В старину свадьба водилась не в сравненье с нашей. Тетка моего деда с восторгом рассказывала, как красные девушки в красивом головном уборе из алых, синих и розовых стричек, [Ленты, составляющие наряд малороссийских девушек. (Прим. Н. В. Гоголя.)] сверх коих повязывался золотой галун, в тонких рубашках, вышитых по всем швам красным шолком и изнизанных мелкими серебряными цветочками, в сафьянных сапогах на высоких железных подковах, наперед плавно, словно павы, и после с шумом — что вихорь, скакали в горлице, как молодицы с корабликом на голове, которого верх был весь сделан из сутозолотой парчи и казался словно выкованным из золота, на затылке с вырезом, из которого выглядывал золотой очипок с двумя выдавшимися один наперед, другой назад рожками, самого мелкого черного смушка; в синих из лучшего полутабенеку, с красными клапанами, кунтушах, важно подбоченившись выступали хором и мерно выбивали гопака. — Как парубки в высоких козацких шапках, в тонких суконных свитках, затянутых шитыми серебром поясами, с люльками в зубах, рассыпались перед ними мелким бесом и точили лясы на колесах. — Довольно, когда даже сам старый Корж не утерпел, глядя на молодых, чтоб не тряхнуть стариной. С бандурою в руках, потягивая люльку и вместе припевая с чаркою на голове, пустился при громком крике гуляк в присядку. Чего не выдумает молодежь навеселе? как начнут, бывало, наряжаться в хари: — господи, боже ты мой! Ведь на человека не похожи. — Не стать нынешних переодеваний, что бывают на свадьбах наших! только что корчат цыганок да москалей. Нет, вот, бывало, один оденется жидом, а другой чортом, да пустятся между собою в раздобары, а после в драку — что за умора? надорвешься со смеху! Иные пооденутся в турецкие и татарские платья: всё горит на них как жар… А как начнут дуреть да строить шутки — ну! тогда хоть святых выноси. С почтенною свидетельницею, сообщившею моему деду все сии подробности, случилось одно забавное происшествие: она была тогда одета в татарское широкое платье и с чаркою в руках угощала всё собрание; вот одному вздумалось окатить ее сзади водкою, другой, тоже видно непромах, высек в ту ж минуту огня да и поджег… синее пламя вспыхнуло, бедная тетка испугавшись давай сбрасывать с себя при всех платье… шум, хохот! — ералаш такой поднялся, как на первый день ярмонки. — Одним словом, старики говорили, что еще никогда не запомнили такой веселой свадьбы.
   Вот и начали жить да поживать Петрусь с Пидоркою — как царь с царицею. Дом словно полная чаша; платье-то на них как ясные звезды; еда-то у них мед, да сало, да вареники. Правда, что добрые люди кивали головою, глядя на их житье, поговаривали даже, что недолго поживут они так, чужое добро не в корысть, особливо дьявольское. Об том уже и не сомневались, что он получил его чрез бесовские руки. Не ушло из виду и то, что в тот самый день, когда у Петра появились золотые мешки, Бисаврюк канул как в воду. Говорите же, что люди злоречивы: ведь в самом деле не прошло месяца, как Петро наш сделался совсем не тот, а что за причина была этому — никто не мог узнать. Только Пидорка начала примечать, что иногда по целым часам сидит он пред своими мешками и вздрагивает при малейшем шорохе, как будто боится, чтобы кто не пришел отнять или украсть их. А иногда вдруг середи речи остановится и час, другой, стоит словно убитый; всё силится что-то вспомнить, и сердится, и бесится, что не может вспомнить. Так, что наконец и