Я смотрю, как мое сердце исчезает во рту возлюбленной. Рот подобен бутону розы. Моя шутка на День святого Валентина уже не кажется мне забавной.
   – У тебя малокровие? – спрашивает официантка, проходя мимо столика Мисси с дымящимся чайником кофе.
   – Уже нет, – отвечает Мисси, отправляя в рот очередной кусок сырого мяса, тщательно пережевывает и глотает.
   И доев мое сердце, она опускает глаза и видит меня, распростертого на полу. Она кивает и говорит:
   – Пойдем на улицу. Прямо сейчас.
   Она встает и оставляет на столике десять долларов – рядом с пустой тарелкой.
   Она сидит на скамейке и ждет меня. На улице холодно и почти пустынно. Я сажусь рядом с ней. Я бы скакал и прыгал, но теперь это кажется глупым – теперь, когда я знаю, что за мной наблюдают.
   – Ты съела мое сердце. – В моем голосе явственно слышится раздражение, и меня это бесит.
   – Да, – говорит она. – И поэтому я тебя вижу?
   Я молча киваю.
   – Сними маску, – говорит она. – А то у тебя глупый вид.
   Снимаю маску. Мисси смотрит на меня с легким разочарованием.
   – Не сказать, чтобы стало намного лучше. – Она говорит: – А теперь дай мне шляпу. И палку.
   Я качаю головой. Мисси снимает шляпу с моей головы, отбирает у меня жезл. Она вертит шляпу в руках, ее тонкие пальцы мнут ткань. Ее ногти накрашены ярко-красным лаком. Ее губы растянуты в улыбке. Поэзия покинула мою душу. Я дрожу на холодном февральском ветру.
   – Холодно, – говорю я.
   – Нет, – отвечает она. –Все замечательно, дивно и просто волшебно. Сегодня же День святого Валентина. Кому может быть холодно в такой день? Сейчас – самое лучшее время года.
   Я опускаю глаза. Разноцветные ромбы бледнеют, сходят с моего костюма, который становится призрачно-белым. Белым, как у Пьеро.
   – Что со мной происходит? – спрашиваю я у нее. Она отвечает:
   – Не знаю. Кажется, ты исчезаешь. Или находишь другую роль... Может быть, роль влюбленного, страдающего от безнадежной любви, погруженного в сладкие грезы, льющего слезы под бледной луной. Тебе нужна только твоя Коломбина.
   – Ты. Ты – моя Коломбина.
   – Уже нет, – отвечает она. – В этом-то и заключается все веселье арлекинады. Мы меняем костюмы. Меняем роли.
   Она улыбается мне. Улыбается так хорошо – теперь. Потом надевает мою шляпу, мою арлекинскую шляпу. Игриво бьет меня под подбородок.
   Я ее спрашиваю:
   – А ты?
   Она подбрасывает в воздух жезл. Он летит по широкой дуге, красные и желтые ленты развеваются на ветру, а потом жезл возвращается в ее руку – аккуратно, почти беззвучно. Она опирается на него, как на трость, и поднимается на ноги – плавным, едва уловимым движением.
   – У меня много дел, – говорит она мне. – Взять билеты. Пригрезиться стольким людям. – Ее синее пальто, доставшееся ей от мамы, уже никакое не синее. Теперь оно ярко-желтое, в красных ромбах.
   Она наклоняется и целует меня прямо в губы, по-настоящему.
 
