Но однажды Гольдмунд застал его все-таки врасплох, неожиданно придя прощаться. За ночь решение было принято. В новом платье, новом берете пришел он к Нарциссу, чтобы попрощаться. Уже до того он исповедался и причастился.
Теперь он пришел сказать «прощай» и получить напутственное благословение.
Обоим прощание было тяжело, и Гольдмунд притворялся более решительным и спокойным, чем было у него на сердце.
– Увижу ли я тебя? – спросил Нарцисс.
– О, конечно, если твоя прекрасная лошадь не сломает мне шею, непременно увидишь. А то ведь некому будет называть тебя Нарциссом и доставлять тебе беспокойство. Положись на это. Не забудь присматривать за Эрихом. И чтобы никто не дотрагивался до моей Марии! Она останется в моей комнате, как я сказал, и ты позволь мне не отдавать ключ.
– Ты рад, что уезжаешь? Гольдмунд сверкнул глазами.
– Ну, я радовался, это так. Но теперь, когда я должен уезжать, все кажется мне не таким веселым, как думалось. Ты посмеешься надо мной, но я расстаюсь без легкости, и эта привязанность мне не нравится. Это как болезнь, у молодых и здоровых людей этого не бывает. Мастер Никлаус был тоже такой. Ах, не будем говорить о ненужных вещах! Благослови меня, дорогой, и я поеду.
Он ускакал.
В мыслях Нарцисс был долго занят другом, он беспокоился о нем и тосковал по нему. Вернется ли он, выпорхнувшая птица, милый легкомысленный человек! Вот он опять пошел своим кривым безвольным путем, этот странный и любимый человек, опять бродить по свету, сладострастно и с любопытством, следуя своим сильным темным инстинктам, бурно и ненасытно, большой ребенок.
Да пребудет Бог с ним, да вернется он невредимым назад. Вот он опять полетел, мотылек, порхать туда-сюда, опять грешить, соблазнять женщин, следуя страсти, попадет еще опять в смертельную опасность, в тюрьму, да и погибнет там. Сколько беспокойства доставлял этот белокурый мальчик, жаловался, что стареет, а смотрел такими детскими глазами! Как же за него не бояться. И все-таки Нарцисс был от души рад за него. В глубине души ему нравилось, что это упрямое дитя так трудно было обуздать, что у него были такие капризы, что он опять вырвался на свободу и загулял Каждый день в какой-нибудь час мысли аббата возвращались к другу, с любовью и тоской, благодарностью, иногда даже с сомнениями и самобичеваниями Может быть, нужно было больше открыться другу в том, как сильно он его любит, сколь мало он желает, чтобы тот был другим, насколько богаче стал он благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом, слишком мало, может быть – кто знает, не удержал ли бы он его?
Но благодаря Гольдмунду он стал не только богаче. Он стал и беднее, беднее и слабее, и хорошо, конечно, что он не показал этого другу. Мир, в котором он жил и обрел родину, его мир, его жизнь в монастыре, его служение, его ученость, его прекрасно составленное мыслительное построение часто сильно сотрясались, становясь сомнительными благодаря другу. Нет сомнений, с точки зрения монастыря, рассудка и морали его собственная жизнь была лучше, она была правильнее, постоянней, упорядоченной и более образцовой, это была жизнь порядка и строгого служения, длящаяся жертва, все новое стремление к ясности, справедливости, она было много чище и лучше, чем жизнь художника, бродяги и совратителя женщин. Но глядя сверху, с божественной точки зрения – был ли этот порядок и воспитание в отдельной жизни, отказ от мира и чувственного счастья, удаление от грязи и крови, уход в философию и богослужение действительно лучше жизни Гольдмунда? Разве в самом деле человек создан для того, чтобы вести размеренную жизнь, часы и дела которой возвещает молитвенный колокол? Разве человек действительно создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, знать греческий, убивая свои чувства и убегая от мира? Разве не создан он Богом с чувствами и инстинктами, с темными тайнами крови, способным на грех, наслаждение, отчаяние? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге.
Да, возможно, что вести такую жизнь, как Гольдмунд, не только более по-детски и по-человечески, но в конце концов мужественнее и возвышеннее отдаваться жестокому потоку и хаосу, грешить и принимать на себя последствия этого, чем вести чистую жизнь в стороне от мира с умытыми руками, насаждая прекрасный сад из мыслей, полный гармонии, и прогуливаться безгрешно меж ухоженных клумб. Возможно, труднее, смелей и благородней бродить в разорванных башмаках по лесам и дорогам, терпеть зной и дождь, голод и нужду, радостно играя чувствами и расплачиваясь за них страданиями.
Во всяком случае, Гольдмунд показал ему, что чело век, предназначенный для высокого, может очень глубоко опуститься в кровавый, пьянящий хаос жизни и запачкать себя пылью и кровью, не став, однако, мелким и подлым, не убив в себе божественного, что он может блуждать в глубоком мраке, не погашая в святая святых своей души божественного света и творческой силы. Глубоко заглянул Нарцисс в сумбурную жизнь своего друга, и ни его любовь к нему, ни его уважение не стали меньше. О нет, с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда вышли эти дивные безмолвные живые, просветленные внутренней формой и порядком фигуры, эти искренние, светящиеся душой лица, эти невинные растения и цветы, эти молящие или благословляющие руки, все эти смелые и нежные, гордые или святые жесты, с тех пор он хорошо знал, что в этом беспокойном сердце художника и соблазнителя живет полнота света и божеской милости.
Ему нетрудно было казаться превосходящим друга в их разговорах, противопоставляя его страсти свою воспитанность и упорядоченность в мыслях.
Но не был ли любой легкий жест какой-нибудь фигуры Гольдмунда, любой взгляд, любой рот, любое вьющееся растение и складка платья больше, действительнее, живее и незаменимее, чем все, чего может достичь мыслитель? Разве этот художник, чье сердце так полно противоречий и крайностей, не выразил для бесконечного числа людей, сегодняшних и будущих, символы их нужды и стремлений, образы, к которым могли обратиться в молитве и благоговении, в страхе сердца и тоске несметные множества, находя в них утешение, поддержку и укрепление?
С грустной улыбкой вспоминал Нарцисс все случаи с ранней юности, когда он руководил другом и поучал его. С благодарностью принимал это друг, всегда соглашаясь с его превосходством и руководительством. И вот он без громких слов выставил произведения, рожденные из его исхлестанной бурями и страданиями жизни: не слова, не поучения, не объяснения и назидания, а настоящую возвышенную жизнь. Как жалок был он со своим знанием, своей монастырской жизнью, своей диалектикой по сравнению с ними! Вот те вопросы, вокруг которых кружились его мысли. Как когда-то много лет тому назад он вмешался в жизнь Гольдмунда, потрясая и увещевая, так со времени своего возвращения друг, доставляя ему хло поты, часто глубоко потрясал его, вынуждая к сомнению и проверке себя.
Они были равны, ничего не дал ему Нарцисс, что бы он не вернул сторицей.