веселость прежняя пропала. Бывало, ходит вокруг своей хаты пасмурный и угрюмый, как воробьиная ночь, с знакомыми хоть бы слово, и чуть где завидит человеческое лицо, так и удирает околицами да проселками. Чего не делала Пидорка, чтобы пособить горю: и cоветовалася с знахарями и услужливыми старушками, ворочавшими языком столь же исправно как веретеном, и сама старалась ласками и просьбами разогнать хандру его — ничто не помогало. Все средства были испытаны, и заговаривали зло, и выливали переполох [Выливают переполох от испугу; для сего топят и льют воск в холодную воду и чье подобие он примет, тот самый предмет испугал больного. По совершении сего действия он немедленно выздоравливает. (Прим. Н. В. Гоголя.)] и заваривали соняшницу [Заваривают соняшницу от дурности и боли в животе; для этого ставят больному на живот миску, наполненную водою, берут глиняную кружку или горшок и, бросив в него зажженный клок пеньки, с приговариванием и зашептыванием оборачивают его вверх дном и ставят в миску. После чего дают пить этой воды больному. (Прим. Н. В. Гоголя.)] — Всё понапрасну! Так прошло и лето: одни отжались и откосились, другие, которые были поразгульнее, начали в поход снаряжаться. Стаи уток еще толпились на наших болотах, но кропивянок уже и в помине не было. В полях закраснело. Скирды хлеба то сям, то там, словно козацкие шапки, пестрели по полю, и мужик на дюжих волах давно уже поплелся за дровами в лес. Земля сделалась тверже и начала прохватываться местами морозом. Копыты молодецкого коня верст за пять стали слышны; а тут и зима не за горами: снег начал перепадать большими охлопьями; деревья закутало пушистою шубою. Вот уже в ясный, морозный день красногрудый снегирь, словно щеголеватый польской шляхтич, прогуливался по снеговым кучам, вытаскивая зерно, и дети огромными киями гоняли по льду деревянные кубари, между тем как почтенные отцы их покойно вылеживались на печи, выходя по временам с зажженною люлькою в зубах, ругнуть добрым порядком православный морозец или проветриться и промолотить в сенях залежалый хлеб. Вот уже и на тепло понесло, и снега начали таять, и щука хвостом лед расколотила [В Малороссии существует поверье, что лед не сам разламывается, но щуки разбивают его хвостами. (Прим. Н. В. Гоголя.)] — а Петро наш всё чем далее, тем суровее. Одичал так, что на него смотреть сделалось страшно и всё по-прежнему сидит над мешками, да думает, да боится. — Бедной Пидорке жизнь не в жизнь стала; изныла, иссохла, словно щепка, на свет божий не глядит. Сначала было страх ее пробирал — да чего не сделает привычка? Свыклась, бедняжка, с невзгодою, как с родною сестрою. Одно только ей горько было, что Петро сначала хоть нищей братии уделял из своих мешков, теперь же ни копейки ни на церковь, ни жене своей, так что впоследствии ей даже ходить не в чем было. Бедность в хате такая, какой у последнего бобыля не бывает. Петро дрожит, вынимая копейку, всю ночь не спит напролет: залает ли бровко, заскрыпит ли что, зашелестит ли какая птица на крыше — уже он схватывается и обшаривает закоулки всей хаты, после чего ни с места от своих мешков. Люди дивовались, дивовались, да и перестали дивиться. Уже советовали Пидорке бросить своего мужа… Но ничто не могло убедить ее; нет, думает себе, он для меня погубил, может быть, свою душу, а я его оставлю, оставлю покинутого всем светом — и целый день простаивала перед иконою, да молилась о спасении души Петра.