   Громкий выхлоп автомобиля. Я испуганно вздрогнул, обернулся на звук, а когда повернулся обратно, ее уже не было. Пару минут я сидел на скамейке – один.
   Дверь кафе распахнулась, и Чарлин выглянула наружу.
   – Пит. Ты уже все?
   – Все?
   – Иди работать. Харв говорит, твой перекур затянулся. И потом, ты замерзнешь. Ладно, давай ноги в руки – и марш на кухню.
   Я смотрел на нее. Все смотрел и смотрел. Она накрутила на палец кудрявую прядь и улыбнулась мне. Я поднялся, расправил белую униформу помощника на кухне и пошел следом за Чарлин в кафе.
   «Сегодня День святого Валентина, – подумал я. – Вот и скажи ей о своих чувствах. Скажи прямо сейчас».
   Но я ничего не сказал. Не решился. Просто вошел в кафе следом за ней – унылый образчик немого томления.
   На кухне меня дожидались горы немытых тарелок: я принялся сгребать объедки в мусорное ведро. На одной из тарелок остался кусочек какого-то темного мяса и пара ломтиков картошки, щедро политой кетчупом. Мясо, судя по виду, было почти сырым, но я обмакнул его в загустевший кетчуп и, когда Харв отвернулся, быстро сунул кусок мяса в рот, прожевал и проглотил. Оно было жестким, как хрящ, с металлическим привкусом, но я все равно его съел. Почему – сам не знаю.
   Капля красного кетчупа сорвалась с тарелки, упала на мой белый рукав и растеклась в форме ромба.
   – Эй, Чарлин, – крикнул я. – С Днем святого Валентина!
   И принялся насвистывать веселый мотивчик.

ЗАМК И

   Locks
   Перевод. Н. Эристави
   2007

 
Друг другу рассказывать сказки –
Занятье не только
Для дочери и отца,
А просто – для двух людей.
 
 
Я начинаю – в сотый, наверно, раз:
«Жила-была девочка, звали ее Златовласка,
ведь косы ее золотыми и длинными были.
Пошла она как-то в лес, и там увидала...»
 
 
«...коров», – звучит уверенный твой голосок.
(Ты вспомнила явно, как месяц назад,
в роще, близ нашего дома,
блуждали несколько телок, из стада сбежавших.)
 
 
«Ну, предположим, коров она встретила тоже.
Но в самой чаще она увидала дом».
 
 
«Большой такой, многоэтажный?»
«Нет. Маленький, весь расписной и очень красивый».
 
 
«Не-е. Дом был большой и многоэтажный».
О. как бы мечтал я воспринимать бытие
Столь же ясно, как и моя двухлетняя дочь!
 
 
«Ну да, конечно, – огромный, многоэтажный.
Вошла Златовласка в дом...»
 
 
Я вспоминаю невольно – в балладе Саути
Локоны героини посеребрила старость.
Старуха и Три медведя – каков номер!
Но, может, когда-то старуха была ребенком,
И косы ее тогда золотились?
 
 
Ох. Мы почти что дошли до медвежьей каши.
«Она была...»
«Слишком горячей?»
«Нет...»
«Слишком холодной?»
И – наконец-то в единый голос –
«Она была очень вкусной!»
 
 
Домучена каша. Грязные – все три ложки.
Прошла Златовласка в спальню,
Разворошила постели
И в меньшей из всех уснула.
И тут воротились медведи...
Я, все не в силах забыть о Саути.
Рычу на разные голоса:
Суровый рев Папаши-Медведя
Пугает – и восхищает.
 
 
Знаешь, дитя мое, – был и отец твой некогда мал.
Он тоже любил эту сказку
Воображал себя
Не кем-нибудь – Медвежонком.
Кто съел мою кашу? Кто пил из моей чашки?
И что за девчонка сопит у меня в постели?
 
 
Я жалко скулю, – весь в роли, а ты смеешься.
«Кто ел из моей миски?
Кто пил...»
«Из моей чашки», – ответ твой
подобен слову «Аминь».
 
 
Медведи шагом сторожким крадутся наверх.
Их дом обесчещен. Они наконец понимают
Смысл слова «замки». Они доходят до спальни.
«Кто спал у меня в кровати?» – и я замолкаю,
в сознаньи –
отзвуки старых шуток, и порнофильмов нелепых,
и заголовков страшных газетных.
 