Уехавший друг дал ему много времени для размышлений. Шли недели, давно отцвел каштан, давно потемнела молочно-бледно – зеленая листва бука, став коричневой и твердой, давно прилетели аисты высиживать птенцов на башне ворот, вывели их и учили летать. Чем дольше не было Гольдмунда, тем больше видел Нарцисс, кем он для него был. В монастыре были некоторые ученые патеры, один – знаток Платона, другой – превосходный грамматик, один или два хитроумных теолога. Среди монахов было несколько преданных, честных людей, для которых это было всерьез. Но не было ни одного равного ему, ни одного, с кем бы он серьезно мог помериться силами. Это незаменимое давал ему только Гольдмунд. Опять лишиться его было для него очень трудно. Он очень тосковал по уехавшему.
Он часто заходил в мастерскую, подбадривал помощника Эриха, который продолжал работать над алтарем и очень ждал возвращения мастера. Иногда настоятель отпирал комнату Гольдмунда, где стояла фигура Марии, осторожно снимал покрывало с фигуры и оставался возле нее. Он ничего не знал о ее происхождении, Гольдмунд никогда не рассказывал ему историю Лидии. Но он все чувствовал, он видел, что образ этой девушки долго жил в душе его друга.
Может быть, он ее соблазнил, может, обманул и покинул. Но он взял ее в свою душу и сохранил вернее, чем любой супруг, и в конце концов, возможно, много лет спустя, не видя ее больше, он воссоздал ее трогательную фигуру, вложив в ее лицо, позу, руки всю нежность, восхищение и страсть любящего. И в фигурах кафедры для чтеца в трапезной он всюду читал историю своего друга. Это была история бродяги и человека инстинктов, бездомного и неверного, но что осталось от этого здесь, все было полно добра и верности, живой любви. Как таинственна была эта жизнь, как мутно и бурно неслись ее потоки, и вот какое благородство и чистота в итоге!
Нарцисс боролся. Он овладеет собой, он не изменит своему пути, он не упустит ничего в своем строгом служении.
Но он страдал от утраты и страдал от сознания, что его сердце, которое должно было принадлежать лишь Богу и служению ему, настолько привязано к другу.
Теперь он пришел сказать «прощай» и получить напутственное благословение.
Обоим прощание было тяжело, и Гольдмунд притворялся более решительным и спокойным, чем было у него на сердце.
– Увижу ли я тебя? – спросил Нарцисс.
– О, конечно, если твоя прекрасная лошадь не сломает мне шею, непременно увидишь. А то ведь некому будет называть тебя Нарциссом и доставлять тебе беспокойство. Положись на это. Не забудь присматривать за Эрихом. И чтобы никто не дотрагивался до моей Марии! Она останется в моей комнате, как я сказал, и ты позволь мне не отдавать ключ.
– Ты рад, что уезжаешь? Гольдмунд сверкнул глазами.
– Ну, я радовался, это так. Но теперь, когда я должен уезжать, все кажется мне не таким веселым, как думалось. Ты посмеешься надо мной, но я расстаюсь без легкости, и эта привязанность мне не нравится. Это как болезнь, у молодых и здоровых людей этого не бывает. Мастер Никлаус был тоже такой. Ах, не будем говорить о ненужных вещах! Благослови меня, дорогой, и я поеду.
Он ускакал.
В мыслях Нарцисс был долго занят другом, он беспокоился о нем и тосковал по нему. Вернется ли он, выпорхнувшая птица, милый легкомысленный человек! Вот он опять пошел своим кривым безвольным путем, этот странный и любимый человек, опять бродить по свету, сладострастно и с любопытством, следуя своим сильным темным инстинктам, бурно и ненасытно, большой ребенок.
Да пребудет Бог с ним, да вернется он невредимым назад. Вот он опять полетел, мотылек, порхать туда-сюда, опять грешить, соблазнять женщин, следуя страсти, попадет еще опять в смертельную опасность, в тюрьму, да и погибнет там. Сколько беспокойства доставлял этот белокурый мальчик, жаловался, что стареет, а смотрел такими детскими глазами! Как же за него не бояться. И все-таки Нарцисс был от души рад за него. В глубине души ему нравилось, что это упрямое дитя так трудно было обуздать, что у него были такие капризы, что он опять вырвался на свободу и загулял Каждый день в какой-нибудь час мысли аббата возвращались к другу, с любовью и тоской, благодарностью, иногда даже с сомнениями и самобичеваниями Может быть, нужно было больше открыться другу в том, как сильно он его любит, сколь мало он желает, чтобы тот был другим, насколько богаче стал он благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом, слишком мало, может быть – кто знает, не удержал ли бы он его?
Но благодаря Гольдмунду он стал не только богаче. Он стал и беднее, беднее и слабее, и хорошо, конечно, что он не показал этого другу. Мир, в котором он жил и обрел родину, его мир, его жизнь в монастыре, его служение, его ученость, его прекрасно составленное мыслительное построение часто сильно сотрясались, становясь сомнительными благодаря другу. Нет сомнений, с точки зрения монастыря, рассудка и морали его собственная жизнь была лучше, она была правильнее, постоянней, упорядоченной и более образцовой, это была жизнь порядка и строгого служения, длящаяся жертва, все новое стремление к ясности, справедливости, она было много чище и лучше, чем жизнь художника, бродяги и совратителя женщин. Но глядя сверху, с божественной точки зрения – был ли этот порядок и воспитание в отдельной жизни, отказ от мира и чувственного счастья, удаление от грязи и крови, уход в философию и богослужение действительно лучше жизни Гольдмунда? Разве в самом деле человек создан для того, чтобы вести размеренную жизнь, часы и дела которой возвещает молитвенный колокол? Разве человек действительно создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, знать греческий, убивая свои чувства и убегая от мира? Разве не создан он Богом с чувствами и инстинктами, с темными тайнами крови, способным на грех, наслаждение, отчаяние? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге.
Да, возможно, что вести такую жизнь, как Гольдмунд, не только более по-детски и по-человечески, но в конце концов мужественнее и возвышеннее отдаваться жестокому потоку и хаосу, грешить и принимать на себя последствия этого, чем вести чистую жизнь в стороне от мира с умытыми руками, насаждая прекрасный сад из мыслей, полный гармонии, и прогуливаться безгрешно меж ухоженных клумб. Возможно, труднее, смелей и благородней бродить в разорванных башмаках по лесам и дорогам, терпеть зной и дождь, голод и нужду, радостно играя чувствами и расплачиваясь за них страданиями.
Во всяком случае, Гольдмунд показал ему, что чело век, предназначенный для высокого, может очень глубоко опуститься в кровавый, пьянящий хаос жизни и запачкать себя пылью и кровью, не став, однако, мелким и подлым, не убив в себе божественного, что он может блуждать в глубоком мраке, не погашая в святая святых своей души божественного света и творческой силы. Глубоко заглянул Нарцисс в сумбурную жизнь своего друга, и ни его любовь к нему, ни его уважение не стали меньше. О нет, с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда вышли эти дивные безмолвные живые, просветленные внутренней формой и порядком фигуры, эти искренние, светящиеся душой лица, эти невинные растения и цветы, эти молящие или благословляющие руки, все эти смелые и нежные, гордые или святые жесты, с тех пор он хорошо знал, что в этом беспокойном сердце художника и соблазнителя живет полнота света и божеской милости.