   Вот в один вечер, именно накануне Ивана Купала, Петро наш вдруг заболел и не мог встать с постели, горячка и бред поминутно усиливались, так, что Пидорка принуждена была отправиться в дальнее село просить помощи. Только на половине дороги попадается ей старушка беззубая, вся в морщинах, словно кошелек без денег. Слово за словом, узнает Пидорка, что она мастерица лечить. Этого-то ей и нужно. Уговоривши старуху со слезами помочь ей в напасти, приводит она ее в хату. — Сначала Петро было не заметил новой гостьи, как же всмотрится пристально в лицо ей, как задрожит, как хватится с постели, как размахнется топором… Топор на два вершка вбежал в дубовую дверь, а старухи и след простыл. Выхватив его с неимоверною силою подступил он к Пидорке: «зачем ты привела ко мне ведьму? Ты хочешь меня сгубить», господи боже мой! уже было и руку занес… да глядь невзначай в сторону и руки опустились и язык отняло; болезненная судорога прохватила его по всем членам, волосы поднялись дыбом, и мертвый холодный пот выступил на лице: посереди хаты стояло дитя с покрытою головою. Покрывало свеялось… Ивась!.. закричала Пидорка и хотела броситься к нему — неизъяснимый страх удержал ее; а привидение покрылось с ног до головы кровавым цветом и стало рость, рость, как из воды итти, пока не тронулось наконец головою в перекладину; тут голова его отделилась, всё туловище сделалось как огонь… Пидорка с испугу выскочила в сени. «Меня жжет! мне душно!..» кричал Петро, как будто охваченный пламенем: но дверь так крепко захлопнулась вслед за нею, что сколько она ни силилась, никак не могла отворить ее. В страхе и попыхах побежала она звать на помощь кого-нибудь. Отчаянный голос Петра: «меня жжет! мне душно!» поминутно чудился и жалобно свистал ей в уши. Людей сбежалась целая орда. Ведь и в тогдашние времена зевак было довольно. Дверь отперли, и что ж вы думаете, хоть бы одна душа была в хате. На середине только лежала куча серого пеплу, который еще дымился местами. Кинулись к мешкам — одни битые черепки лежали в них на место червонцев. Долго стояли все, разинув рты и выпуча глаза, словно вороны, не смея пошевельнуть ни одним усом, — такой страх навело на них это дивное происшествие. — Наконец такой подняли шум, толкуя каждый по-своему, что собаки со всего околодка начали лаять. Явились и добрые старушки, пронюхавшие, что у Пидорки осталось еще отцовское добро, которым, по скупости своего мужа, она никогда почти не пользовалась и принялись дружно, со всем усердием утешать ее. Бедной Пидорке казалось всё это так дико, так чудно, как во сне. — Совещание кончилось тем, что с общего голосу пепел раздули на ветер, а мешки спустили по веревке в яму, потому что никто из честных козаков не захотел осквернить рук дьявольщиною. В награду за такое благоразумное распоряжение потребовали они себе ведра четыре водки и, шатаясь на все стороны, отправились восвояси. Попечения ж усердных старушек не кончились тем: одна из них трещала на ухо Пидорке, что ей нужно построить новую хату, другая предлагала щегольского жениха, третия открыла по секрету, что знает искусных швей для свадебных рушников, четвертая трезвонила, что нужно сделать люльку для будущего ребенка… Признаюсь, что такая куча советов взбесила бы хоть кого; но бедная Пидорка ничего не видела, ничего не слышала.
   Оправившись немного, она дала себе обет итти на богомолье и чрез несколько времени точно ее уже не было на селе. Но никто не знал куды девалась она; почтенные старушки отправили ее было уже туда, куды и Петро потащился, как один раз приезжий козак, бывший в Киеве, рассказывал, что видел в монастыре монахиню беспрестанно молящуюся, в которой по всем описаниям узнали земляки Пидорку; что она пришла пешком и внесла богатый оклад к иконе божией матери, какого еще и не видывали, весь из золота, исцвеченный такими яркими и блестящими камнями, что все зажмуривались, глядя на него.