 
Однажды, дитя мое, рот твой тоже
Скривится усмешкой.
Сначала не станет слов, невинности – позже.
Невинность – товар, что давно уже вышел из моды.
«Если б я мог, – писал мне когда-то отец.
сам, как медведь, огромный, –
Я бы тебе отдал свой жизненный опыт.
Чтоб не был твой опыт столь горьким».
А я бы его опыт тебе завещал...
Но все мы, увы, совершаем свои ошибки. Мы все
Спим в медвежьих постелях.
Когда родятся дети твои, когда твои темные косы
Посеребрит время.
Когда ты начнешь стареть, и выйдут из сумрака ночи
Твои Три медведя, – что в их глазах ты увидишь?
Какие расскажешь сказки?
 
 
«А Златовласка выскочила в окошко
и быстро-быстро...»
давай-ка хором! –
«...домой прибежала!»
 
 
И ты смеешься: «Еще, еще!»
 
 
Друг другу рассказывать сказки – это занятье!
 
 
Наверно, теперь я похож на Медведя-папу.
Каждое утро я запираю двери на все замки,
А когда возвращаюсь – проверяю кровати и ложки.
 
 
Снова.
 
 
Снова,
 
 
И снова...
 

ПРОБЛЕМА СЬЮЗЕН

   The Problem of Susan
   Перевод. Т. Покидаева
   2007

 
    Ей опять снится тот сон.
    Она стоит на краю поля боя, вместе с братьями и сестрой. Лето. Трава невероятно зеленая, яркая, сочная, как на крикетной площадке или на склонах Саут-Даунса к северу от побережья. На траве лежат мертвые. Только это нелюди. Вот кентавр с перерезанным горлом, буквально в двух-трех шагах от нее. Она смотрит на мертвого кентавра. Его лошадиная половинка покрыта ярко-каштановой шерстью. Загорелая кожа на человеческой половинке – коричневая, как ореховая скорлупа. Она вдруг ловит себя на том, что смотрит на лошадиный пенис. Интересно, а как размножаются кентавры? Она представляет себе, как он целует ее, крепко-крепко, и его борода щекочет ей кожу. Взгляд сдвигается к ране на горле, к липкой лужице крови черно-красного цвета. Мурашки по коже.
    Мухи жужжат над телами мертвых.
    Цветы как будто запутались в высокой траве. Они расцвели вчера. В первый раз за последние... сколько лет? Сто? Или, может быть, тысячу? Или сто тысяч лет? Этого она не знает.
    Раньше здесь был только снег, думает она, глядя на поле боя.
    Еще вчера здесь был снег. Вечная зима без рождественских праздников.
    Сестра тянет ее за руку и показывает пальцем куда-то в сторону. Они стоят на вершине зеленого холма, погруженные в беседу. Золотой лев, заложивший обе руки за спину, и колдунья, одетая во все белое. Сейчас она сердится, кричит на льва, а тот просто слушает молча. Детям не слышно ни слова: что говорит льву колдунья, объятая белой холодной яростью, что монотонно бубнит в ответ лев. Волосы у колдуньи – черные и блестящие. Губы – красные, ярко-красные.
    Но она все замечает, все видит.
    Скоро они завершат разговор, лев и колдунья...
 
