Взяв пальцами оба письма за кончики, Лейхтентрагер тихонько покачивал листочки перед недоверчивым лицом Эйцена. Пауль было потянулся к первому, настоящему письму, которое надо передать главному пастору Эпинусу, чтобы тот посодействовал быстрой карьере, но письмо выскальзывало из рук, а сам приятель Ганс сделался туманообразным, расплывчатым. Пауль закричал и проснулся в своей постели, рядом с ним сидел его попутчик, держа в руках открытое письмо с неповрежденной сургучной печатью; он прочитал при неровном огоньке затухающей свечи: «...поэтому, любезный брат, горячо рекомендую Вам магистра фон Эйцена...».
   «А где другое?» — спросил Эйцен, толкая Лейхтентрагера в бок.
   «Что другое?» — удивился тот.
   «Другое письмо!»
   Лейхтентрагер качнул головой; о другом письме ему ничего не ведомо, есть только вот это, что Эйцен держит в руках, и следовало бы поднести сургучную печать к свечке, чтобы сургуч размягчился, а потом аккуратно запечатать письмо; вскоре огонек погас, и в гостевой комнате дома соборного проповедника Михаэлиса снова стало темно. Но Эйцену не спалось. Через стену до него доносился сухой кашель девицы Агнес, а может, это кашляла Лизбет или Ютта; кто-то тяжко застонал, словно в кошмаре, балки потрескивали, половицы поскрипывали, будто сюда собрались домовые со всего Магдебурга; исполненный страха, Эйцен думал: «Боже мой, Боже мой, я-то надеялся, что после экзамена и показательной проповеди все пойдет своим чередом, как предопределил Господь в милости Своей, но как же непрочна и тонка под ногами, оказывается, земная твердь и как близко под нею адское пламя».
   Утром, после того как Лейхтентрагер ущипнул на прощание среднюю и младшую из дочерей соборного проповедника за щечки, а Эйцен чинно протянул руку девице Агнес, за что получил от хозяйки дома на дорогу хлеба и колбас, оба приятеля поскакали дальше, в Гельмштедт, где герцог Брауншвейгский содержал высшее училище, которое позднее стало университетом, и где приятели надеялись найти пристанище, чтобы можно было хорошенько поесть, выпить доброго вина и завести умные разговоры о судьбах мира; впрочем, Эйцен сидел в седле мешком, он чувствовал себя разбитым, будто на всем теле не осталось живого места. Зато у Лейхтентрагера самочувствие было недурное, он ехал себе на своей лошадке, поглядывая на друга со стороны и размышляя: до чего же слаб человек; любая мелочь повергает его в уныние, отчего он тотчас вопиет к Господу, подобно Иову, но продолжает веровать в Него, вместо того, чтобы полагаться на собственные силы; живут люди по правилам и законам, считают, что законы эти от Бога, цепляются за них, не замечая, как все по этим законам катится к чертям, как шествуют прямехонько в преисподнюю сначала князья и духовные лица, потом поэты и купцы, а за ними простолюдины.
   В Гельмштедте — базарный день, народ съехался из ближней и дальней округи, одни продают, другие покупают, а кому заняться нечем, тот глазеет на торгующих. Пестры базарные ряды, каждый хочет товар лицом да и себя показать, горшечники и портные, булочники и колбасники, кудахчут куры, гуси гогочут, пока им шею не свернут, кругом полно евреев в их островерхих шляпах, они расхваливают развешенные лохмотья, будто это платья самой герцогини, а какого-нибудь полудохлого мерина готовы выдать чуть ли не за чистокровного арабского скакуна.
   Напоив коней и привязав их, Эйцен и его приятель Ганс уселись на одной из скамеек, выставленных хозяином харчевни перед своим заведением. Эйцен с удовольствием потягивался и попивал винцо, которым угостил его приятель, глядел, как тот режет своим изящным ножичком колбасу, подаренную в дорогу молодым людям женой соборного проповедника, — половину себе, половину другу, и чувствовал впервые за нынешний день, что есть-таки у жизни приятные стороны, хоть их и немного. А еще он разглядел, что справа, неподалеку от церкви, народу толпится поболее, чем в иных местах; там стоял сколоченный помост и было натянуто полотнище с изображением крестных мук Господа нашего Иисуса Христа, с рыжей бородой, окровавленным челом, а по бокам Его понуро свесили головы распятые разбойники. Наверное, представление будут давать, подумал Эйцен, будут петь или что-нибудь показывать; он не знал, стоит ли ему присоединяться к толпе, дожидающейся начала представления, или лучше остаться на удобной скамье, что больше приличествует человеку, который почти уже пастор и у которого в кармане рекомендательное письмо от самого доктора Лютера. К тому же вроде и приятель не собирался двигаться с места, а может, даже и не замечал, что затевается неподалеку.