Ему нетрудно было казаться превосходящим друга в их разговорах, противопоставляя его страсти свою воспитанность и упорядоченность в мыслях.
Но не был ли любой легкий жест какой-нибудь фигуры Гольдмунда, любой взгляд, любой рот, любое вьющееся растение и складка платья больше, действительнее, живее и незаменимее, чем все, чего может достичь мыслитель? Разве этот художник, чье сердце так полно противоречий и крайностей, не выразил для бесконечного числа людей, сегодняшних и будущих, символы их нужды и стремлений, образы, к которым могли обратиться в молитве и благоговении, в страхе сердца и тоске несметные множества, находя в них утешение, поддержку и укрепление?
С грустной улыбкой вспоминал Нарцисс все случаи с ранней юности, когда он руководил другом и поучал его. С благодарностью принимал это друг, всегда соглашаясь с его превосходством и руководительством. И вот он без громких слов выставил произведения, рожденные из его исхлестанной бурями и страданиями жизни: не слова, не поучения, не объяснения и назидания, а настоящую возвышенную жизнь. Как жалок был он со своим знанием, своей монастырской жизнью, своей диалектикой по сравнению с ними! Вот те вопросы, вокруг которых кружились его мысли. Как когда-то много лет тому назад он вмешался в жизнь Гольдмунда, потрясая и увещевая, так со времени своего возвращения друг, доставляя ему хло поты, часто глубоко потрясал его, вынуждая к сомнению и проверке себя.
Они были равны, ничего не дал ему Нарцисс, что бы он не вернул сторицей.
Уехавший друг дал ему много времени для размышлений. Шли недели, давно отцвел каштан, давно потемнела молочно-бледно – зеленая листва бука, став коричневой и твердой, давно прилетели аисты высиживать птенцов на башне ворот, вывели их и учили летать. Чем дольше не было Гольдмунда, тем больше видел Нарцисс, кем он для него был. В монастыре были некоторые ученые патеры, один – знаток Платона, другой – превосходный грамматик, один или два хитроумных теолога. Среди монахов было несколько преданных, честных людей, для которых это было всерьез. Но не было ни одного равного ему, ни одного, с кем бы он серьезно мог помериться силами. Это незаменимое давал ему только Гольдмунд. Опять лишиться его было для него очень трудно. Он очень тосковал по уехавшему.
Он часто заходил в мастерскую, подбадривал помощника Эриха, который продолжал работать над алтарем и очень ждал возвращения мастера. Иногда настоятель отпирал комнату Гольдмунда, где стояла фигура Марии, осторожно снимал покрывало с фигуры и оставался возле нее. Он ничего не знал о ее происхождении, Гольдмунд никогда не рассказывал ему историю Лидии. Но он все чувствовал, он видел, что образ этой девушки долго жил в душе его друга.
Может быть, он ее соблазнил, может, обманул и покинул. Но он взял ее в свою душу и сохранил вернее, чем любой супруг, и в конце концов, возможно, много лет спустя, не видя ее больше, он воссоздал ее трогательную фигуру, вложив в ее лицо, позу, руки всю нежность, восхищение и страсть любящего. И в фигурах кафедры для чтеца в трапезной он всюду читал историю своего друга. Это была история бродяги и человека инстинктов, бездомного и неверного, но что осталось от этого здесь, все было полно добра и верности, живой любви. Как таинственна была эта жизнь, как мутно и бурно неслись ее потоки, и вот какое благородство и чистота в итоге!
Нарцисс боролся. Он овладеет собой, он не изменит своему пути, он не упустит ничего в своем строгом служении.
Но он страдал от утраты и страдал от сознания, что его сердце, которое должно было принадлежать лишь Богу и служению ему, настолько привязано к другу.
Двадцатая глава
Лето прошло, маки и васильки, полевые гвоздики и астры увяли и исчезли, утихли лягушки в пруду, и аисты летали высоко, готовясь к прощанию.
Тогда-то и вернулся Гольдмунд.
Он прибыл в пасмурный день после полудня под тихим дождем и прошел не в монастырь, а от ворот прямо в свою мастерскую. Он пришел пешком, без лошади.
Эрих испугался, когда увидел его. Хотя он узнал его с первого взгляда и сердце его забилось при встрече, все-таки казалось, что вернулся совсем другой человек: не тот Гольдмунд, а на много лет старше, с полуугасшим, пыльным, серым лицом, впалыми щеками, больными страдающими глазами, в которых, однако, не было скорби, но улыбка – добродушная, старческая, терпеливая улыбка. Он шел с трудом, он тащился и казался больным и очень усталым.
Странно смотрел этот изменившийся, чужой Гольдмунд в глаза своему юному помощнику. Он не делал из своего возвращения никакого шума, он делал вид, будто пришел всего лишь из соседней комнаты и только что был здесь. Он подал руку и ничего не сказал, никакого приветствия, никаких вопросов, никаких рассказов. Он произнес лишь: «Мне нужно поспать». Он казался ужасно усталым.
Он отпустил Эриха и вошел в свою комнату рядом с мастерской. Тут он снял шапку и уронил ее, снял сапоги и подошел к кровати. Сзади под покрывалом он увидел свою Мадонну; он кивнул ей, но не стал снимать покрывала и приветствовать ее. Вместо этого он подошел к окошку, увидел на дворе смущенного Эриха и крикнул ему: – Эрих, никому не говори, что я вернулся. Я очень устал. Можно подождать до завтра.
Потом он, не раздеваясь, лег в постель. Через некоторое время, так как сон не приходил, он встал, с трудом подошел к стене, где висело маленькое зеркало, и посмотрелся в него. Внимательно вглядывался он в Гольдмунда, смотревшего на него из зеркала, усталого Гольдмунда, утомленного, старого и увядшего мужчину с сильно поседевшей бородой. Из маленького мутного зеркала на него смотрел старый одичавший человек, хорошо знакомое лицо, ставшее, однако, чужим, оно казалось ему не совсем настоящим, казалось, оно не имело к нему никакого отношения. Оно напоминало некоторые знакомые лица, немного мастера Никлауса, немного старого рыцаря, когда-то заказавшего для него платье пажа, немного даже святого Иакова в церкви, старого бородатого святого Иакова, выглядевшего в своей пилигримской шляпе таким древним и седым, но все-таки радостным и добрым.