   Кое-что ей в себе очень не нравится. Например, запах. От нее пахнет, как пахло от бабушки, как пахнет от древних старух, она ненавидит себя за это, и никогда себе этого не простит, и каждый день принимает ванну с ароматной пеной и душится туалетной водой «Шанель». Несколько капель – под мышки, несколько капель – на шею. Она вполне искренне полагает, что это – ее единственная причуда.
   Сегодня она надевает темно-коричневый парадный костюм. Она называет его про себя «нарядом для интервью» в отличие от «нарядов для лекций» и одежды для «просто слоняться по дому». Профессор вышла на пенсию. Теперь она носит наряды для «просто слоняться по дому» все чаще и чаще. Она встает перед зеркалом, красит губы.
   После завтрака она моет бутылку из-под молока и выставляет ее на крыльцо у черного хода. Соседская кошка оставила на коврике у двери голову и одну лапу растерзанной мыши. В целом все это смотрится странно. Как будто мышка плывет по плетеному коврику, погрузившись в соломку, так что наружу торчат только лапа и голова. Профессор поджимает губы, идет на кухню, берет вчерашнюю газету, потом возвращается на крыльцо и подцепляет мышиные останки газетой, стараясь не прикасаться к ним руками.
   Сегодняшняя «Дейли телеграф» уже дожидается ее в прихожей вместе с несколькими письмами, которые она быстро просматривает, не вскрывая конвертов, и относит на стол в кабинете. Теперь, когда она вышла на пенсию, она заходит в свой крошечный кабинет лишь для того, чтобы писать. Сейчас она возвращается в кухню и садится за старый дубовый стол. Очки для чтения висят на шее на тонкой серебряной цепочке. Она надевает очки и начинает с колонки некрологов.
   Она не то чтобы ожидает найти сообщение о смерти кого-нибудь из знакомых, но, как известно, мир тесен, и она отмечает про себя, что составители некролога Питера Баррелл-Ганна – может быть, не без мрачного юмора – поместили в газете его фотографию, на которой он точно такой же, каким был в самом начале 1950-х годов, то есть совсем не такой, каким он запомнился ей в их последнюю встречу на рождественском вечере в редакции «Ежемесячного литературного обозрения» года два-три назад: трясущийся, подагрический старик с носом, похожим на загнутый клюв, тогда он напомнил ей карикатурную сову. На фотографии он очень красивый. Неистовый и благородный.
   Однажды они целовались весь вечер в саду у чьего-то летнего домика. Она хорошо помнит тот вечер, хотя, наверное, не вспомнит даже под страхом смерти, чей это был сад и чей дом.
   Скорее всего, рассуждает она, это был летний дом Чарльза и Нади Рейд. То есть их маленькое приключение с Питером случилось еще до того, как Надя сбежала от мужа с тем шотландским актером, и Чарльз пригласил профессора в Испанию, хотя, конечно, в то время профессор еще не была профессором. Тогда мало кто думал о том, чтобы провести отпуск в Испании – туда стали ездить гораздо позднее, а в те годы это была экзотическая и опасная страна. Чарльз звал ее замуж, и теперь она даже не может вспомнить, почему отказалась – может, она вовсе и не отказывалась так решительно, как ей кажется. Он был вполне симпатичным и милым, и она отдала ему то, что еще оставалось от ее запоздалой девственности, прямо на одеяле на пляже, одной теплой весенней испанской ночью. Ей тогда было двадцать, и она считала себя такой старой...
   Звонок в дверь. Она кладет газету на стол и идет открывать.
   Ее первая мысль: какая молоденькая девчонка.
 