   И вдруг стало тихо, как в церкви. Даже шум из базарных рядов долетал теперь глухо, словно сквозь одеяло. На деревянные подмостки вышла женщина в зеленых шальварах, как на турецких картинках, которые Эйцен видел порою в книгах; поверх белой блузки на женщине была красная расшитая жилетка, а на голове — синий тюрбан с мерцающей брошью, над которой торчал пушистый султан. Лицо у нее было сильно набелено, так что никто не мог угадать, что скрывается за белилами, возможно, старушечьи морщины. Зато глаза, большие и блестящие, как жемчужины, явно молоды, и эти глаза хорошо знакомы Эйцену, поэтому его тотчас сорвало с места и понесло к толпе, окружавшей подмостки; втиснувшись в толпу, он принялся, не обращая внимания на брань, распихивать и расталкивать людей, пока не приблизился к женщине и не уставился на нее, видя ее как бы насквозь, как, бывает, видят духов, — сквозь ее блузку и шальвары он угадывал груди и бедра, во рту у него сделалось сухо, он хотел крикнуть: «Маргрит!» — но с уст его не смогло слететь ни единого звука.
   Женщина же подняла руку и, убедившись, что народ выжидательно пораскрывал рты, звонким, торжественным голосом возвестила, что зовут ее принцесса Елена и является она младшей любимой дочерью князя Трапезундского, великого герцога из свиты могущественного султана; но отца и мать, и прекрасный гарем, где было у нее все, что душе угодно, наряды и украшения, шелковые подушки и черные рабы с опахалами, пришлось ей покинуть, ибо в ночь накануне восемнадцатилетия явился ей Вечный жид, Агасфер, проклятый Иисусом Христом скитаться до Страшного Суда; он-то, Агасфер, и обратил ее в истинную веру. С тех пор она следует повсюду за Вечным жидом, который не может умереть и каждый раз таинственным образом возрождается заново, она стала ему как бы невестой небесной, дабы помочь свидетельствовать о славе Господней и о страданиях Иисуса Христа, которые Вечный жид видел собственными глазами, о чем он сейчас сам расскажет, а также покажет всему народу свои израненные ноги и поведает собственнолично, что говорил ему Иисус Христос, как проклял его за бессердечность, эту вину бедняге приходится искупать вот уже тысячу лет и еще пятьсот двадцать два года. Кого сия печальная история не тронет, тот может ступать себе по своим делам, Вечный жид простит его, как простит и Иисус Христос милосердный, но если кого заденет она за живое, если откликнется на нее сердце доброго христианина, то после представления он сможет купить книжицу с разноцветными картинками, которая рассказывает историю о том, как проклят был Вечный жид, Агасфер; после представления она, дескать, обойдет публику, и да внесет каждый посильную плату, которая нужна на то, чтобы они с господином Агасфером сумели пойти дальше возвещать народу иных городов и весей свет истины.
   Эйцен все еще не мог вымолвить ни слова. Он, конечно, еще тогда, после вечера, проведенного у магистра Меланхтона, догадывался, несмотря на хмель в голове, что нахальный молодой еврей, усадивший на колени Маргрит и тискавший ее, имеет какое-то отношение к Вечному жиду, однако наутро отогнал от себя эту мысль, как ночной морок и зловредное наваждение. А вот теперь еще и принцесса Елена Трапезундская оказывается той самой горничной, которая прислуживала Эйцену, когда тот проживал у своего приятеля Лейхтентрагера, выкуривала из постели юного студиозуса насекомых, выносила его ночной горшок, соблазнительно поигрывая на ходу ягодицами. Неужели же в каждом из нас сидит кто-то другой, а если так, то кто же тогда кроется в нем самом, Пауле фон Эйцене?
   А Лейхтентрагер тем временем оставался, должно быть, сидеть на скамейке перед харчевней, пил вино и даже не подозревал, какие страсти бушуют в груди магистра Эйцена, который был готов выскочить на деревянный помост, схватить принцессу Елену, залезть ей под жилетку и шальвары, только совсем не из тех грязных мыслей, что сразу пришли бы в голову какому-нибудь похабнику, а единственно ради научного интереса; однако тут он опоздал, ибо народ уже заволновался, любопытствуя, как же все-таки обстояло дело с вечным проклятием жиду, и, пожалуй, не одному зрителю захотелось проверить, что за подноготная кроется за нарядами прекрасной Елены, да не тут-то было. На высоком шесте принцесса Елена укрепила большую картину, которая изображала краснобородого Христа в пурпурном одеянии и с зеленым терновым венцом на челе, рядом два солдата, высунувшие языки и скорчившие жуткие рожи — так они издеваются над Христом, а один даже бьет Его плеткой по голове. Показывая картину, Елена начала громким и торжественным голосом читать стихи:
 
