Уильям ГОЛДИНГ
БУМАЖНЫЕ ЛЮДИШКИ

   Моему другу и издателю Чарльзу Монтейту

 

Глава I

   Я сразу понял, что ночка предстоит еще та. Опьянение, что бы я там ни пил, улетучивалось из головы, оставляя осадок раздражения, непонятной злости и даже в чем-то раскаяния. Это не был запой или загул, ни-ни. Если сильно постараться, я бы убедил кого угодно, что вечером выпил не больше положенного по обязанности хозяина — ведь известный британский писатель принимал профессора английской литературы из-за океана, не как-нибудь. И доказал бы, что мне как-никак исполнилось пятьдесят и что мы устроили, цитирую, этакое обильное континентальное застолье, основу основ европейской цивилизации, конец цитаты. (Никак не соображу, взято это откуда-то или нет. Пусть будет самозаимствование, если угодно.) Но безжалостный аналитик моего поведения — то бишь я сам — ни за что не поверил бы в такую чушь. Начали мы за завтраком. Это-то и послужило первотолчком; настало время ужасающей жажды с четырех до пяти, когда кажется не просто оправданным, а безусловно необходимым в свете того, что началось в полдень, сдвинуть предложение добавить — с шести, как диктуют условности, на пять, а это, в свою очередь… и так далее. И если я мог поздравить себя с тем, что как-то еще соображаю в половине четвертого утра, то это настолько ничтожная победа, что почти всякий счел бы ее тяжким поражением.
   А этот занудный молодой профессор Рик Л. Таккер будет еще и за завтраком! При воспоминании о нем я заворочался на кровати и тут же скрючился со стоном. Хоть за то спасибо, что он без жены, а то я стал бы подкатываться к ней или по крайней мере пытаться ухаживать. И пришлось бы снова пить. Нет. Я все равно выпил бы — потому что была возможность и было скучно, и к черту страшные клятвы завязать, которые я давал себе не далее как в прошлый понедельник.
   И вот еще что. В моих воспоминаниях о прошедшем вечере зиял провал, этакая черная дыра, относительно того периода, когда долгий летний вечер перешел в ночь. Да нет, не дыра, просто дырочка в промежутке между послеобеденным возлиянием и… Да, она определенно становилась меньше, черная дыра то есть, потому что я начал припоминать, что достал еще одну бутылку, открыл ее, невзирая на их протесты, и… и что? Я ощупал горло, рот, голову, живот. Нельзя же поверить, будто я много принял из этой (пятой!) бутылки. В противном случае моя голова бы… и живот бы… и черная дыра бы…
   И вот именно в этот момент — если бы я дал себе труд просмотреть эту гору дневников, которые намерен сжечь, то смог бы назвать точный день и час — мне пришла в голову мысль. О том, что точкой перехода запойного пьянства в алкоголизм как раз и служит появление этой самой черной дыры. С ужасающей ясностью раннего утра я понял — болезнь моя уже неизлечима. Потому что идет интенсивный процесс распада мозга. Я присел, хотя и с трудом. За окном появлялись проблески света. Меня охватил следующий симптом — ощущение сухой беспощадной реальности, препарирующей меня со всех сторон, неумолимого стража закона, вселяющего безумный страх, как это бывает со всеми наркоманами. Вот эту самую сухость и суровость можно было воспринимать как чудовище, которое пока еще не видно — и не будет видно, в отчаянии мысленно возопил я, никогда не появится на свет, насколько это в моих силах! Я буду сражаться с черной дырой, сражаться на побережье, в ресторанах и кафе, в клубах и барах, в пути и дома1, в самих проклятых восхитительных бутылках, надеясь получить хоть толику удовольствия без расплаты, или хотя бы получать удовольствие при трезвом свете дня, а не под пристальным строгим взглядом чудовища — помню, я перепугался до глубины души, я был в неописуемом ужасе. Нет, да нет же, взмолился я в сторону розовеющего окна, я не так низко еще пал! Но мне вспомнились слова мудреца: все, что только может случиться с человеком, может случиться именно с тобой!
