass Sie ein Slave sind, – ich flehe Sie an: wenn Bluttransfusion notwendig ist… dass nur kein jiidisches Blut…[5]
   Вячеслав Викторович Баркан строго смотрел на немца.
   – Verstehen Sie mich? – спросил лейтенант Штуде. – Es geht um mein kiinftiges Schicksal, um meine Laufbahn, schliesslich um mein Leben. Keineswegs judisches Blut…[6]
   Баркан насупился.
   – Haben Sie mich verstanden, Herr Doktor?[7]
   – Ja, ich habe Sie verstanden! – сиплым голосом ответил Баркан. – Aber wir haben jetzt nur judisches Blut. So sind die Umstande. Und ohne Transfusion sind Sie verloren …[8]
   Летчик молчал.
   Баркан смотрел жестко, пристально и твердо. Он в первый раз в жизни видел настоящего фашиста: господи, как это постыдно, глупо, как это дико, как это нелепо. Как будто можно разделить кровь на славянскую, арийскую, иудейскую. И это середина двадцатого века…
   – Ich hoffe, dass solche Einzelheiten in meinem Kriegsgefangenenbuch nicht verzeichnet werden. Das heisst, die Blutgruppe meinetwegen, aber nicht, dass es judisches..[9]
   – Ich werde mir das Vergniigen machen, alle Einzel heiten zu verzeichnen! – произнес Баркан. – Ich werde alles genau angeben.[10]
   – Aber warum denn, Herr Doktor? Sie sind doch ein Slave..[11]
   – Ich bin ein Slave, und mir sind verhasst alle Rassisten. Verstehen Sie mich? – спросил Баркан. – Mir sind verhasst alle Antisemiten, Deutschhasser, mir sind verhasst Leute, die die Neger lynchen, sind verhasst alle Obskuranten. Aber das sind unnutze Worte. Was haben Sie beschlossen mit der Bluttransfusion?[12]
   – Ich unterwerfe mich der Gewalt![13] – сказал летчик и сложил губы бантиком.
   – Nein, so geht es nicht. Bitten Sie uns um Transfusion beliebigen Blutes, oder bitten Sie nicht?[14]
   – Dann bin ich gezwungen darum zu bitten.[15]
   Баркан вышел из палаты. В коридоре он сказал Анжелике:
   – Этому подлецу нужно перелить кровь. Если он поинтересуется, какая это кровь, скажите – иудейская.
   Анжелика вопросительно подняла брови. – Да, да, иудейская, – повторил Баркан. – Я в здравом уме и твердой памяти, но это сбавит ему спеси раз и навсегда.
   – Вы сделали эту штуку ради Александра Марковича! – басом воскликнула Анжелика.-Да, не отрицайте. Это великолепно, Вячеслав Викторович, это чудесно. Вы – прелесть. Я в восторге.
   – Очень рад! – буркнул Баркан.
* * *
   В ординаторскую к Левину ночью пришел Бобров.
   – Машина Плотникова не вернулась с задания, – сказал он, – экипаж погиб, и Курочка наш тоже.
   –: Не может быть! – сказал Александр Маркович.
   Лицо его посерело.
   Бобров рассказал подробности, какие знал. Многие летчики видели пылающую машину. Выпрыгнуть никто не успел. Но транспорт они все-таки торпедировали, и не маленький – тысяч десять тонн, не меньше.
   На столе позвонил телефон. Сдержанный голос предупредил:
   – Подполковник Левин? Сейчас с вами будет говорить командующий.
   – Подполковник Левин слушает, – сказал Александр Маркович.
   По щеке его поползла слеза, он стыдливо утер ее рукавом халата и опять сказал:
   – Подполковник Левин у телефона.
   В трубке сипело и щелкало. Потом командующий покашлял и очень усталым голосом произнес:
   – Поздравляю вас, подполковник. Вы и ваш пилот Бобров награждены орденами Отечественной войны первой степени. Большое дело сделали, большое.
   Левин молчал. Еще одна слеза выкатилась из-под очков.
   – Н-да, – сказал командующий, – ну что ж! Спокойной ночи!
   – Благодарю вас, – ответил Левин и, быстро повесив трубку, отвернулся. Бобров смотрел на него, а ему не хотелось, чтобы летчик видел его слабым и плачущим.
   Они долго молчали, потом Александр Маркович сходил к себе и принес книжку, которую давеча читал Леднев. Это была "Война и мир". На переплете, очень затрепанном и очень грязном, растеклось большое чернильное пятно.