   Постойте, — этим еще не всё кончилось; в тот самый день, когда Петра взяла нелегкая, появился снова Бисаврюк, снова начал разгульничать да сыпать деньгами, только люди не дались уже в обман, все бегом от него. История Петруся слишком запамятовалась у всех, узнали, что этот Бисаврюк никто другой, как сам нечистый, принявший человеческой образ, чтобы отрывать клады, а как клад не дается нечистым рукам, так вот он и губит людей. Чтобы не попасться в соблазн лукавому, они бросили свои землянки и хаты и перебирались в село; но и тут не было покою от проклятого Бисаврюка. Тетка моего деда говорила, что нечистый именно более всего злился на нее за то, что оставила она прежний шинок свой по Опошнянской дороге, и потому всеми силами старался выместить всё на ней. Один раз все старейшины села собрались в шинок и чинно беседовали за дубовым столом, на котором, кроме разного рода фляжек, на диво возвышался огромный жареный баран. Беседа шла долго, приправляемая, как водится, шутками и диковинными россказнями. Вот и померещилось — еще бы ничего, если бы одному — а то именно всем, что баран поднял голову, блудящие глаза его ожили и засветились, и вмиг появившиеся черные щетинистые усы значительно заморгали на присутствующих; все тотчас узнали на бараньей голове рожу Бисаврюка, так что тетка деда моего думала уже, что вот-вот попросит водки… Честные председатели пирушки скорей за шапки, да опрометью восвояси.
   В другой раз сам церковный староста, любивший по временам раздобарывать про старину глаз на глаз с дедовскою чаркою, не успел еще два раза достать дна и поставить ее перед собою, как видит, что чарка кланяется ему в пояс, он от нее; давай креститься!.. А тут с достойною половиною его тоже диво: только что она начала замешивать тесто в огромной диже, как вдруг дижа выпрыгнула и подбоченившись важно пустилась в присядку по всей хате… Да, смейтесь, смейтесь, сколько себе хотите, только тогда не до смеху было нашим дедам. Долго терпели, наконец потянулись все гурьбою к отцу Афанасию и взмолятся: помоги ты нам божьею властию, выгони нечистого. Отец Афанасий обошел крестным ходом всё село, окропил святою водою все переулки, и с той поры никаких проказ уже не было, хотя тетка моего деда долго еще жаловалась, что слышала часто как будто кто-то стучит в крышу и царапается по стене.
   Несколько лет прошло. Село наше стоит теперь на том самом месте, где творилась чертовщина, и, кажись, всё спокойно; — а ведь еще недавно, еще отец и я даже запомним, как возле стоящего в захолустьи развалившегося шинка, который черти долго еще поправляли на свой счет, нельзя было ни пройти, ни проехать. Часто замечали, как густой дым валил клубом из обвалившейся трубы, и вместе с дымом подымалось какое то чудище, длинное, длинное, с красными, как две горячие головни, глазами. Доставши такой высоты, что посмотреть, так шапка валилась, с шумом рассыпалось и мелким, как горох из мешка, смехом обдавало всю окрестность.
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕКОТОРЫХ МАЛОРОССИЙСКИХ СЛОВ, УПОМЯНУТЫХ В СЕЙ ПОВЕСТИ.
   Каганец — род ночника.
   Велик-денъ — Христов день.
   Дрибушки — мелкие косы, обходящие несколько раз около головы.
   Синдячки. — ленты.
   Полутабенек — в старину употреблявшаяся в Малороссии материя в роде гроденапеля, волнистая, лоснящая, но несравненно плотнее.
   Горлица, гопак — танцы в Малороссии.

МАЙСКАЯ НОЧЬ. ЧЕРНОВАЯ РЕДАКЦИЯ

   Враг ёго батька знае! Начнуть що робыть люды хрещены, то мурдуюцця, мурдуюцця, мов хорт за зайцем, а усе [7]щось не до шмыгу. Толькы ж куды чорт усунецця, то верть хвостыком, так де и возмецця все мов з неба.