   Я попытался собраться с мыслями. Ты ни от чего не застрахован. От черной дыры никуда не денешься, но первое, что следует сделать трезвеющему с тяжкого похмелья, — найти фонарик и светить в нее, пока не убедишься, что это всего лишь обычный провал в памяти, один из признаков начинающегося старения, которых с каждым годом будет все больше. Здравый смысл подсказал и выход. Нужно только спуститься вниз, осмотреть четыре пустые бутылки и пятую початую, вызвать дух Холмса или Мегрэ и восстановить этот промежуток от обеда до сна по виду бутылок и рюмок, может, что-то и пролилось, а может, к счастью, и нет, и я увижу, что пятая бутылка полна, только пробка вынута…
   Тут Элизабет со вздохом повернулась на соседней кровати. Она-то должна знать — о да, разумеется! И все мне выскажет в надлежащее время; но зачем же будить ее и спрашивать? Чтобы познать истину, следует надеть халат и шлепанцы, ну да, и взять фонарик, который я всегда держу на тумбочке, потому что в наших местах часто отключают свет. И мои собственные попытки скрыть по пьянке следы не должны вводить меня в заблуждение. Необходимо допросить бутылки с пристрастием. Если потребуется, надо будет выскользнуть через заднюю дверь — нет, через оранжерею, там тише, — добраться до мусорного ведра, сборника, ящика, poubelle, называйте как хотите, и потрудиться пересчитать бутылки. Потому что, правду сказать, я уже не верил, что та бутылка полна, только пробка вынута. Это было бы чудом, а чудеса, хотя и случаются, но только не со мной. Я был настолько слаб — разумом, не телом, — что боязнь случайно разбудить Элизабет превратила перспективу вылезть из кровати в испытание воли, подобное прыжку в холодную воду. Сроду не любил холодную воду.
   Тут-то и случилось то, что заставило меня решиться. Прорезиненная крышка мусорного ящика во дворе с грохотом упала. Теперь все прояснилось. Я больше не был кающимся пропойцей. Я превратился в Разгневанного Домовладельца. «Сэр, доколе мы под видом просвещенного экологизма будем терпеть бесчинства этих отвратительных тварей, рискуя при этом заразиться болезнью, которая уже считалась уничтоженной? Сэр, хотя нам и следует быть осмотрительными, тем не менее, сэр… сэр, сэр, сэр…»
   Чертовы барсуки. Я вылез из-под одеяла, уже не обращая внимания на Элизабет. Единственным оружием в доме было древнее, но мощное пневматическое ружье, которое я приобрел при обстоятельствах слишком тривиальных и запутанных, чтобы рассказывать о них. Писатель — нет, известный писатель — да нет, черт побери, Уилфрид Баркли стреляет в барсука. Разве это запрещено? Со времен короля Иоанна Безземельного или когда там? Что, нельзя застрелить барсука на своей собственной земле? Голова у меня сделалась удивительно ясной, похмелье отошло куда-то совсем далеко. Я чувствовал себя прощенным. Наверное, это была возможность кого-то убить, вековечная привилегия землевладельцев. Я набросил на себя халат, влез в шлепанцы. На цыпочках спустился мимо гостевой комнаты, где в одиночестве почивал на letto matrimoniale2 наш профессор. В столовой достал ружье из буфета, откинул ствол и зарядил. На цыпочках проследовал через теплую оранжерею, открыл дверь и огляделся.