   – Ваша книжка? – спросил он Боброва.
   Глаза пилота жадно вспыхнули.
   – Вот за это спасибо, – сказал он, – большое спасибо. Вот, действительно, порадовали так порадовали. Я теперь библиотекарше Марии Сергеевне отвечу, какой я нечестный человек. Вчера открытку прислала, вы – пишет– элементарно нечестный человек. Ну, отдыхайте, Александр Маркович, устали сегодня, я полагаю.
   – Устал, – виновато согласился Левин, – очень устал.
   Но Бобров не ушел сразу, еще посидел немного, рассказал, чем кончилось сражение. Фашистский караван, в общем, разгромлен. Потоплены четыре транспорта, большая баржа с солдатами, два корабля охранения.
   Левин все утирал слезы рукой.



18


   Полковники медицинской службы Тимохин и Лукашевич собирались лететь в Москву, а погоды не было, и потому они заночевали у Левина. Это всегда так было, что доктора из главной базы ночевали у Александра Марковича. Никто не мог сказать, что Левин особенно хорошо кормит или угощает добрым ликером, сваренным из казенного спирта, или играет в преферанс, или ловко и безотказно достает места в транспортную машину. Нет, ничего этого и в помине не было. Просто был сам Левин со своей сконфуженно-доброй улыбкой и таким душевным, таким открытым и робко-настойчивым гостеприимством, что к нему никак нельзя было не заехать, тем более что и Анжелика, и Ольга Ивановна, и Лора, и Вера, и даже Жакомбай – все всегда радовались гостям и всегда при виде гостя вскрикивали и говорили:
   – Вот Александр Маркович обрадуется!
   А Жакомбай, вежливо улыбаясь, брал на руку шинель или реглан гостя и сообщал:
   – Пока вы отдохнете, отремонтируем немного. У нас краснофлотец имеется – Цуриков некто, – бесподобно обмундирование ремонтирует. Будет шинелька как новенькая. И китель отпарим, новые вещи получите.
   Жакомбай ведал у Левина сохранением обмундирования находящихся на излечении людей и сохранял вещи так, что многие вылечившиеся писали благодарственные письма в редакцию, и у Жакомбая было уже три вырезки под названиями: "Чуткий старшина", "Наша благодарность" и "Простой советский человек".
   Кроме того, проезжающие и пролетающие доктора останавливались у Александра Марковича еще по одной причине, о которой никогда не говорилось, но которую приятно было сознавать: Левин обязательно советовался с любым флагманским специалистом насчет своих раненых, рассказывал, как проходила у каждого операция, как двигается послеоперационное лечение, делился своими опасениями и с интересом выслушивал советы. Он долго водил докторов по палатам, показывал им то одного раненого, то другого, заходил с ними в перевязочную, настойчиво выспрашивал гостя, а потом брал его за локоть и извинялся, называя такие обходы "маленькой пользой". Без "маленькой пользы" никто не ложился спать в ординаторской Левина, без "маленькой пользы" не начинался ни один житейский разговор, без "маленькой пользы" никто не получал своего скромного ужина, именующегося на интендантском языке литером "4-Б".
   Кроме того, каждый, кто приезжал из Москвы, должен был рассказать Левину обо всем новом, что они узнали там из области хирургии, а едущие в Москву должны были взять у Левина поручения насчет того, что им следовало узнать у московских светил.
   Полковник Тимохин был человек тучный, с короткими седыми усами и с очень суровым взглядом маленьких темных глаз, выражение которых теплело только тогда, когда Тимохин занимался своим прямым делом. Полковник Лукашевич был еще больше Тимохина, но только весь состоял из костей и черных жестких волос.
   Отработав положенную законами левинского гостеприимства "маленькую пользу", которая на этот раз состояла в том, что Тимохин – специалист по хирургии желудка– прооперировал назначенного на завтра сержанта, а Лукашевич – специалист по челюстно-лицевым ранениям – решил в отрицательном смысле вопрос об операбельности одного из левинских пациентов, – оба гостя и хозяин сошлись в ординаторской, где уже был сервирован ужин на троих: селедочный форшмак, очень желтая пшенная каша и розовый искусственный кисель. Александру Марковичу отдельно стояла манная каша и на салфеточке лежали два сухарика. Рюмок тоже было только две – для гостей.