Тщательно разглядывал он лицо в зеркале, как будто хотел разузнать об этом чужом человеке. Он кивнул ему и узнал его: да, это был он сам, он соответствовал его самоощущению. Очень усталый и немного безразличный ко всему старый человек вернулся из путешествия, невзрачный мужчина, таким не щегольнешь, и все-таки он не имел ничего против него, он все – таки ему нравился: что-то было в его лице, чего не было у прежнего красавца Гольдмунда, при всей усталости и разбитости – черта удовлетворенности или же уравновешенности. Он тихо засмеялся про себя и увидел смеющееся отражение: прекрасного парня привел он с собой из своего путешествия! Порядком изношенным и опаленным вернулся он домой из своего небольшого вояжа, лишившись не только своего коня и походной сумки и своих талеров, пропало и оставило его также и другое: молодость, здоровье, самоуверенность, румянец на лице и сила взгляда. И все-таки это отражение нравилось ему: этот старый слабый человек в зеркале был ему милее того Гольдмунда, которым он был так долго. Он был старше, слабее, более жалким, но и безобиднее, более удовлетворенным, с ним легче было поладить. Он засмеялся и подмигнул себе.
Затем лег опять на постель и теперь заснул.
На другой день он сидел в своей мастерской, склонившись над столом, и пытался немного порисовать, когда Нарцисс пришел навестить его. В дверях он остановился и сказал: – Мне передали, что ты вернулся. Слава Богу, я очень рад. Так как ты ко мне не зашел, я пришел к тебе сам. Я не помешаю тебе?
Он подошел ближе. Гольдмунд оторвался от бумаги и протянул ему руку.
Хотя Эрих и подготовил его, сердце защемило у него при виде друга. Тот приветливо улыбнулся ему в ответ.
– Да, я опять здесь. Приветствую тебя, Нарцисс, мы какое – то время не виделись. Извини, что я еще не навестил тебя.
Нарцисс посмотрел ему в глаза. Он тоже увидел не только угасание и плачевное увядание этого лица, он увидел также другое, эту странно приятную черту уравновешенности, даже безразличия, смирения и доброго настроения старца. Опытный чтец в человеческих судьбах, он видел также, что в этом ставшем таким чужим и так изменившемся Гольдмунде есть что-то нездешнее, что его душа или ушла далеко от действительности и идет путями грез, или она уже на пороге дверей, ведущих в мир иной.
– Ты болен? – спросил он заботливо.
– Да, и болен тоже. Я заболел уже в начале своего путешествия, в первые же дни. Но понимаешь, не мог же я вернуться фазу. Вы бы меня изрядно высмеяли, если бы я вернулся так быстро и стянул свои походные сапоги. Нет, этого мне не хотелось. Я поехал дальше и еще немного пошатался, мне было стыдно, что путешествие мое не удалось. Я переоценил себя. Итак, мне было стыдно. Ну, да ты же понимаешь, ты же умный человек. Извини, ты что-то спросил? Прямо чертовщина какая-то, я все время забываю, о чем идет речь. Но с моей матерью это у тебя здорово получилось. Хотя было очень больно, но…
Его бормотание угасло в улыбке.
– Мы тебя выходим, Гольдмунд, у тебя все будет. Но что же ты не вернулся сразу, как только почувствовал себя плохо! Тебе, право, не надо было нас стыдиться. Тебе нужно было сразу же вернуться.
Гольдмунд засмеялся.
– Да, теперь-то я знаю. Я не решался так просто вернуться. Это было бы позором. Но вот я пришел. И теперь мне опять хорошо.
– Ты много страдал?
– Страдал? Да, страданий было достаточно. Но, видишь ли, страдания – это хорошо, они меня образумили. Теперь мне не стыдно. Даже перед тобой.
Тогда, когда ты зашел ко мне в тюрьму, чтобы спасти мою жизнь, мне пришлось стиснуть зубы, так мне было стыдно перед тобой. Теперь это совсем прошло.
Нарцисс положил ему руку на плечо, тот сразу замолчал и, улыбаясь, закрыл глаза. Он мирно заснул. Расстроенный вышел настоятель и пригласил монастырского врача, патера Антона, посмотреть больного. Когда они вернулись, Гольдмунд спал, сидя за своим столом для рисования. Они отнесли его в постель, врач остался при нем.
Он был безнадежно болен. Его отнесли в одну из больничных комнат, Эрих постоянно дежурил возле него.
Всю историю его последнего путешествия никто никогда не узнал. Кое-что он рассказал, кое о чем можно было догадаться. Часто лежал он безучастный, иногда его лихорадило, и он спутанно говорил, иногда приходил в себя, и тогда каждый раз звали Нарцисса, для которого эти последние беседы с Гольдмундом стали очень важны. Некоторые отрывки из рассказов и признании Гольдмунда передал Нарцисс, другие Эрих.
– Когда начались боли? Это было еще в начале моего путешествия. Я ехал по лесу и упал вместе с лошадью, упал в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. Там, внутри, где сломаны ребра, с тех пор болит. Тогда я был еще недалеко отсюда, но не хотел возвращаться, это было ребячество, но мне казалось, что это будет смешно. Я поехал дальше, а когда уже не мог сидеть на лошади из-за боли, я продал ее и потом долго лежал в госпитале.
Теперь я останусь здесь, Нарцисс, ездить на лошади мне уже не придется.
Не придется и странствовать. И с танцами покончено, и с женщинами. Ах, иначе я еще долго отсутствовал бы, еще годы. Но когда я увидел, что там, за стенами монастыря, нет для меня никаких радостей, я подумал: пока я не отдал Богу душу, надо еще немного порисовать и сделать несколько фигур, ведь хочется иметь хоть какую-то радость. Нарцисс сказал ему: – Я так рад, что ты вернулся. Мне так не хватало тебя, я каждый день думал о тебе и часто боялся, что ты никогда не захочешь больше прийти.
Гольдмунд покачал головой: – Ну, потеря была бы невелика.
Нарцисс, чье сердце горело от горя и любви, медленно наклонился к нему и сделал то, чего не делал никогда за многие годы их дружбы, он коснулся губами волос и лба Гольдмунда. Сначала удивленно, затем с волнением Гольдмунд заметил, что произошло.
– Гольдмунд, – прошептал ему на ухо друг, – прости, что я раньше не мог сказать тебе это. Я должен был сказать тебе это, когда посетил тебя тогда в тюрьме, в резиденции епископа, или когда увидел твои первые фигуры, или еще когда – нибудь. Позволь мне сказать тебе сегодня, как сильно я тебя люблю, сколь многим ты был для меня всегда, какой богатой ты сделал мою жизнь. Для тебя это не имеет такого значения. Ты привык к любви, для тебя она не редкость, ты был любим многими женщинами и избалован. Для меня же это иначе.
Моя жизнь была бедна любовью. Мне не хватало лучшего. Наш настоятель Даниил сказал мне как-то, что я держу себя высокомерно, вероятно, он был прав. Я не бываю несправедливым к людям, стараюсь быть справедливым и терпимым к ним, но я никогда не любил их. Из двух ученых в монастыре более ученый приятнее мне, никогда я не любил, к примеру, слабого ученого, несмотря на его слабость. Если же я все-таки знаю, что такое любовь, то это благодаря тебе.
Тебя я мог любить, тебя одного среди людей. Ты не знаешь, что это значит.
Это значит источник в пустыне, цветущее дерево в дикой глуши. Тебе одному я признателен за то, что сердце мое не иссохло, что во мне осталось место, способное принять милость. Гольдмунд улыбнулся радостно и немного смущенно.