   Тут передо мной возникла дилемма. Как стрелять в барсука, если не видно ничего, кроме неясного утолщения в мусорном ведре? Лапы животного цеплялись за края, головой, погруженной внутрь, он сноровисто рылся в наших отбросах. Наверное, слизывает остатки паштета или обсасывает шкурку от бекона, а то и грызет косточку. Это ведь дикое животное, если его и можно усыплять, то надо призывать соответствующие власти. Опять-таки (черт возьми, хоть раз в году бывает по утрам не так холодно?), опасны ли барсуки — не просто как переносчики инфекции, а сами по себе — кусаются, царапаются, что там еще? Нападает ли раненый барсук на человека? Не вцепится ли загнанная в угол или беременная (а беременна ли она?) барсучиха мне в горло? Сложность положения усугублялась еще и моим абсурдным одеянием. На мне была старая пижама, а завязка халата стягивалась на животе немного выше резинки пижамных штанов, которая от ветхости уже ничего не держала. Соответственно штаны вели себя одинаково даже в противоположных ситуациях. Когда я худел, они спадали. Если я набирал вес, они сползали. В одной руке я держал заряженное ружье, в другой фонарик, и мне нечем было придержать штаны, когда они поползли под халатом — пришлось сдвинуть колени. В таком положении трудно противостоять нападающему барсуку. С большой неохотой я признал руку моей всегдашней судьбы — нелепого фарса.
   И тут из мусорного ящика донесся новый звук. Я зашаркал туда нелепой походкой: в одной руке ружье, другая держит фонарик и в то же время прихватывает спадающие штаны. От внезапного порыва ветра зашумели ветки в саду. У ящика я оказался в тот самый момент, когда барсук, встревоженный непонятным звуком, застыл на месте преступления. Он поднял голову, увидел меня, и это был единственный раз, когда я встретил «сдавленный крик» не в книге. За криком последовало на высоких тонах то, что в комиксах обозначают звукоподражанием «ги-и» или «гу-у». За кромкой ящика на фоне зари показалось лицо профессора Рика Л. Таккера. Мне следовало бы пожалеть его, но я не стал. Он мне осточертел, он всюду влазил, все вынюхивал и явно хотел сделать меня своей персональной кормушкой. А теперь я застал его за немыслимым святотатством. Я заговорил очень громко. Пусть весь мир проснется, гремели мои децибелы, с чего это я должен скрывать, что достойный профессор английской литературы роется в моих отбросах?
   — Вы, наверное, очень проголодались, Таккер. Жаль, что мы не смогли вас накормить как следует.
   Он не издавал ни звука. За его спиной виднелась распахнутая дверь кухни. Я не мог на нее указать — руки были заняты. Я сделал жест ружьем, при этом придавил пальцем (я ведь тогда еще не привык к оружию) спусковой крючок. Ружье выстрелило со звуком, который днем показался бы не громче хлопка пробки из-под шампанского, но на рассвете напомнил первый залп при высадке в Нормандии. Таккер, надо полагать, издал второй сдавленный крик, но я ничего не слышал, кроме выстрела, эха от него и воплей птиц на много миль кругом. Таккер повернулся и неуклюже, как барсук, затопал на кухню. Я потрусил за ним следом, включил свет, закрыл дверь и приставил к ней ружье. Я свалился на табурет у кухонного стола, а Таккер, понимая неизбежность дальнейшего разговора, сел напротив. Из-за собственного дурацкого положения и бестолковости мое раздражение переросло в ярость.
   — Бога ради, Таккер!
   Щека у него была вымазана чем-то съедобным, к тыльной стороне ладони прилип мармелад с парой чаинок. Видно было, как он старался — даже разрывал пластиковые мешки, которые я выставлял для сельских мусорщиков, или, как выразился бы Таккер, «работников санитарной службы». В правой руке Таккер сжимал кучу смятых бумаг, которые я еще сутки назад полагал надежно уничтоженными. К его халату прилипли обрывки бумаги с написанными на них детскими каракулями.
   — Господи, Таккер, вы же… Вы думаете, для чего я это выбросил? Ну-ка…
   Тут мне стало не по себе. Все не так просто.
   — То, что вы держите, Таккер, нормальные люди называют компроматом. У меня его немного, но то, что есть, не стоит и рулона приличной туалетной бумаги. Можете забрать это с собой, если хотите.