ГАННА

   Звонкая песня лилась рекою по улицам села ***. Было то время, когда утомленные от дневных трудов и забот парубки и девушки шумно собирались в кружок, [Далее начато: выливать свое] в блеске чистого вечера, выливать свое веселье в звуки, всегда неразлучные с уныньем. И вечер, вечно задумавшийся, мечтательно обнимал синее небо, преобращая [и, казалось, превращал] всё в неопределенность и даль. Уже и сумерки; а песни всё не утихали. С бандурою в руках пробирался ускользнувший от песельников молодой козак Левко, сын сельского головы [сын сельского головы Левко Макогон. ] На козаке решетиловская шапка. Козак идет по улице, бренчит рукою по струнам и подтанцывает. Вот он тихо остановился перед дверью одной хаты. Чья же это хата? [Что это за хата?] Чья это дверь? После минутного молчания тихо заиграл он и запел:
 
Сонце нызенько, вечер блызенько,
Выйди до мене, мое серденько!
 
   «Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица», сказал козак и приближился к окну [поближе к окну] «Галю, Галю! ты спишь? Ты не хочешь выйти ко мне? [Далее было: Не бойся, никого нет на [дворе] улице, вечер тепел] ты боишься, верно, чтобы нас не увидал кто, или не хочешь [ты боишься] показать белое личико на холод? Не бойся: никого нет; вечер тепел. А естли бы и показался кто [был кто] прикрою тебя своею свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя, и никто нас не увидит. А бы и холодом повеяло [и ветер поднялся] я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки. Сердце мое! Рыбка моя! Ожерелье! Выгляни на минут, просунь сквозь окошечко хоть белую ручку свою… нет, ты не спишь, гордая дивчина!» проговорил [сказал] он громче и [и как будто] таким голосом, каким выражается устыдившийся мгновенного унижения [а. выражает речь свою доведенный до унижения б. выражает себя устыдившийся своего мгновенного унижения]: «Тебе любо издеваться надо мною; прощай!» Тут он отворотился [обернулся] насунул на бакрень свою шапку и гордо отошел от окошка, тихо перебирая струны бандуры [Далее было: Дверь заскрыпела] В это время деревянная ручка у двери зашевелилась [а. стала шевелиться б. завер<телась>] Дверь распахнулась со скрыпом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая [Далее начато: а. су<мерками> б. мечтательны<мя>] сумерками, [Далее начато: оглядыва<ясь>] робко оглядываясь и не выпуская из руки деревянной ручки, переступила через порог. В полуясном мраке [Сквозь полуясный мрак] горели приветно, будто две звездочки, светлые очи, блистало красное кораловое монисто, [Далее было: а. и лице рделось и пылало как мак б. но на лице, верно бы, никто не приметил] и от [для] орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках ее.
   «Какой же нетерпеливый», говорила [а. шопотом говорила б. шопотом проговорила] она ему в полголоса: «уже и рассердился… Зачем непременно так хочется тебе [„Зачем ~ тебе“ вписано. ] Толпа народу шатается то и дела по улицам [на <улицах?>] … Я вся дрожу»…
   «О, не дрожи, моя красная калиночка, прижмись ко мне покрепче», говорил парубок, обнимая ее и садясь вместе с нею на присьбе у дверей хаты, выпустив из рук бандуру, которая висела на ремне у него на шее [«выпустив ~ на шее» вписано. ] «Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько».
   «Знаешь ли, что я думаю?» [Только мне кажется] сказала девушка, задумчиво потопив в него свои очи. «Мне всё [Далее было: чудит<cя>] что-то как будто на ухо твердит, что не видаться нам так часто [Вместо „не видаться ~ часто“: а. нельзя будет так часто видеться б. нельзя будет нам вперед так часто видеться] Не добрые у вас люди: девушки все [все девушки] глядят так завистливо, а парубки… Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры [с недавнего врем<ени>] стала суровее строже] приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее у чужих было». Какое-то трогательное движение тоски выразилось на лице ее при последних словах.
   «Только два месяца в стороне родной, и уже прискучила! Может, и я тебе надоел уже [уже надоел уже надоел]?..»
   «О, ты мне не наскучил», молвила она усмехнувшись. «Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю [люблю тебя] что у тебя карые очи и как поглядишь [выведешь] ты ими на меня, у меня как будто на душе усмехается, и весело, и чудно ей, что [что так] приветливо моргаешь ты черным усом своим, что ты идешь по улице, поешь, играешь на бандуре, и любо [люблю] слушать тебя».