   Ее первая мысль: какая древняя старуха.
   – Профессор Хейстингз? Я Грета Кампьон. Я буду делать про вас статью. Для «Литературной хроники».
   Старая женщина смотрит на нее – такая древняя, хрупкая, уязвимая – и улыбается. Это очень хорошая улыбка, теплая и дружелюбная. Улыбка, которая сразу же располагает к себе.
   – Проходите, моя хорошая, – говорит профессор. – Давайте сядем в гостиной.
   – Я принесла вам пирог, – говорит Грета. – Сама испекла. – Она вынимает пирог из пакета, очень надеясь, что он не помялся. – Шоколадный. Я прочла в Интернете, что вы их любите.
   Они заходят в гостиную. Профессор кивает на кресло и говорит тоном, не терпящим возражений, чтобы Грета садилась. Сама профессор уходит на кухню и возвращается через пару минут с большим подносом. На подносе – две чашки па блюдцах, заварочный чайник, тарелка с шоколадным печеньем и пирог, испеченный Гретой.
   Чай налит, Грета делает восторженное замечание по поводу брошки профессора и вынимает из сумки блокнот, ручку и книжку – последнюю монографию профессора: «Поиски смысла в детской литературной сказке», – густо заложенную разноцветными листочками бумаги. Они беседуют о содержании первых глав, в которых профессор выдвигает гипотезу о том, что изначально литературная сказка не разделялась на детскую и взрослую, и что разделение произошло в викторианскую эпоху, когда в связи с укрепившимися представлениями о чистоте и безгрешности детской души возникла потребность в создании литературы, предназначенной специально для детей и юношества, литературы, которая была бы...
   – Скажем так, чистой, – говорит профессор.
   – И безгрешной? – спрашивает с улыбкой Грета.
   – Ханжеской и лицемерной, – морщится профессор. – Вы читали «Детей вод»? Как это можно читать без содрогания? Как вообще это можно читать?
   Она рассказывает о том, как художники прошлого рисовали детей – точно так же, как взрослых, только поменьше ростом, без соблюдения пропорций детского тела, – она говорит, что братья Гримм собирали сказки для взрослых, без расчета на детскую аудиторию, а потом, когда узнали, что эту книгу читают детям, переписали все сказки заново, чтобы было пристойно. Она рассуждает о «Спящей красавице» Шарля Перро, об изначальной концовке сказки, когда мать прекрасного принца, великанша и людоедка, пытается оклеветать Спящую красавицу и обвинить ее в том, что она съела детей великанши (которых та съела сама), и на протяжении всего рассказа Грета серьезно кивает, делает записи в блокноте и нервно вставляет короткие реплики, старясь принять хоть какое-то участие в разговоре – чтобы это все-таки было похоже на разговор или хотя бы на интервью, а не на лекцию.
   – А откуда он взялся, ваш интерес к детской литературной сказке? – интересуется Грета.
   Профессор качает головой.
   – Откуда берутся все наши пристрастия и интересы? Откуда вашинтерес к детским книжкам?
   Грета говорит:
   – Я всегда думала, что детские книжки – это самые важные книжки. Во всяком случае, для меня – важные. И когда была маленькой, и когда выросла. Я была, как «Матильда» Роальда Даля... У вас в семье много читали? Любили читать?
   – Да нет, не особенно... Они все давно умерли. Или, вернее, погибли.
   – Все ваши родные погибли? Одновременно? На войне?
   – Нет, моя хорошая. Во время войны нас отправили в эвакуацию. Они погибли уже потом, через несколько лет после войны. При крушении поезда. А меня с ними не было.
   – Прямо как в «Хрониках Нарнии» Льюиса, – говорит Грета и тут же смущается. Она себя чувствует полной дурой. Бестактной, бесчувственной идиоткой. – Простите, пожалуйста. Я сказала ужасную вещь. Так нельзя говорить.
   – Почему же нельзя?
   Грета чувствует, что краснеет. Она говорит:
   – Просто я хорошо помню последнюю книгу. «Последнюю битву». Там тоже было крушение поезда. И все-все погибли. То есть все, кроме Сьюзен.
   Профессор спрашивает:
   – Еще чаю?
   Грета знает, что надо закрыть эту тему, но все равно говорит:
   – Знаете, я страшно злилась на Сьюзен...
   – Почему?
   – Потому что все остальные перенеслись в волшебную страну, то есть в рай. А Сьюзен осталась здесь, в нашем мире, и уже не могла попасть в Нарнию, потому что она перестала быть другом Нарнии и увлеклась другими делами: косметикой, нейлоновыми чулками и вечеринками с мальчиками. Когда мне было двенадцать, я даже пыталась поговорить со своей учительницей литературы – обсудить эту проблему, проблему Сьюзен.
   Сейчас они сменят тему, обсудят вопрос о роли детской литературы в формировании убеждений, которые мы принимаем во взрослой жизни, но профессор интересуется:
   – И что вам сказала учительница?
   – Она сказала, что даже если Сьюзен отказалась от рая тогда, пока она жива, у нее еще есть время раскаяться и искупить.
   – В чемраскаяться? Чтоискупить?
   – Раскаяться в своем неверии, мне кажется. И искупить первородный грех.
   Профессор отрезает себе кусок шоколадного пирога. Она о чем-то задумалась. Может быть, погрузилась в воспоминания.
   – Знаете, я сомневаюсь, – говорит она, – что у Сьюзен были возможности покупать себе косметику и нейлоновые чулки после того, как погибла ее семья. У меня точно не было такой возможности. Какие-то деньги – в сущности, никаких денег – от наследства родителей. А ведь надо было на что-то жить, что-то есть... Никаких роскошеств...
   – И все-таки что-то с ней было не то, ну, со Сьюзен, – говорит юная журналистка. – Что-то, о чем мы не знаем. Потому что иначе ее бы пустили на Небеса. Но ее не пустили. Я имею в виду все ее близкие – все, кого она любила, – получили награду и попали в волшебный мир, где водопады и вечная радость. А Сьюзен осталась здесь.
   – Не знаю, как было в книжке, – говорит профессор, – но если Сьюзен осталась в живых, ее могли пригласить опознать тела братьев и младшей сестры. В том крушении погибло столько людей. Меня привели в ближайшую школу – это был первый учебный день после каникул, и тела отвезли в здание школы. Старший брат был как будто живой. Как будто он просто спал. А второй брат и сестра... на них было страшно смотреть.
   – Я так думаю, Сьюзен видела их тела. Как бы там ни было, у них у всех начались каникулы. Замечательные, бесконечные каникулы. Долгие прогулки по зеленым лугам в обществе говорящих зверей, волшебство...
   – Да, наверное, видела. Я мало что помню. Помню, я думала: «Какой это кошмар, когда два поезда сталкиваются друг с другом». Люди, которые ехали в тех поездах, они были уже не похожи на людей. Вам, как я понимаю, не приходилось присутствовать на опознании тел?
   – Не приходилось.
   – Вам повезло. Помнится, я смотрела на них и думала: «А если я все же ошиблась? А если это не он?» Моему младшему брату срезало голову. Бог, наказавший меня за пристрастие к косметике и вечеринкам в тот кошмарный день в школьной столовой, где лежали тела, и мухи жужжали над ними, и мне надо было рассматривать всех, чтобы опознать Эда... это какой-то неправильный бог, вам не кажется? У него очень жестокие забавы. Как у кота, который играет с уже полумертвой мышью. Выжимает последнюю унцию удовольствия. Или сейчас уже принято говорить «грамм». Не знаю, не знаю.
   Она снова уходит в себя, погружается в воспоминания. А потом говорит:
   – Прошу прошения, моя хорошая. Я что-то устала. На сегодня, наверное, все. Может быть, мы продолжим в другой раз. Пусть мне позвонит ваш редактор, и мы договоримся о времени.
   Грета кивает и говорит: «Да, конечно», – но в глубине души знает, что они больше не встретятся. Никогда.
 