 
Вот над Христом, Его браня,
глумится злая солдатня.
В венце терновом Он стоит,
Оплеван ею и избит.
Он полон кроткого смиренья
Во имя нашего спасенья.
 
   Эйцену подумалось, что это совсем не тот дерзкий голос, каким Маргрит всегда разговаривала с ним, нет, тут сразу по одной манере, по гладкости речи слышно — стихи читает благородная дама, а уж принцесса Трапезундская или нет, не важно. Тем большее волнение чувствует он в своей груди, тем чаще озирается по сторонам в поисках своего приятеля Лейхтентрагера, ибо кто другой, как не тот, может объяснить, что, собственно, происходит; но приятеля опять нигде не видать, а прекрасная турчанка Елена уже водрузила на шест новую картину, которая также изображает Христа, но на сей раз в белой ризе, зато по измученному лицу Его струятся алые капли крови, сам же Он низко склонился под тяжестью креста, кругом стоящие женщины глядят на Него со слезами и состраданием, одни сложив руки на груди, другие обхватив ими свою голову. Указуя левой рукой на картину, а правую руку воздев к небу, принцесса Трапезундская проговорила с воодушевлением:
 
 
Нет больше силы у Христа
Терпеть под тяжестью креста.
Но до Голгофы путь далек,
Еще не вышел мукам срок.
Он лишь рыдавших в стороне
Просил: «Не плачьте обо Мне».
 
   Эйцену доподлинно известно, что если люди и знают вообще что-нибудь из Библии, то именно эту историю, тем не менее они стоят не шелохнувшись, запах пота и луковый дух витают над ними, они едва решаются перевести дыхание, вон у старика слюна течет на подбородок, но он ничего не замечает, другой, забыв обо всем на свете, почесывает задницу, а прекрасная Елена быстро вешает новую картину, которая вновь изображает изможденного Христа и рядом с Ним румяного мужчину в золотом шлеме, что тщетно протягивает руку помощи страдальцу. Дрогнувшим голосом Елена проговорила:
 
 
Достойный римлянин один,
Имевший офицерский чин,
Хотел помочь, но Иисус
Не уступил Свой тяжкий груз.
Смущенный римлянин изрек:
«Ессе Homo! Вот это человек!»
 
   При словах «Ессe Homo» по спине Эйцена пробежали мурашки, как всегда, когда он слышал латынь, на этот раз озноб был даже особенно сильным, ибо Паулю показалось, что прекрасная Елена, хоть и увлеченная представлением, а все-таки заметила его, недаром у нее глаза блеснули и голос сбился, пусть лишь на миг, но ему было и этого достаточно; та Маргрит, которую он знавал когда-то, и принцесса Трапезундская слились для него воедино, однако каково же, думает он, слышать эти слова «Ессе Homo» из губ чертова отродья, потаскушки жидовской, у него даже в голове помутилось, но вслед за тем тут же пришла другая мысль: а кто ты, собственно, сам такой, что судишь о других строже, чем Господь наш, Иисус Христос, сказавший о грешнице, которая слезами облила Его ноги, и отерла волосами главы своей, и целовала ноги Его, и мазала миррой: «прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много»; правда, Маргрит пока не проявляла интереса к его, Пауля, ногам, но, как говорится, еще не вечер. Теперь же она повесила новую картину, где слева нарисован Иисус Христос, согбенный под тяжестью креста, а справа жид в своем черном кафтане, очень похожий на того, с которым Эйцен познакомился той злополучной ночью, позади жида дом с колоннами, а меж покривившихся колонн — шест, а на шесте висит знак: зеленый венец и пурпурный сапожок. Принцесса Елена подошла к картине вплотную, и сразу стало видно, что история, рассказанная с таким чувством, приближается к своей развязке, грудь Елены начала вздыматься, султан на тюрбане устремился ввысь, она повела взглядом поверх людских голов, будто увидела вдали некий свет, и произнесла:
 
 
Не в силах далее идти,
Христос увидел по пути
Еврея Агасфера дом
И возмолил его о том,
Чтоб здесь, в тени, хотя б чуть-чуть
Пред казнью лютой отдохнуть.
 