   — Пожалуйста, Уилф…
   — И вы порезались. Там есть битое стекло.
   Он покачнулся на табурете.
   — Я ранен…
   Я словно впервые услышал сдавленный крик. И слово «ранен» услышал как бы впервые.
   — Господи!
   Я вскочил на ноги, сделал шаг и ухватился за стол, чтобы не упасть. Пижамные штаны свалились до лодыжек. Я отшвырнул их, вдруг осознав, насколько серьезна ситуация. Из праведно разгневанного я внезапно превратился в чудовищно виновного.
   — Дайте-ка я посмотрю.
   — Нет-нет. Все в порядке.
   — Чушь. Вот — смотрите!
   — Думаю, все обойдется.
   Я схватился за пояс его халата, развязал узел, потом стащил халат с его плеч. Показалась волосатая грудь, а ниже узкая полоска зарослей вела к еще более волосатому лобку.
   — Где, черт побери?
   Он не ответил, но покачнулся. Халат сполз с его руки — от волосатого плеча к заросшему предплечью. Я со страхом высматривал кровь. Потом стащил халат до кисти. Там виднелись синяк и царапина. Ручеек крови стекал на тыльную сторону кисти.
   — Таккер, вы идиот, вы вообще не ранены!
   Словно по законам сцены, дверь кухни распахнулась. Вошла Элизабет, присматриваясь к наготе Таккера и моим отброшенным пижамным штанам.
   — Мне не хотелось бы мешать, но уже довольно поздно и очень трудно заснуть. Вы бы не могли не так шуметь с этим?
   — С чем, Лиз?
   — С тем, что вы делаете.
   — Ты что, не видишь? Я подстрелил его. Он залез в мусорный ящик, ведро, бак. Барсук… О Господи! Не могу объяснить!
   Элизабет ужасающе ласково усмехнулась:
   — Не сомневаюсь, что сможешь, если дать тебе время, Уилфрид.
   — Я думал, что он — это барсук. Я случайно выстрелил из воздушки, понимаешь…
   — Понимаю, — промурлыкала Элизабет. — Если ты намерен продолжать, пожалуйста, не напугай лошадей.
   — Лиз!
   Она нагнулась и подобрала обрывок, свалившийся откуда-то с Таккера. Перевернула бумажку, прочла ее сначала про себя, а затем вслух:
   — «…жажду быть с тобой. Люсинда».
   Снова перевернула и понюхала с видом знатока.
   — И кто же такая Люсинда?
   Потом, словно в ней сработал переключатель, она превратилась в идеальную хозяйку. Ей надлежало убедиться, что уже сокрытые халатом волосяные покровы Таккера не пострадали. Она вела себя так, словно все происшедшее было шуткой, которая ей явно пришлась по душе. Вскоре она оставила нас. Похмелье вернулось ко мне, еще более тягостное, умеряемое лишь остатками ярости.
   — Боже, как жаль, что я вас не застрелил!
   Таккер покорно кивнул, он был готов попасть под пулю во имя науки, даже признавал такое право за мной, за божественным мной. Готов был поступиться моей властью над всем на свете, кроме слов, которые я написал или кто-то написал мне, которые по своей природе, нет, по моей природе… да что за чертовщина? Даже сейчас помню, как я ненавидел Таккера, боялся Лиз и злился на бездумную Люсинду. А еще гневался на себя и на невероятность и неописуемость всего происшедшего фарса. К чему все это марание бумаги, накручивание сюжетов, построение образов, хитрые завязки и неожиданные развязки, если в реальном мире из реального мусорного ящика совершенно немыслимые действия живых людей вытащили на свет дневной некоторые вещи, которые я тщательно скрывал и думал уже, что избавился от них. Причем никакими моральными доводами утешиться я не мог — сплошная ведь аморалка.
   — Таккер.
   — Вы меня называли Риком, Уилф.