   «О, моя милая девушка!» вскрикнул парубок [козак] с огнем радости в глазах [«с огнем радости в глазах» вписано. ] целуя и прижимая сильнее ее к груди своей.
   «Постой, полно [Полно, постой] Левко! Скажи наперед, говорил ли ты c отцом своим?»
   «Что?.. Да [Да, говорил, говор<ил>]», сказал он, будто проснувшись. «Да, что я хочу жениться на тебе, а ты выйти за меня замуж [„Да что я ~ замуж“ вписано. ] Говорил, говорил», но как-то унывно зазвучало в устах его это слово: говорил. [а. как <1 нрзб.> б. но какое-то унывное ударение отразилось на этом слове]
   «Что же?»
   «Что станешь делать с ним! притворился, старый хрен, по своему обыкновению, глухим, ничего не слышит и еще бранит [Вместо „ничего ~ бранит“: да бранит] что таскаюсь бог знает где, повесничаю и шалю с хлопцами по улицам [„повесничаю ~ по улицам“ вписано. ] Но не тужи, моя Галю [Галя ясная]! Вот слово козацкое, что я уломаю его [Что бы ни было, я его уломаю]».
   «Я верю [Не верю] тебе, Левко. Тебя всякой послушает [Тебя, верно, всякой послушается, что ты не скажешь] Я по себе это знаю. Иной раз, кажется, не послушала бы тебя, а скажешь слово — невольно делаю то [делается] что тебе угодно. Посмотри, посмотри!» продолжала она, [Далее начато: указывая] положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное [немного завешенное] снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ним вишен. «Посмотри, вон-вон [вон далеко] далеко мельканула звездочка одна, другая, третия, четвертая, пятая… Не правда ли, ведь это ангелы божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе [свои окошки на небе] и глядят на нас [и глядят на нас мерцая <?>]? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Как широко, как раздольно там вверху! Что бы, если [если бы] у людей были крылья, как у птиц, туда бы полететь высоко, высоко. Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба, а, говорят, однако же, есть где-то в какой-то далекой земле такое дерево, которое уходит вершиною в самое небо, и бог сходит по нем на землю ночью перед самым светлым праздником…»
   «Нет, Галю, у бога есть длинная лестница от неба до самой земли, и ставят ее перед воскресением святые архангелы, и как только бог ступит на первую ступеньку [ступень] и все нечистые духи стремглав полетят от земли и кучами попадают в пекло, и от того на воскресение христово [на светлое воскресение христово] ни одного черта не бывает на земле».
   «Как [Но как] тихо колышется вода [а. стоит пруд б. дрожит вода] как будто дитя в люльке», продолжала Ганна, указывая [указывая р<укою?>] на пруд, угрюмо обставленный темным кленовым лесом, вербами [оплакиваемый жалобными <вербами>] потопившими в нем <7 нрзб.> жалобные свои ветви. [Далее начато: я заключаемый] Как бессильный старец держал в холодных объятиях своих далекое, темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли середи теплого океана ночного воздуха, предчувствуя появление блистательного [нового] царя ночи. Возле леса, на пригорке дремал с закрытыми ставнями старый деревянный дом; кудрявые яблони разрослись перед его окнами: лес, обнимая его своею тенью, бросал на него печальную мрачность. [а. лес захватывал его тенью б. лес обхватывал его своею тенью и чрез то усаливал его мрачность] Ореховая роща стлалась у подножия его и скатывалась к пруду. [«Ореховая ~ к пруду» вписано.]
   «Я помню, как будто сквозь сон», сказала Ганна, не спуская глаз с пруда: «Давно, давно, когда я еще была маленькой [маленькая] и жила у матери. Что-то страшное рассказывали про дом этот. Левко, ты, верно, знаешь, расскажи…»
   «Бог с ним, моя красавица! Мало ли чего не расскажут [навр<ут>] бабы и народ глупый. Ты себя только потревожишь, [Далее было: и не заснешь покойно] станешь бояться, и не заснется тебе покойно».