   Тут толпа единым разом охнула, ибо рядом с принцессой откуда ни возьмись появился тот самый жид в своем потрепанном кафтане и в ермолке на таких же рыжих волосах, что были нарисованы и у Иисуса Христа на всех картинах. Стоит себе, будто с неба свалился или, подумал Эйцен, словно из преисподней вылез; вот он — вечный Агасфер, который не может ни успокоиться, ни умереть, а должен странствовать по свету в стужу и зной, по голым горам и пустыням, продираясь через терновник, по скалам и кручам, меж льдов и валунов, по рекам и морям, без конца, без конца, пока не прибудет куда-нибудь, например, на гельмштедтскую базарную площадь, чтобы покаяться сызнова в том, как он обошелся с Иисусом Христом и как был за то страшно проклят. «Тогда Равви и говорит мне, — сказал он в наступившей на площади тишине, — дай, говорит, мне передохнуть, тяжело мне. Еще бы, думаю, ведь на спине тяжесть немалая, дерево твердое, углы острые. Значит, говорю, тяжело тебе. А нам, по-твоему, от ярма римского не тяжело? Дай мне передохнуть, говорит он, дорога здесь каменистая и крутая, а я избит и измучен. Значит, дорога камениста и крута, говорю. А разве, по-твоему, не крута и не камениста дорога народа израильского? Позволь мне передохнуть, умоляет он, мне надо собраться с силами, чтобы предстать перед Отцом Небесным. Значит, к Отцу Небесному собираешься...»
   «Он врет!»
   Эйцен испуганно вздрогнул. Это он сам кричал и тем не менее испуганно вздрогнул, тут же обернулся по сторонам, не замахнулся ли кто, чтобы ударить его по лицу или по затылку, что может причинить здоровью серьезный ущерб. Но народ, похоже, и сам испугался не меньше, а пуще других — еврей на помосте, у которого слова застряли в глотке и в пот его бросило. Тут Эйцен увидел, что никто не собирается с ним спорить, тем более поднимать на него руку; наоборот, все смотрят на него, будто уже не жид тут главный, а он, и тогда Эйцен, расхрабрившись и опять чувствуя себя борцом за веру, сказал себе, что сейчас задаст жару этому жиду, после чего набрал полную грудь воздуха и крикнул изо всей мочи: «Все это ложь и обман. Эдак вот морочат глупых крестьян, выманивая у них денежки. Но ни студиозуса, ни ученого мужа, ни достопочтенного горожанина, жителя Гельмштедта, так не проведешь! Да и не Агасфер это вовсе, и Иисуса Христа он видом не видывал. Это же еврей Ахав, я встречал его в Виттенберге, знаю, как он там принцессу охмурял, а теперь вот думает, что может всех честных христиан надуть».
   Послышался сердитый ропот, и Эйцен сразу догадался, кем люди недовольны — не им, а евреем; ропот тем временем все усиливался, становился грознее, Эйцен ждал, чем ему ответит еврей, если, конечно, у него язык не отнялся. Он уже хотел было подать знак прекрасной Елене, чтобы она спускалась с подмостков под его защиту, только не мог придумать, как это сделать. Вдруг он заметил рядом с собою Лейхтентрагера, который как-то странно взглянул на приятеля и, криво усмехнувшись, сказал: «Молодец, Пауль, так и продолжай. Сейчас народ кинется наверх и убьет жида вместе с принцессой Трапезундской, а уж Бог тебя за это вознаградит».
   Тем временем небо неожиданно быстро затянулось черными тучами, которые надвинулись справа и слева, оставив узкий просвет лишь посредине, прямо над жидом, за которым висела картина с изображением рыжеволосого Христа, распятого между двумя разбойниками; позади распятых возвышалась церковь с островерхой крышей и золотым петушком-флюгером на башне. Тут многие, должно быть, содрогнулись и подумали, что Бог вот-вот рассудит, кто прав, а кто виноват: еврей ли со своей принцессой или же молодой человек в магистерской шляпе, протиснувшийся в самый первый ряд.
   Жид воздел руки, подобно пророку. Ропот сразу же приумолк. Глаза жида сделались жесткими и блестящими, как серая галька, он сказал: «Не впервые отвержен тот, кто не должен быть отвергнут, и отвержен тем, кто не должен отвергать. Это говорю вам я, Агасфер, по прозвищу Вечный жид, которого проклял Равви за то, что я прогнал его от дверей моих, когда он, изнемогая под тяжестью креста, хотел отдохнуть у меня, и если я говорю правду, то пусть трижды закричит тот золотой петушок на башне прежде, чем Господь ударит молнией».
   Эйцен знал, что теперь надо громко расхохотаться, чтобы все услышали его смех и наваждение исчезло: ведь петушок на башне может разве что указывать направление ветра, но уж никак не кукарекать. Он обернулся к своему другу Лейхтентрагеру, пытаясь прочесть в его глазах поддержку — мол, петух, он и есть петух, медяшка, она и есть медяшка; однако Лейхтентрагер лишь поднял палец к уху и сказал: «Слушай!»
   И впрямь, поначалу тихонько, неуверенно, будто молодой петушок робко пробует голос, потом смелее и звонче и, наконец, в третий раз оглушительно громко, на всю округу раздается петушиный крик, который изгоняет духов ночи и всяческое мракобесие.
   Все будто окаменели. Лишь распятый Христос вроде бы шевельнулся, но нет, это предгрозовой порыв ветра тронул полотно, на котором изображено распятие. Затем ослепительная молния с каким-то шипением взорвала всеобщее оцепенение, она ударила в деревянные подмостки, те мгновенно занялись огнем, вспыхнуло пламя и сожгло картину с распятием, шест, и все это под испуганные вопли людей, метнувшихся в разные стороны, да так, что полы сюртуков и подолы юбок затрещали от встречного ветра.
   Кто-то схватил Эйцена за руку, потащил прочь. «Давай-ка убираться подобру-поздорову, — услышал он голос Лейхтентрагера, — бежим отсюда, пока народ не опомнился и не надумал тебя прибить».