Тихим спокойным голосом, который бывал у него в часы просветлений, он сказал: – Когда ты спас меня тогда от виселицы и мы ехали сюда, я спросил тебя о моей лошади Блесс, и ты мне все рассказал. Тогда я догадался, что ты, хотя едва различаешь лошадей, заботился о моем Блессе. И делал это из-за меня, я был очень рад этому. Теперь я знаю, что это было действительно так и ты действительно любишь меня. И я всегда любил тебя. Нарцисс, половину своей жизни я добивался твоей любви. Я знаю, что тоже нравлюсь тебе, но никогда не надеялся, что ты когда-нибудь скажешь мне об этом, ты – гордый человек.
Теперь вот ты мне сказал, в тот момент, когда у меня нет больше ничего другого: странствия и свобода, мир и женщины – все позади. Я пригашаю твое признание и благодарю тебя за него.
Мадонна Лидия стояла в комнате и смотрела на них, – Ты все время думаешь о смерти? – спросил Нарцисс.
– Да, я думаю о ней и о том, что вышло из моей жизни. Мальчиком, когда я был еще твоим учеником, у меня было желание стать таким же духовным человеком, как ты. Ты мне показал, что у меня нет призвания к этому. Тогда я бросился в другую сторону жизни, в чувства, и женщины помогали мне найти в этом наслаждение, они так послушны и сладострастны. Но мне не хотелось бы говорить о них презрительно и о чувственных наслаждениях тоже, я ведь часто бывал очень счастлив. Я имел также счастье пережить возможность одухотворения чувственности. Из этого возникает искусство. Но сейчас угасли оба пламени. У меня нет больше животного желания счастья – и оно не появилось бы, даже если бы женщины бегали за мной, И творить мне больше не хочется, я сделал достаточно фигур, дело не в количестве. Поэтому для меня пришло время умирать. Я согласен на смерть, мне даже любопытно.
– Почему любопытно? – спросил Нарцисс.
– Ну, пожалуй, это немного глупо. Но мне действительно любопытно. Не потусторонний мир, Нарцисс, об этом я мало думаю и, откровенно говоря, уже не верю в него. Нет никакого потустороннего мира. Засохшее дерево мертво навсегда, замерзшая птица никогда не вернется к жизни, а тем более человек, если умрет. Какое-то время его будут помнить, когда его не станет, но и то недолго. Нет, смерть любопытна мне потому, что я все еще верю или мечтаю оказаться на пути к своей матери. Я верю, что смерть – это большое счастье, да, счастье, такое же огромное, как счастье первой любви. Я не могу отделаться от мысли, что вместо смерти с косой придет моя мать, которая возьмет меня к себе и вернет в невинность небытия.
В одно из своих посещений, после того как Гольдмунд несколько дней ничего не говорил больше, Нарцисс застал его опять бодрым и разговорчивым.
– Патер Антон говорит, что у тебя, должно быть, часто бывают сильные боли. Как это тебе удается, Гольдмунд, так спокойно переносить их? Мне кажется, теперь ты примирился.
– Ты имеешь в виду примирился с Богом? Нет, я его не нашел. Я не хочу мириться с ним. Он плохо устроил мир, нам нечего его расхваливать, да ведь ему и безразлично, восхваляю я его или нет. Плохо устроил он мир. А с болью в груди я примирился, это верно. Раньше я плохо переносил боль и хотя думал, что мне будет легко умирать, но это было заблуждение. Когда она угрожала мне всерьез в ту ночь в тюрьме графа Генриха, все обнаружилось: я просто не мог умереть, я был еще слишком сильным и необузданным, им пришлось бы каждый сустав во мне убивать дважды. Сейчас – другое дело.
Разговор утомил его, голос стал слабеть. Нарцисс попросил его поберечь себя.
– Нет, – ответил он, – я хочу тебе рассказать. Раньше мне было стыдно признаться тебе. Ты посмеешься. Видишь ли, когда я, оседлав коня, ускакал отсюда, это было не совсем бесцельно. Прошел слух, что граф Генрих опять в наших краях и с ним его возлюбленная, Агнес. Знаю, тебе это кажется неважным, сейчас и мне это неважно. Но тогда эта весть прямо – таки обожгла меня, и я не думал ни о чем, кроме Агнес; она была самой красивой женщиной, которую я знал и любил, я хотел увидеть ее опять, я хотел еще раз быть счастливым с ней. Я поехал и через неделю нашел ее. Вот тогда-то, в тот час все изменилось во мне. Итак, я нашел Агнес, она бьша не менее красивой, я нашел возможность показаться ей и поговорить. И представляешь, Нарцисс: она не хотела ничего больше знать обо мне! Я был для нее слишком стар, я не был больше красивым и приятным, она не обольщалась на мой счет. Этим мое путешествие, собственно, и закончилось. Но я поехал дальше, мне не хотелось возвращаться к вам таким разочарованным и смешным, и вот когда я так ехал, силы, и молодость, и благоразумне уже совсем оставили меня, поэтому я упал с лошадью в ущелье и в ручей, и сломал ребра, и остался лежать в воде. Вот тогда я впервые узнал настоящую боль. При падении я сразу почувствовал, как что-то сломалось у меня внутри в груди, и это меня обрадовало, я с удовольствием почувствовал это, я был доволен. Я лежал в воде и понимал, что должен умереть, но теперь все было иначе, чем тогда в тюрьме. Я не имел ничего против, смерть не казалась мне больше несносной. Я чувствовал сильные боли, которые с тех пор бывают часто, и увидел сон или видение, называй, как хочешь. Я лежал, и в груди у меня нестерпимо жгло, и я сопротивлялся и кричал, но вдруг услышал чей-то смеющийся голос – голос, который я не слышал с самого детства. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный сладострастия и любви. И тогда я увидел, что это была она, возле меня была мать и держала меня на коленях, и открыла мою грудь, и погрузила свои пальцы глубоко мне в грудь меж ребер, чтобы вынуть сердце. Когда я это увидел и понял, мне это не причинило боли. Вот и теперь, когда эти боли возвращаются, это не боли, это пальцы матери, вынимающие мое сердце. Она прилежна в этом.
Иногда она жмет и стонет как будто в сладострастии. Иногда она смеется и произносит нежные звуки. Иногда она не рядом со мной, а наверху, на небе, меж облаков вижу я ее лицо, большое, как облако, тогда она парит и улыбается печально, и ее печальная улыбка высасывает меня и вытягивает сердце из груди.
Он все снова и снова говорил о ней, о матери.
– Знаешь, что еще, – спросил он в один из последних дней. – Как то я забыл свою мать, но ты напомнил мне. Тогда тоже было, очень больно, как будто звери грызли мне внутренности. Тогда мы были еще юношами, красивыми, молодыми мальчиками были мы. Но уже тогда мать позвала меня, и я последовал за ней. Она ведь всюду. Она была цыганкой Лизе, она была прекрасной Мадонной мастера Никлауса, она была жизнь, любовь, сладострастье, она же была страхом, голодом, инстинктом. Теперь она – смерть, она вложила пальцы мне в грудь.