   «Расскажи, расскажи, милый, чернобровый мой парубок» говорила Ганна, прижимаясь лицом своим к щеке его и обнимая его. «Нет, ты, видно, не любишь меня, у тебя есть другая девушка. Расскажи, мой милый! Нет, я не буду бояться, я буду спокойно спать ночь. Теперь то я не засну уже, если не скажешь. Я буду мучиться да думать [Я всё буду думать и дог<адываться?>] Расскажи».
   «Видно, правду [справедливо] говорят люди, что у девушек нечистый дух сидит, который подстрекает их знать то, чего не следует».
   «Давно [Давно уже] мое серденько, жил [жил сот<ник>] в этом доме сотник. У сотника была дочка, ясная панночка, белая, как снег, как твое личико. Сотникова жена давно уже умерла. Задумал сотник жениться на другой. „Будешь ли ты нежить [любить] меня по старому, батеньку [батенько] как возьмешь другую жену?“ говорила панночка. Буду, моя дочка [доню]! Еще крепче прежнего стану прижимать к сердцу! Буду, моя до<чка>, еще ярче стану дарить серьги и мониста!» Привез сотник жену в новый дом свой. Хороша была молодая жена. Румяна и бела собою была молодая жена [«Румяна ~ жена» вписано. ] Только так страшно взглянула на ее, на свою падчерицу, что та вскрикнула [Вместо «на свою падчерицу, что та вскрикнула»: что вскрикнула бедная падчерица] ее увидевши. И хоть бы слово во весь день сказала суровая мачиха. Настала ночь. Ушел сотник с молодою женою в свою спальню. Заперлась и белая панночка в своей светлице и стала плакать. Смотрит: крадется к ней черная кошка, шерсть на ней горит и стучат по полу железные кохти. В испуге вскочила панночка в минуту на лавку, кошка за нею. Перескочила на лежанку, кошка и туда, кинулась на шею и стала давить ее за горло [Вместо «и туда ~ за горло»: за нею, вспрыгнула и стала давить ее за шею] Собравши все силы, оторвала она ее и бросила [кинула] на пол, и схватила висевшую на стене отцовскую саблю, ударила по ней со всего размаху, сабля развалилась, лапа с железными кохтями отскочила, и кошка с визгом пропала в темном углу. Целый день не выходила [Не выходила целый день] из своей светлицы молодая жена. [Далее было: Сурово [погл<ядывал>] глядел на свою дочку сотник] На третий день вышла с завязанною рукою. Догадалась бедная панночка, взглянувши на нее [Как взглянула, догадалась бедная панночка] что мачиха ее ведьма, и [и она] что она ей отрубила руку. Приказал сотник своей дочке носить воду, мести [выме<тать>] хату [хату, и не показываться в] как простой мужичке, и не показываться в панские покои. Тяжко было бедняжке, да нечего делать: стала выполнять отцовскую волю. На четвертый день выгнал сотник свою дочку босую из дому [дочку совсем из дому] и куска хлеба не дал на дорогу. Тогда [Тут] только зарыдала панночка, закрывши руками белое личико свое. «Погубил ты, батьку, родную дочку свою! Погубила ведьма душу [греш<ную> душу] твою! Прости тебя бог, а мне, несчастной, видно, не велит судьба жить [Вместо „не велит судьба жить“: не жить] на этом; свете [„погубил ~ свете“ зачеркнуто. Далее начато: Заела ты, злая]». «И вот, видишь ли ты», оборотился парубок к Ганне, указывая пальцем на дом [«оборотился ~ на дом» вписано. ]: «гляди сюда: вон подалее от дома самый высокий <1нрзб.> берег. С этого самого берега кинулась панночка в воду, и с той поры не стало ее на свете…»