   — Послушайте, Таккер. Завтра вы отсюда уедете. То есть сегодня. И никогда больше не вернетесь. Никогда, никогда, никогда, никогда.
   — Вы мне разбиваете сердце, Уилф.
   — Идите спать, Бога ради!
   Я оперся локтями о стол и обхватил голову. И неизбывное отчаяние охватило меня.
   — Идите спать, уходите, убирайтесь. Оставьте меня в покое, в покое…
   Его ответ был верхом абсурда, на какой способны лишь фанатичные почитатели.
   — Понимаю, Уилф. Это Бремя.
   Наконец дверь кухни закрылась. Глубокая жалость к себе заполняла соленой водой мои глазницы. Люсинда, Элизабет, Таккер, книга, которая никак не шла, — слезы заливали мне ладони, как Таккеру его кровь. А в саду утренний хор исполнял оду радости.
   Наконец я раскрыл глаза. Да, разумеется, я должен был знать. Доказательство нагло смотрело мне в лицо. Оно стояло рядом с раковиной — бутылка, которую я открыл, но не смог никого уговорить выпить. Она была пустая. Рядом стояла еще одна. Тоже пустая.
   Похмелье достигло вершины. Я принялся искать пилюли, украденные у Лиз, которые раньше помогали. За дверью упал мусорный ящик. Я в бешенстве вскочил. Черное с белыми полосами, покрытое щетиной существо бежало вдоль берега к мельничной плотине, надеясь там скрыться в лесу на другом берегу. Мусорное ведро, бак, ящик, poubelle, доказательство, обвинение, лежало на боку, а возле него образовался целый хвост из отбросов, ненужных коробок, бутылок, огрызков мяса, яичной скорлупы, указывая направление, в котором скрылся барсук. И в этом месиве написанные от руки, напечатанные на машинке или в типографии, черно-белые и цветные — бумаги, бумаги, бумаги!
   Это уж было чересчур. Сельский фестиваль, недельное обозрение всех вчерашних дней, не состоялся. Я побрел по дому, как мне казалось, неслышно. Открыл дверь «нашей» спальни, и меня ослепил яркий дневной свет. Элизабет отвернулась.
   — Я не сплю.
   — Послушай, Лиз…
   — «Жажду быть с тобой. Люсинда».
   Я не нашелся что сказать. Забрал со своей кровати пуховое одеяло и побрел в так называемый кабинет. Рассветный хор умолк, и я понимал, что шумы утра понедельника начнутся гораздо раньше, чем моя несчастная голова придет в хоть какой-то порядок. И в этот — нет, не момент, а узел времени — я кое-что понял и вздрогнул — вернее, содрогнулся. В мусорном ящике были еще и обрывки фотографий. Ну почему я, желая избавиться от этих коробок с позором минувших времен, выбросил их в ящик, а не сжег? И почему сказал Таккеру? И почему он такой упрямый, решительный, целеустремленный идиот? Где-то в рассыпанной куче отбросов, мятые, изорванные, вымазанные вареньем или маслом — поди знай, кто из прислуги, или мусорщик, или молочник, — или покоятся в желудке у барсука: важно то, что Рик Л. Таккер и барсук своими утренними подвигами поставили меня под угрозу лишиться жены и доброго имени одновременно. Усердие и вкрадчивая целеустремленность, казавшиеся мне поначалу смешными, теперь выглядели страшнее заразной болезни. Будто вся бумага сделалась липкой, и теперь, будь то сало или мармелад, вы уже никогда от них не отделаетесь, коль единожды замарались. Это бумага-липучка, а я муха. Венерина мухоловка, трава-росянка. Те следы на песке времени, что я сейчас видел, лучше было бы не оставлять.

Глава II

   — А кто такая Люсинда?