Гольдмунд посмотрел с улыбкой ему в глаза, с той новой улыбкой, появившейся после путешествия, которая была такой старческой и немощной, а порой даже немного слабоумной, иногда исполненной доброты и мудрости.
– Мой дорогой, – шептал он, – я не могу ждать до завтра. Я должен попрощаться с тобой, а на прощанье сказать все. Послушай меня еще немного. Я хотел рассказать тебе про мать, и что она держит свои пальцы на моем сердце.
Вот уже несколько лет моей любимой тайной мечтой было создать фигуру матери, она была для меня самым святым образом из всех, я всегда носил его в себе, образ, полный любви и тайны. Еще недавно мне было бы совершенно невыносимо помыслить, что я могу умереть, не создав ее фигуры; моя жизнь показалась бы мне бесполезной. А теперь видишь, как удивительно все получается с ней: вместо того, чтобы мои руки создавали ее, она создает меня. Ее руки у меня на сердце, и она освобождает его и опустошает, она соблазняет меня на смерть, а со мной умрет и моя мечта, прекрасная фигура, образ великой Евы-матери. Я еще вижу его, и если бы у меня были силы в руках, я бы воплотил его. Но она этого не хочет, она не хочет, чтобы я сделал ее тайну видимой. Ей больше нравится, чтобы я умер. Я умру охотно, она мне поможет.
Ошеломленный, слушал эти слова Нарцисс, ему пришлось наклониться к самому лицу друга, чтобы понять их. Некоторые он слышал неясно, некоторые хорошо, но смысл их остался скрытым для него. И вот больной еще раз открыл глаза, вглядываясь в лицо своего друга. И с движением, как будто хотел покачать головой, он прошептал: – А как же ты будешь умирать, Нарцисс, если у тебя нет матери? Без матери нельзя любить. Без матери нельзя умереть.
Что он еще бормотал, нельзя было разобрать. Два последних дня Нарцисс просидел у его постели, день и ночь, и видел, как он угасал. Последние слова Гольдмунда горели в его сердце как пламя.
Тогда-то и вернулся Гольдмунд.
Он прибыл в пасмурный день после полудня под тихим дождем и прошел не в монастырь, а от ворот прямо в свою мастерскую. Он пришел пешком, без лошади.
Эрих испугался, когда увидел его. Хотя он узнал его с первого взгляда и сердце его забилось при встрече, все-таки казалось, что вернулся совсем другой человек: не тот Гольдмунд, а на много лет старше, с полуугасшим, пыльным, серым лицом, впалыми щеками, больными страдающими глазами, в которых, однако, не было скорби, но улыбка – добродушная, старческая, терпеливая улыбка. Он шел с трудом, он тащился и казался больным и очень усталым.
Странно смотрел этот изменившийся, чужой Гольдмунд в глаза своему юному помощнику. Он не делал из своего возвращения никакого шума, он делал вид, будто пришел всего лишь из соседней комнаты и только что был здесь. Он подал руку и ничего не сказал, никакого приветствия, никаких вопросов, никаких рассказов. Он произнес лишь: «Мне нужно поспать». Он казался ужасно усталым.
Он отпустил Эриха и вошел в свою комнату рядом с мастерской. Тут он снял шапку и уронил ее, снял сапоги и подошел к кровати. Сзади под покрывалом он увидел свою Мадонну; он кивнул ей, но не стал снимать покрывала и приветствовать ее. Вместо этого он подошел к окошку, увидел на дворе смущенного Эриха и крикнул ему: – Эрих, никому не говори, что я вернулся. Я очень устал. Можно подождать до завтра.
Потом он, не раздеваясь, лег в постель. Через некоторое время, так как сон не приходил, он встал, с трудом подошел к стене, где висело маленькое зеркало, и посмотрелся в него. Внимательно вглядывался он в Гольдмунда, смотревшего на него из зеркала, усталого Гольдмунда, утомленного, старого и увядшего мужчину с сильно поседевшей бородой. Из маленького мутного зеркала на него смотрел старый одичавший человек, хорошо знакомое лицо, ставшее, однако, чужим, оно казалось ему не совсем настоящим, казалось, оно не имело к нему никакого отношения. Оно напоминало некоторые знакомые лица, немного мастера Никлауса, немного старого рыцаря, когда-то заказавшего для него платье пажа, немного даже святого Иакова в церкви, старого бородатого святого Иакова, выглядевшего в своей пилигримской шляпе таким древним и седым, но все-таки радостным и добрым.
Тщательно разглядывал он лицо в зеркале, как будто хотел разузнать об этом чужом человеке. Он кивнул ему и узнал его: да, это был он сам, он соответствовал его самоощущению. Очень усталый и немного безразличный ко всему старый человек вернулся из путешествия, невзрачный мужчина, таким не щегольнешь, и все-таки он не имел ничего против него, он все – таки ему нравился: что-то было в его лице, чего не было у прежнего красавца Гольдмунда, при всей усталости и разбитости – черта удовлетворенности или же уравновешенности. Он тихо засмеялся про себя и увидел смеющееся отражение: прекрасного парня привел он с собой из своего путешествия! Порядком изношенным и опаленным вернулся он домой из своего небольшого вояжа, лишившись не только своего коня и походной сумки и своих талеров, пропало и оставило его также и другое: молодость, здоровье, самоуверенность, румянец на лице и сила взгляда. И все-таки это отражение нравилось ему: этот старый слабый человек в зеркале был ему милее того Гольдмунда, которым он был так долго. Он был старше, слабее, более жалким, но и безобиднее, более удовлетворенным, с ним легче было поладить. Он засмеялся и подмигнул себе.
Затем лег опять на постель и теперь заснул.
На другой день он сидел в своей мастерской, склонившись над столом, и пытался немного порисовать, когда Нарцисс пришел навестить его. В дверях он остановился и сказал: – Мне передали, что ты вернулся. Слава Богу, я очень рад. Так как ты ко мне не зашел, я пришел к тебе сам. Я не помешаю тебе?
Он подошел ближе. Гольдмунд оторвался от бумаги и протянул ему руку.
Хотя Эрих и подготовил его, сердце защемило у него при виде друга. Тот приветливо улыбнулся ему в ответ.
– Да, я опять здесь. Приветствую тебя, Нарцисс, мы какое – то время не виделись. Извини, что я еще не навестил тебя.
Нарцисс посмотрел ему в глаза. Он тоже увидел не только угасание и плачевное увядание этого лица, он увидел также другое, эту странно приятную черту уравновешенности, даже безразличия, смирения и доброго настроения старца. Опытный чтец в человеческих судьбах, он видел также, что в этом ставшем таким чужим и так изменившемся Гольдмунде есть что-то нездешнее, что его душа или ушла далеко от действительности и идет путями грез, или она уже на пороге дверей, ведущих в мир иной.
– Ты болен? – спросил он заботливо.