Глава двенадцатая

   в которой разрывается надвое большой храмовый занавес, а Агасфер объясняет Иуде Искариоту, что, хотя судьба человека предопределена, тем не менее, он сам выбирает ее.
 
   Никто не знает всей правды, кроме меня и Равви, но он давно мертв, а мертвые молчат.
   Тот день выдался на редкость погожим; земля была еще влажной от зимних дождей, в воздухе стоял запах сырой пахоты, пышно цвели лилии, небо еще не поблекло от палящего солнца и изгибалось высоким синим куполом над городом и храмом. В такой день надо жить, а не умирать; но был канун субботы, поэтому все дела надлежало завершить сегодня, ибо Господь на седьмой день отдыхал, и никто в Израиле не смел в этот день работать.
   Отсюда и спешка. Отсюда беготня между домом Каиафы, домом Ирода и домом Пилата, отсюда же неожиданный опрос среди народа, кого казнить и кого помиловать, бунтовщика ли Варраву или этого сумасшедшего — Царя Иудейского, отсюда же срочное совещание ученых мужей, чтобы разобраться, кто должен выносить приговор и кто приводить его в исполнение, чтобы учесть национальные, религиозные и прочие интересы священников, тетрарха и оккупационных властей, а тут еще упрямство реббе Йошуа, его полное нежелание считаться с мирскими делами, он уже видел себя призванным восседать одесную Бога, но в то же время сердце его полнилось самыми дурными предчувствиями и страхом. Отсюда же поспешный увод осужденного, не давший народу как следует насладиться зрелищем. А ведь чудак, который назвался царем и должен тащить на Голгофу собственный крест, — это ли не богатая пища для насмешек, это ли не возможность для народа безнаказанно отвести душу, поразвлечься, запомнить подробности, чтобы весело посудачить иногда вечерком, так нет же: едва этот бедняга, задыхающийся, исходящий кровавым потом, подгоняемый ударами, появлялся перед людьми, как его торопили идти дальше, и лишь там, где он рухнул на колени, словно мул под слишком тяжелой поклажей, кое-кто успел прокричать ему с издевкой «Осанна!», или «Да здравствует Царь Иудейский!», или «Как же ты собирался нас спасти, Сын Божий, если ты себе помочь не можешь?»
   И мне стало жаль тебя, реббе Йошуа, несмотря на все твое безрассудство; сердце сжалось у меня в груди, когда я, стоя перед своим домом, увидел тебя с крестом на плечах. Я увидел твои глаза, ты тоже узнал меня, твои потрескавшиеся губы дрогнули, ты пытался что-то сказать, но послышался лишь хрип. Тогда я подошел к тебе и сказал: Видишь, я оказался рядом в твой самый трудный час.
   Кивнув, он с трудом проговорил: Ты обещал, что я смогу передохнуть у тебя.
   Я снова наклонился к нему, ибо тяжкое бремя пригнуло его к земле, и сказал: Меч Божий спрятан у меня под одеждой, я подниму его ради тебя, все твои насмешники, враги и все солдаты испугаются до смерти при виде огненного меча.
   Он промолчал.
   Ты же, реббе Йошуа, сказал я, сбросишь крест, воспрянешь от бремени, народ Израиля соберется вокруг тебя, и ты поведешь его за собой, ибо, как сказано в Писании, это твоя битва, о князь, и твоя победа, о царь, Он лишь качнул головой с терновым венцом: Оставь свой меч в ножнах. Мне ли не испить чаши, которую дал мне Отец? Только позволь мне немного передохнуть в тени твоих ворот, я смертельно устал.