   За столом разговор шел на тему, начатую еще перед обходом госпиталя, – об обработке тяжелых ранений конечностей под общим обезболиванием. Эта тема была для Левина неиссякаемой, он много раздумывал на этот счет и, если ему возражали, так сердился и расстраивался, так потрясал тетрадью со своими записями, что любой оппонент сдавался довольно скоро.
   Но сейчас Левину никто не возражал. Наоборот, оба гостя были с ним согласны, и, подвигая к себе графинчик, Лукашевич даже сказал:
   – Это все очень интересно и значительно, Александр Маркович, да и вообще об этом нынче многие хирурги поговаривают. Сам Харламов недавно выражал такую мысль, что ваша теория нуждается в широком применении на практике и что он с интересом следит за вашей работой. Так что выпьем за ваш научный темперамент и за будущее обработки под общим обезболиванием.
   Выпили и налили по второй. Необычайно красиво намазывая на корочку форшмак, полковник Тимохин незаметно, как делают, вероятно, заговорщики, мигнул Лукашевичу и сказал:
   – Вот поужинаем, Александр Маркович, и поговорим наконец про ваши хворобы. Что-то не «ндравится» мне ваш цвет лица, да и общее ваше похудание не "ндравится".
   И, подняв рюмку двумя пальцами, Тимохин опрокинул ее в большой зубастый рот.
   – Да, уж возьмемся за вас, – сказал Лукашевич, – берегитесь. Сейчас вы, конечно, здоровенький, а как в лапы к нам попадетесь, тогда и случится то самое, о чем говорил Плиний. Помните, у него где-то в сочинениях приводится надпись на могильном камне: "Он умер от замешательства врачей". Недавно Харламов рассказывал, что один больной несколько лет тому назад пожаловался: "У меня не такое железное здоровье, чтобы лечиться у докторов целых три недели".
   После ужина гости долго пили чай с клюквенным экстрактом и задавали Левину наводящие вопросы, переглядываясь порою с тем особым выражением, с которым врачи на консилиумах подтверждают друг другу свои предположения.
   – Э, вздор, – сказал Левин, – не будем тратить время на пустяки. У меня вульгарная язва, и давайте на ней остановимся. Оперироваться я не буду, мне некогда, и, главное, вы же сами знаете, что с такой язвой можно погодить.
   – Завтра мы поведем вас на рентген, – строго сказал Тимохин, – и тогда решим: оперироваться вам или нет. А нынче поздно, спать пора.
   – Рентген не рентген, – сказал Левин, – кому все это интересно? Спокойной ночи, дорогие гости.
   Он вышел, плотно притворив за собой дверь, а Тимохин сел на низкую кровать-переноску и стал, кряхтя, расшнуровывать ботинок. Лукашевичу постелили на диване.
   Расшнуровав ботинок на левой ноге и отдышавшись, Тимохин спросил:
   – Труба дело?
   – Вероятнее всего, что да, Семен Иванович, – сказал Лукашевич, – на мой взгляд, картинка довольно хрестоматийная. Мне, между прочим, кажется, что он и сам все понимает. А?
   – Понимает, но не до конца. Нет такого человека, который мог бы понять это до конца. Про другого можно, про самого себя трудно.
   И Тимохин вздохнул, вспомнив собственную электрокардиограмму.
   – Нет, он, пожалуй, понимает, – возразил Лукашевич. – И потому, быть может, так странно ведет себя. Он невероятно энергичен сейчас, – вы слышали об этом?
   – Да, об этом поговаривают, – ответил Тимохин, стаскивая с маленькой и толстой ноги второй ботинок, – он будто бы на спасательном самолете сам летает и еще какой-то костюм испытывает.
   – Жалко Левина, – сказал Лукашевич. – Глупые слова, а жалко.
   – Так ведь что поделать! – ответил Тимохин, все еще думая о кардиограмме и прислушиваясь к собственному сердцу. – Тут ведь дело такое – никуда не убежишь. Все там будем.
   Он покряхтел, лег и, опершись на локоть, стал сворачивать самокрутку.
   С полчаса оба полковника молчали.
   – Да, вот вам и вопрос о смысле жизни, – вдруг заговорил Тимохин. – Помню, я все студентом искал ответа, – «Анатема» тогда шла в Художественном театре, непонятно было, но спорили. Какие только слова не произносились, господи боже мой! А на поверку-то оно вот как получается, если по жизни судить, по живой жизни, свидетелями и участниками которой нам пришлось быть. На поверку жить по-человечески надо, только и всего. Вы не спите еще, Алексей Петрович?