– Да, и болен тоже. Я заболел уже в начале своего путешествия, в первые же дни. Но понимаешь, не мог же я вернуться фазу. Вы бы меня изрядно высмеяли, если бы я вернулся так быстро и стянул свои походные сапоги. Нет, этого мне не хотелось. Я поехал дальше и еще немного пошатался, мне было стыдно, что путешествие мое не удалось. Я переоценил себя. Итак, мне было стыдно. Ну, да ты же понимаешь, ты же умный человек. Извини, ты что-то спросил? Прямо чертовщина какая-то, я все время забываю, о чем идет речь. Но с моей матерью это у тебя здорово получилось. Хотя было очень больно, но…
Его бормотание угасло в улыбке.
– Мы тебя выходим, Гольдмунд, у тебя все будет. Но что же ты не вернулся сразу, как только почувствовал себя плохо! Тебе, право, не надо было нас стыдиться. Тебе нужно было сразу же вернуться.
Гольдмунд засмеялся.
– Да, теперь-то я знаю. Я не решался так просто вернуться. Это было бы позором. Но вот я пришел. И теперь мне опять хорошо.
– Ты много страдал?
– Страдал? Да, страданий было достаточно. Но, видишь ли, страдания – это хорошо, они меня образумили. Теперь мне не стыдно. Даже перед тобой.
Тогда, когда ты зашел ко мне в тюрьму, чтобы спасти мою жизнь, мне пришлось стиснуть зубы, так мне было стыдно перед тобой. Теперь это совсем прошло.
Нарцисс положил ему руку на плечо, тот сразу замолчал и, улыбаясь, закрыл глаза. Он мирно заснул. Расстроенный вышел настоятель и пригласил монастырского врача, патера Антона, посмотреть больного. Когда они вернулись, Гольдмунд спал, сидя за своим столом для рисования. Они отнесли его в постель, врач остался при нем.
Он был безнадежно болен. Его отнесли в одну из больничных комнат, Эрих постоянно дежурил возле него.
Всю историю его последнего путешествия никто никогда не узнал. Кое-что он рассказал, кое о чем можно было догадаться. Часто лежал он безучастный, иногда его лихорадило, и он спутанно говорил, иногда приходил в себя, и тогда каждый раз звали Нарцисса, для которого эти последние беседы с Гольдмундом стали очень важны. Некоторые отрывки из рассказов и признании Гольдмунда передал Нарцисс, другие Эрих.
– Когда начались боли? Это было еще в начале моего путешествия. Я ехал по лесу и упал вместе с лошадью, упал в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. Там, внутри, где сломаны ребра, с тех пор болит. Тогда я был еще недалеко отсюда, но не хотел возвращаться, это было ребячество, но мне казалось, что это будет смешно. Я поехал дальше, а когда уже не мог сидеть на лошади из-за боли, я продал ее и потом долго лежал в госпитале.
Теперь я останусь здесь, Нарцисс, ездить на лошади мне уже не придется.
Не придется и странствовать. И с танцами покончено, и с женщинами. Ах, иначе я еще долго отсутствовал бы, еще годы. Но когда я увидел, что там, за стенами монастыря, нет для меня никаких радостей, я подумал: пока я не отдал Богу душу, надо еще немного порисовать и сделать несколько фигур, ведь хочется иметь хоть какую-то радость. Нарцисс сказал ему: – Я так рад, что ты вернулся. Мне так не хватало тебя, я каждый день думал о тебе и часто боялся, что ты никогда не захочешь больше прийти.
Гольдмунд покачал головой: – Ну, потеря была бы невелика.
Нарцисс, чье сердце горело от горя и любви, медленно наклонился к нему и сделал то, чего не делал никогда за многие годы их дружбы, он коснулся губами волос и лба Гольдмунда. Сначала удивленно, затем с волнением Гольдмунд заметил, что произошло.
– Гольдмунд, – прошептал ему на ухо друг, – прости, что я раньше не мог сказать тебе это. Я должен был сказать тебе это, когда посетил тебя тогда в тюрьме, в резиденции епископа, или когда увидел твои первые фигуры, или еще когда – нибудь. Позволь мне сказать тебе сегодня, как сильно я тебя люблю, сколь многим ты был для меня всегда, какой богатой ты сделал мою жизнь. Для тебя это не имеет такого значения. Ты привык к любви, для тебя она не редкость, ты был любим многими женщинами и избалован. Для меня же это иначе.
Моя жизнь была бедна любовью. Мне не хватало лучшего. Наш настоятель Даниил сказал мне как-то, что я держу себя высокомерно, вероятно, он был прав. Я не бываю несправедливым к людям, стараюсь быть справедливым и терпимым к ним, но я никогда не любил их. Из двух ученых в монастыре более ученый приятнее мне, никогда я не любил, к примеру, слабого ученого, несмотря на его слабость. Если же я все-таки знаю, что такое любовь, то это благодаря тебе.
Тебя я мог любить, тебя одного среди людей. Ты не знаешь, что это значит.
Это значит источник в пустыне, цветущее дерево в дикой глуши. Тебе одному я признателен за то, что сердце мое не иссохло, что во мне осталось место, способное принять милость. Гольдмунд улыбнулся радостно и немного смущенно.
Тихим спокойным голосом, который бывал у него в часы просветлений, он сказал: – Когда ты спас меня тогда от виселицы и мы ехали сюда, я спросил тебя о моей лошади Блесс, и ты мне все рассказал. Тогда я догадался, что ты, хотя едва различаешь лошадей, заботился о моем Блессе. И делал это из-за меня, я был очень рад этому. Теперь я знаю, что это было действительно так и ты действительно любишь меня. И я всегда любил тебя. Нарцисс, половину своей жизни я добивался твоей любви. Я знаю, что тоже нравлюсь тебе, но никогда не надеялся, что ты когда-нибудь скажешь мне об этом, ты – гордый человек.
Теперь вот ты мне сказал, в тот момент, когда у меня нет больше ничего другого: странствия и свобода, мир и женщины – все позади. Я пригашаю твое признание и благодарю тебя за него.
Мадонна Лидия стояла в комнате и смотрела на них, – Ты все время думаешь о смерти? – спросил Нарцисс.
– Да, я думаю о ней и о том, что вышло из моей жизни. Мальчиком, когда я был еще твоим учеником, у меня было желание стать таким же духовным человеком, как ты. Ты мне показал, что у меня нет призвания к этому. Тогда я бросился в другую сторону жизни, в чувства, и женщины помогали мне найти в этом наслаждение, они так послушны и сладострастны. Но мне не хотелось бы говорить о них презрительно и о чувственных наслаждениях тоже, я ведь часто бывал очень счастлив. Я имел также счастье пережить возможность одухотворения чувственности. Из этого возникает искусство. Но сейчас угасли оба пламени. У меня нет больше животного желания счастья – и оно не появилось бы, даже если бы женщины бегали за мной, И творить мне больше не хочется, я сделал достаточно фигур, дело не в количестве. Поэтому для меня пришло время умирать. Я согласен на смерть, мне даже любопытно.
– Почему любопытно? – спросил Нарцисс.