* * *
 
   В тот вечер профессор поднимается на самый верхний этаж – медленно, по крутой лестнице, шаг за шагом. Достает плед и простыни из сушильного шкафа и стелет себе в гостевой спальне, которая пустует уже столько лет. В спальне почти нет мебели: только кровать, старый, еще довоенный комод с зеркалом и выдвижными ящиками, пыльный платяной шкаф, в котором лишь голые вешалки и большая картонная коробка. Профессор ставит на комод вазу с красными рододендронами, клейкими и вульгарными.
   Она достает из коробки пакет. В пакете – четыре старых фотоальбома. Профессор ложится в кровать, на которой она спала в детстве, и рассматривает черно-белые фотографии, и фотографии цвета сепии, и несколько неубедительных цветных снимков. Она смотрит на братьев и на сестру, она смотрит на папу с мамой. Ей даже не верится, что они были такими юными. Ей не верится, что люди бывают такими юными.
   Она вдруг замечает, что на столике у кровати стоит стопка книг, детских книг. Профессор смотрит на них озадаченно. Она что-то не помнит, чтобы она приносила сюда, в эту комнату, какие-то книги. Да и столика у кровати здесь быть не должно. Верхняя книжка – издание в мягкой обложке – старая и потрепанная. Ей, наверное, лет сорок, не меньше. Цена на обложке – еще в шиллингах. Там нарисован лев и две девочки, вплетающие в его гриву гирлянду из маргариток.
   От потрясения у профессора дрожат губы. И только теперь она понимает, что это сон – потому что она не хранит эти книги в доме. Под книжкой в мягкой обложке – издание в твердой, в глянцевом супере. Та самая книга, которую профессор всегда мечтала прочесть. «Мэри Поппинс дарит рассвет», которую Памела Трэверс так и не написала при жизни.
   Профессор открывает книгу на середине, и там уже ждет история: Мэри Поппинс в свой выходной берет Джейн и Майкла на Небеса, где они встречают мальчика Иисуса (он до сих пор немного побаивается Мэри Поппинс, которая когда-то была его няней), и Святого Духа, который жалуется на то, что с тех пор, как от них ушла Мэри Поппинс, он так и не смог найти няню, которая умеет так здорово отбеливать постельное белье, и Бога-Отца, который говорит:
   – Если она что-то скажет, то так и будет. Ее не заставишь сделать что-то такое, чего ей не хочется. Кого угодно, но только не эту женщину. ОнаМэри Поппинс.
   – Но ведь Вы – Бог, – говорит Джейн. – Вы создали мир и всех, кто живет в этом мире. Все должны слушаться Вас.
   – Кто угодно, но только не эта женщина, – повторяет Бог и чешет свою золотистую бороду, подернутую сединой. – Я ее не создавал. ОнаМэри Поппинс.
   Профессор ворочается во сне, а потом ей снится, что она читает свой собственный некролог – читает историю своей жизни и думает: «Я прожила интересную, хорошую жизнь». Вот они, черные буквы на белом фоне. Все – здесь. Даже люди, которых она давно позабыла.
   Грета спит рядом со своим парнем, в крошечной квартирке в Кэмдене, и ей тоже снится сон.
    Там, во сне, лев и колдунья вместе спускаются с холма.
    Она стоит на краю поля боя, держа сестру за руку. Смотрит на золотистого льва, чьи глаза – как горящий янтарь.
    – Это совсем не домашней лев, – шепчет она сестре, и обеих пробирает озноб.
    Колдунья смотрит на них на всех и говорит, обращаясь ко льву:
    – Мы с тобой договорились. Тебе – девчонки, а мне мальчишки.
    Она понимает, что сейчас будет. Срывается с места, бежит, но зверь догоняет ее в три прыжка.
    Лев пожирает ее – там, во сне. Съедает всю целиком, оставляет лишь голову и одну руку, как домашняя кошка оставляет куски недоеденной мыши, если в нее уже больше не лезет – или в подарок хозяевам.
    Лучше бы он съел и голову тоже. Потому что тогда ей не пришлось бы смотреть на то, что происходит. Но мертвые веки уже не закроются, и она смотрит на жуткое искореженное существо, в которое теперь превратились братья. Большой зверь доедает ее сестру. Теперь он ест медленно, не торопясь. Похоже, сестра ему нравится больше. Но опять же – сестра всегда была его любимицей.
    Колдунья снимает белое платье, и ее тело – такое же белое. У нее маленькая высокая грудь. Соски очень темные, так что кажутся черными. Почти черными. Колдунья ложится спиной на траву и раздвигает ноги. Под ее телом трава застывает изморозью.
    – Давай, – говорит она.
    Лев лижет ее белоснежную расщелину своим розовым языком, и она уже больше не может терпеть, и впивается пальцами в гриву, тащит его на себя, приникает губами к его окровавленной пасти и обхватывает ледяными ногами его золотистое тело...
    Мертвая голова на траве. У мертвых глаз не получается отвести взгляд. Они видят все.
    И только когда все кончается, и лев и колдунья разжимают объятия – потные, липкие, насытившиеся друг другом, – только тогда лев подходит к мертвой голове и съедает ее, дробя череп мощными челюстями, и только тогда она наконец просыпается.