   Лукашевич ответил, что не спит.
   – Да уж что там… Засыпаете, – сказал Тимохин. – Ладно, спите. Выспимся, а завтра за него возьмемся. Может быть, еще и обойдется? А?
   – Нет, не думаю, – тихо ответил Лукашевич.
   – Лицо?
   – Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам… Ну, спокойной ночи.
   И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.
   Когда все кончилось, они втроем – Тимохин, Лукашевич и Левин – сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.
   Но и говорить тоже было очень трудно.
   – Итак? – спросил Левин. Лукашевич взглянул на него и отвернулся. Тимохин кряхтел.
   – Я не ребенок, – сказал Александр Маркович, – и не барышня. Я – старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт.
   Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?
   Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.
   – Мы настаиваем на операции, – сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. – Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдшеру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.
   Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно, и какая-то черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.
   И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:
   – Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно…
   В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.
   Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся.
   За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.
   – Я вас отправлю в «санитарке», – сказал Левин, – вы ничего не будете иметь против?
   Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.
   – Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», – рассказывал он, – когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки – думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмехаетесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою "Девственницу с ребенком" – музей отказался. Представляете? Просто отказался…
   – Да вы не горячитесь! – сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.
   А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи – это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.
   – Ведь этому поверить немыслимо, – жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, – ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен – все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло.
   – Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, перебил Левин. – Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человеческим умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя…
   – Они и попали туда, – подтвердил Тимохин, – только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.
   Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то настороженное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было.
   Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.
   – Ну что? – спросил Лукашевич. – Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи…
   – Да, я заметил, – блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. – Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?
   – Угу! – сказал Лукашевич и спросил:-А что Харламов?
   Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:
   – Вернемся и будем его оперировать. Непременно.
   – Обязательно! – согласился Лукашевич.
   Санитарная машина с полковниками ушла, и Левин вернулся в госпиталь. Все спокойнее и спокойнее делалось ему на сердце. В сущности, он и раньше предполагал об этом диагнозе и думал о нем. Ничего неожиданного не произошло. Просто его предположения подтвердились. Случилось то, что он предполагал. Проклятая тяжесть под ложечкой, отвратительное ощущение постороннего тела в желудке – вот что оно такое. И опять, как давеча перед обедом, ему стало страшно до того, что потемнело в глазах. Он остановился в коридоре: да, страх. Не смерть, а страх ее – вот с чем ему надобно сейчас воевать. Страх близкой и неотвратимой смерти – вот что омерзительно. Гнусная сосредоточенность на мысли о смерти – вот что надвигается на него. Одиночество перед лицом смерти. Пустота за нею. Лопух, который из него вырастет, он где-то читал об этом, и в студенческие годы они часто кричали о лопухе и еще о чем-то в этом роде. Ах, как они кричали и спорили, и как далеко от них была сама смерть, как не понимали они все, что она такое. Что же делать?
   Он все еще стоял в коридоре.
   Жакомбай смотрел па него.
   Анжелика понесла какую-то пробирку, заткнутую ватой, и тоже взглянула на него.
   Ольга Ивановна спросила насчет глюкозы, он кивнул головой.
   И тотчас же испугался по-настоящему первый раз за этот день.
   Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.
   – Ольга Ивановна! – крикнул он.
   Она обернулась. Он догнал ее в испуге, в поту, улыбаясь своей виноватой улыбкой.
   И положил большую ладонь на ее локоть.
   – Да? – спросила она.
   Александр Маркович все смотрел на нее. Сама жизнь была перед ним: и эти блестящие глаза, полные заботы и мысли, и розовая щека, и волосы, выбившиеся из-под белой шапочки, и поза, выражающая движение, и то, как она смотрела на него – немного удивленно, и весело, и светло, думая по-прежнему о чем-то своем.
   – Ольга Ивановна, – повторил он, – простите меня, пожалуйста, но я прослушал ваш вопрос насчет глюкозы. Кому вы хотите ввести глюкозу?
   Она ответила коротко, деловито и нисколько ничему не удивилась.
   – Так, так, – сказал он, – ну, правильно. Отлично, делайте.
   И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старшиной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал «языка», и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина "сделал языка, гори он огнем". И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога – это вздор, потому что, как выразился старшина, "есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?". Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.