   Это было началом конца нашего брака с Лиз. Нельзя жениться на женщине, которая на десять лет моложе. Это заняло годы — при наших-то законах о разводе. Мы были, есть и всегда будем прочно связаны — не любовью, не ненавистью, не гнилым компромиссом и не странными отношениями любви-ненависти. Как эту связь ни назови, она была, мы ею упивались, с ней боролись и от нее страдали. Мы абсолютно не подходили друг другу и не могли производить ничего, кроме разногласий. Пока Лиз была здорова, она оставалась строгой моралисткой. Я же, как мне теперь ясно, мог сохранить свою личность, лишь предаваясь пороку. Что порождало необходимость скрывать его — хотя поди догадайся, что именно Лиз знала или подозревала? Этот грязный клочок бумаги послужил катализатором. Будь я проницательнее, я бы узрел в его появлении из мусорного ящика краешек всеохватывающей картины. Люсинда — это до брака с Лиз, а во время событий с барсуком у меня была женщина, которую я вполне успешно скрывал. Ирония судьбы? Око Осириса?
   Застигнутый на кухне с Риком Л. Таккером и клочком бумаги, я вынужден был сделать то, к чему совершенно не привык: чистосердечное признание. Вопреки всем ожиданиям (особенно описываемым в романах), Элизабет поняла, но не простила. По зрелом размышлении (старец, сидящий на солнцепеке) я считаю, что ей просто требовался повод. Наши ссоры давно превратились в битвы не на жизнь, а на смерть. Мы были утонченны, но невоспитанны. Я ушел и скрылся в самом непритязательном из своих клубов, заявив, что оставляю ей дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не могу этого выносить. В клубе нельзя было ночевать дольше положенного срока. Явившись домой за прощением, я обнаружил, что она сама ушла. Написав, что оставляет мне дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не может этого выносить.
   Даже тогда мы еще могли сойтись и продолжать вечные пререкания, пока старость и безразличие не даруют нам должной меры юмора. Но тут на горизонте появился этот пижон Валет Бауэрс. Джулиан разложил все по полочкам — движимое, и недвижимое, и всякое прочее, — и брак наш пришел к такому же концу, как всякий брак подобной продолжительности. Единственной, кто пострадал, была бедняжка Эмили, наша дочь. С Хэмфри Бауэрсом по прозвищу Валет я встречался лишь однажды, в том самом непритязательном клубе «Ахинеум». Там собираются бумажные людишки, чудаки, имеющие дело с бумагой — от рекламы и комиксов до таких высот духа, как порнография. Самый знаменитый после меня член клуба подписывается «Онаним». Валет Бауэрс взирал на пеструю толпу сквозь переносицу — видимо, он последний англичанин, носящий монокль, — и цедил сквозь зубы, что такого он ни разу еще не видел. После моих настойчивых расспросов он уточнил, что мы все тут изрядная рвань. Надо сказать, этот тип охотился где угодно и на что угодно. К концу недолгого разговора, имевшего целью, как он выразился, «разложить все по полочкам», я едва сдерживался, чтобы не высказать с помощью моего весьма не бедного лексикона все, что думаю о нем, и тут он произнес в простоте душевной: «Знаете, Баркли, вы таки дерьмо». Вот такой он был человек.
   Ну ладно.
   Свободен в пятьдесят три! Чушь собачья. Просто несусветная чушь. Свобода — вот что мне грозило. Я вам советую: нечего ее и пробовать. Увидите, что она приходит, — бегите. А если она искушает вас бежать, оставайтесь на месте. Можете мне не верить, но мои мысли были заполнены предвкушением секса с воображаемыми девушками, годившимися мне во внучки. Может, поэтому я особенно не возражал, когда Валет Бауэрс поселился вместе с Лиз. Нашу нерушимую, невыносимую связь это никак не затрагивало. Жаль только малышку Эмили. Она убежала из дому, и ее вернула полиция. Я вполне ее понимал. Насколько я слышал, даже лошади не выносили Валета Бауэрса.
   Я много ездил. У меня было полно знакомых, но мало друзей. У некоторых я останавливался надолго. Один даже подсунул мне женщину, но она оказалась вдумчивым филологом, структуралистом до мозга костей. Господи, с таким же успехом я мог лечь в постель с Риком Л. Таккером.