   Но меня обуял гнев от подобного упрямства, я оттолкнул его от себя и крикнул: Убирайся, глупец! Да ему там, наверху, наплевать, что тебе пробьют гвоздями руки и ноги, а потом ты будешь медленно умирать на кресте, разве нет? Он создал людей такими, какие они есть, а ты хочешь изменить их своей жалкой смертью?
   До сих пор вижу перед собою лицо Равви, оно совсем побледнело, отчего капли крови показались еще алее, до сих пор слышу его слова: Сын человеческий уйдет, как сказано в Писании, ты же останешься и будешь ждать моего возвращения.
   Он пошел дальше и исчез за углом, где дорога поворачивает на Голгофу, за ним потянулся народ, который гомонил и суетился, будто впрямь ждал награды от настоящего царя. Вскоре воцарилась тишина великая, листья моего виноградника, который обвивал опоры навеса, были позолочены солнечным светом, тень от листьев дрожала на мощеном дворе, я сидел и думал о Равви, который в этот час умирал на кресте, о его словах и о тщетности всех моих усилий.
   Тут появился Иуда Искариот с кошельком в руках; остановившись рядом со мной, он сказал: А ведь ты — тот самый, кто приникал головой к груди нашего Равви на последней вечере, когда он причастил нас своим телом и своей кровью.
   А ты — тот, сказал я, кто должен мне один серебряный динарий из тех тридцати, которые ты получил за предательство.
   Предательство, сказал Иуда, какое гадкое слово. Разве я не делал лишь то, что должно, разве я не исполнил последнюю волю Равви, который говорил, что должен пролить свою кровь за многих во искупление их грехов? Значит, я лишь исполнял предопределение и его волю; ты же прогнал его от своих дверей, когда он хотел немного передохнуть, следовательно, на самом деле — это ты его предал, а вовсе не я.
   Конечно, возразил я, очень удобно считать, будто всегда поступаешь верно, ибо служишь только инструментом или даже игрушкой в руках высшей силы. Но ведь уже твой прародитель Адам поплатился изгнанием из рая и был осужден на тяжкие труды лишь за то, что попробовал яблоко, хотя это и было предопределено, иначе Бог не повесил бы то яблоко перед носом Адама, не создал бы ни змия, ни Еву, разве нет? Такова уж игра, которую Бог затеял с человеком, судив ему выбирать между добром и злом, хотя выбор вроде бы предопределен; вот и ты рожден предателем, но тем не менее стал им по собственной воле, поэтому тебе не остается ничего другого, как пойти к дереву за моим домом и повеситься. Я же — дух от Духа Божьего, я абсолютен и беспристрастен, мне не нужно, чтобы кто-то проливал кровь ради искупления моих грехов, ибо мне не дано их совершить. А теперь отдай-ка мне серебряный динарий, который ты мне задолжал.
   Тут Иуда испугался, сунул мне серебряный динарий и убежал. Через некоторое время, уже в шестом часу, он вернулся и сказал, что остальные двадцать девять сребреников он отнес в храм, бросил их священникам, но те не захотели брать их, потому что, дескать, это деньги за кровь. Затем он повернулся и пошел к дереву за моим домом; Иуда повесился на веревке, на которой погонщики водят мулов.
   Я же увидел, как небо вдруг потемнело, с гор подул пронизывающий ветер. Пробежали люди с криком, что в храме разорвался надвое, снизу доверху, большой занавес, будто рванула его могучая рука; весь город боялся кары Божьей.