– Ну, пожалуй, это немного глупо. Но мне действительно любопытно. Не потусторонний мир, Нарцисс, об этом я мало думаю и, откровенно говоря, уже не верю в него. Нет никакого потустороннего мира. Засохшее дерево мертво навсегда, замерзшая птица никогда не вернется к жизни, а тем более человек, если умрет. Какое-то время его будут помнить, когда его не станет, но и то недолго. Нет, смерть любопытна мне потому, что я все еще верю или мечтаю оказаться на пути к своей матери. Я верю, что смерть – это большое счастье, да, счастье, такое же огромное, как счастье первой любви. Я не могу отделаться от мысли, что вместо смерти с косой придет моя мать, которая возьмет меня к себе и вернет в невинность небытия.
В одно из своих посещений, после того как Гольдмунд несколько дней ничего не говорил больше, Нарцисс застал его опять бодрым и разговорчивым.
– Патер Антон говорит, что у тебя, должно быть, часто бывают сильные боли. Как это тебе удается, Гольдмунд, так спокойно переносить их? Мне кажется, теперь ты примирился.
– Ты имеешь в виду примирился с Богом? Нет, я его не нашел. Я не хочу мириться с ним. Он плохо устроил мир, нам нечего его расхваливать, да ведь ему и безразлично, восхваляю я его или нет. Плохо устроил он мир. А с болью в груди я примирился, это верно. Раньше я плохо переносил боль и хотя думал, что мне будет легко умирать, но это было заблуждение. Когда она угрожала мне всерьез в ту ночь в тюрьме графа Генриха, все обнаружилось: я просто не мог умереть, я был еще слишком сильным и необузданным, им пришлось бы каждый сустав во мне убивать дважды. Сейчас – другое дело.
Разговор утомил его, голос стал слабеть. Нарцисс попросил его поберечь себя.
– Нет, – ответил он, – я хочу тебе рассказать. Раньше мне было стыдно признаться тебе. Ты посмеешься. Видишь ли, когда я, оседлав коня, ускакал отсюда, это было не совсем бесцельно. Прошел слух, что граф Генрих опять в наших краях и с ним его возлюбленная, Агнес. Знаю, тебе это кажется неважным, сейчас и мне это неважно. Но тогда эта весть прямо – таки обожгла меня, и я не думал ни о чем, кроме Агнес; она была самой красивой женщиной, которую я знал и любил, я хотел увидеть ее опять, я хотел еще раз быть счастливым с ней. Я поехал и через неделю нашел ее. Вот тогда-то, в тот час все изменилось во мне. Итак, я нашел Агнес, она бьша не менее красивой, я нашел возможность показаться ей и поговорить. И представляешь, Нарцисс: она не хотела ничего больше знать обо мне! Я был для нее слишком стар, я не был больше красивым и приятным, она не обольщалась на мой счет. Этим мое путешествие, собственно, и закончилось. Но я поехал дальше, мне не хотелось возвращаться к вам таким разочарованным и смешным, и вот когда я так ехал, силы, и молодость, и благоразумне уже совсем оставили меня, поэтому я упал с лошадью в ущелье и в ручей, и сломал ребра, и остался лежать в воде. Вот тогда я впервые узнал настоящую боль. При падении я сразу почувствовал, как что-то сломалось у меня внутри в груди, и это меня обрадовало, я с удовольствием почувствовал это, я был доволен. Я лежал в воде и понимал, что должен умереть, но теперь все было иначе, чем тогда в тюрьме. Я не имел ничего против, смерть не казалась мне больше несносной. Я чувствовал сильные боли, которые с тех пор бывают часто, и увидел сон или видение, называй, как хочешь. Я лежал, и в груди у меня нестерпимо жгло, и я сопротивлялся и кричал, но вдруг услышал чей-то смеющийся голос – голос, который я не слышал с самого детства. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный сладострастия и любви. И тогда я увидел, что это была она, возле меня была мать и держала меня на коленях, и открыла мою грудь, и погрузила свои пальцы глубоко мне в грудь меж ребер, чтобы вынуть сердце. Когда я это увидел и понял, мне это не причинило боли. Вот и теперь, когда эти боли возвращаются, это не боли, это пальцы матери, вынимающие мое сердце. Она прилежна в этом.
Иногда она жмет и стонет как будто в сладострастии. Иногда она смеется и произносит нежные звуки. Иногда она не рядом со мной, а наверху, на небе, меж облаков вижу я ее лицо, большое, как облако, тогда она парит и улыбается печально, и ее печальная улыбка высасывает меня и вытягивает сердце из груди.
Он все снова и снова говорил о ней, о матери.
– Знаешь, что еще, – спросил он в один из последних дней. – Как то я забыл свою мать, но ты напомнил мне. Тогда тоже было, очень больно, как будто звери грызли мне внутренности. Тогда мы были еще юношами, красивыми, молодыми мальчиками были мы. Но уже тогда мать позвала меня, и я последовал за ней. Она ведь всюду. Она была цыганкой Лизе, она была прекрасной Мадонной мастера Никлауса, она была жизнь, любовь, сладострастье, она же была страхом, голодом, инстинктом. Теперь она – смерть, она вложила пальцы мне в грудь.
Гольдмунд посмотрел с улыбкой ему в глаза, с той новой улыбкой, появившейся после путешествия, которая была такой старческой и немощной, а порой даже немного слабоумной, иногда исполненной доброты и мудрости.
– Мой дорогой, – шептал он, – я не могу ждать до завтра. Я должен попрощаться с тобой, а на прощанье сказать все. Послушай меня еще немного. Я хотел рассказать тебе про мать, и что она держит свои пальцы на моем сердце.
Вот уже несколько лет моей любимой тайной мечтой было создать фигуру матери, она была для меня самым святым образом из всех, я всегда носил его в себе, образ, полный любви и тайны. Еще недавно мне было бы совершенно невыносимо помыслить, что я могу умереть, не создав ее фигуры; моя жизнь показалась бы мне бесполезной. А теперь видишь, как удивительно все получается с ней: вместо того, чтобы мои руки создавали ее, она создает меня. Ее руки у меня на сердце, и она освобождает его и опустошает, она соблазняет меня на смерть, а со мной умрет и моя мечта, прекрасная фигура, образ великой Евы-матери. Я еще вижу его, и если бы у меня были силы в руках, я бы воплотил его. Но она этого не хочет, она не хочет, чтобы я сделал ее тайну видимой. Ей больше нравится, чтобы я умер. Я умру охотно, она мне поможет.
Ошеломленный, слушал эти слова Нарцисс, ему пришлось наклониться к самому лицу друга, чтобы понять их. Некоторые он слышал неясно, некоторые хорошо, но смысл их остался скрытым для него. И вот больной еще раз открыл глаза, вглядываясь в лицо своего друга. И с движением, как будто хотел покачать головой, он прошептал: – А как же ты будешь умирать, Нарцисс, если у тебя нет матери? Без матери нельзя любить. Без матери нельзя умереть.
Что он еще бормотал, нельзя было разобрать. Два последних дня Нарцисс просидел у его постели, день и ночь, и видел, как он угасал. Последние слова Гольдмунда горели в его сердце как пламя.