   Я уехал в Италию, и ироничная судьба тут же занялась мной. Я познакомился с итальянкой примерно своих лет и ветреностью схожей с Апеннинами, как кто-то сказал. Вообще-то она мне нравилась, но что продержало меня при ней больше двух лет, так это piano nobile3, похожий на музей, со слугами, едва скрывавшими презрительные усмешки. Я был настолько груб — о Баркли, Баркли, какой же ты сноб! — что позвонил Элизабет, и Эмили ненадолго приехала ко мне. Она осталась недовольна Италией, замком, моей итальянской подругой и, как ни горько признаться, мной. Дочь уехала, и мы после этого не виделись многие годы.
   Все это время, хотя я обращал на это внимание не больше, чем на назойливую муху, профессор Таккер слал письма, которые Элизабет переправляла мне, пользуясь предлогом заставить меня что-то сделать с моими бумагами. Они были разбросаны по всему дому и прирастали за счет почты каждый день. На письма я не отвечал. Только когда она прислала телеграмму: «РАДИ БОГА, УИЛФ, ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ С ТВОИМИ БУМАГАМИ?», я дал ответ: «СОЖГИ К ЧЕРТЯМ». Но Лиз этого не сделала. Она набивала ими буфеты и сваливала в винный погреб. Во всем, что не касалось охоты, Валет Бауэрс был настолько невежествен, что так и не допер, сколько они могли бы стоить на открытом рынке, не говоря уже о неофициальном.
   Мой роман с итальянкой близился к концу. Дело в том, что ее вдруг привлекла религия в лице отца Пио. Из любопытства мы пошли на его заутреню, которая, как обычно, завершилась давкой верующих, жаждущих поглядеть на стигматы у этого человека, пока его не унесли помощники. Я был слегка шокирован при виде спокойной, воспитанной женщины, беснующейся вместе с толпой. Наконец она вернулась ко мне, с опущенной вуалью, вся в слезах. Голос ее был исполнен торжествующей скорби:
   — Ну как ты теперь можешь сомневаться?
   Я разозлился:
   — Я видел только, как несчастного старичка уносят с алтаря. И все!
   В церкви она больше ничего не сказала, но спор продолжился на заднем сиденье по пути домой. Теперь я понимаю, что каждый из нас был движим некоей силой и ссора была неизбежна. Мною двигало страстное желание доказать, что чудес не бывает.
   — Слушай, это же просто истерия!
   — Я их видела, говорю тебе, видела эти раны. Господи помилуй, мы недостойны даже говорить об этом!
   — Допустим, ты их видела. Что это доказывает?
   — Никаких «допустим».
   — Люди могут внушить себе все, что угодно. Это как ложная беременность — все симптомы есть, а ребенка нет. Я тебе рассказывал, что было, когда я работал в банке?
   — Ты отвратительный тип, Уилфрид Баркли.
   — И потом, уже много лет спустя. Посмотри на мою руку. Я был загипнотизирован. То есть в прямом смысле слова, профессионально загипнотизирован. Это было на вечеринке, и я с моей…
   — О Боже, я, я, моей, моей…
   — Да слушай же! Да. Самоуверенностью. Никогда не думал, что со мной можно сделать подобное. И знаешь, что произошло?
   — Не хочу говорить об этом.
   — Вот, на тыльной стороне кисти, мои инициалы, пылающие, как шрамы, выжженные…
   — Ни слова об этом!
   (Но тот человек знал. Это был триумф его силы. И в его улыбке сквозила отвратительная надменность: «Вы очень легко поддаетесь гипнотическому внушению, сэр. Приветствуйте мистера Баркли, дамы и господа!»)
   — Послушай, дорогая. Ты не хочешь разговаривать, а я не хочу тебя обидеть — но ты же видишь, что способно сделать внушение!