Помнится, я демонстрировал свою спорную способность совладать со второй позицией. Пружинка сидела на органном сиденье, тупоносые туфли на органных педалях. Твидовая юбка и пиджак шершавились в газовом свете. Я играл, и вот обширная грудь качнулась, свесилась голова, закрылись глаза. Я наяривал, с чувством признательности услаждая эти закрытые глаза и сокращаемый сфинктером рот.
Вдруг грянули пушечные раскаты. Меня накрыл грохот. Пружинка очнулась, уставилась в мои ноты, будто канонада – часть партитуры.
– Это Генри, – по-дурацки крикнул я. – Генри работает допоздна!
– Я тоже работаю допоздна!
Оторвала ноги от педалей, вскочила, распахнула дверь.
– Мэри! Мэри!
Ответа не было, шум продолжался.
– Мэри! Ну как я могу слушать музыку под этот мерзкий грохот? Пусть немедленно прекратит!
Мэри что-то проблеяла в ответ, я не разобрал слов. Голос Пружинки, не раз укрощавший хор, перекрыл канонаду.
– Сейчас же идите и скажите ему! – Затем аппассионата:
– Я этого не потерплю! – Краткий, рваный дуэт в прихожей окончился сдвоенным хлопаньем дверью, и Мэри, блея, бросилась домывать младенца, а Пружинка протопала на плитки двора с финальным фортиссимо: «Не потерплю!»
Я стоял, ждал, цифры росли – шестьдесят, сто двадцать, триста, – и наконец тихий вечер вернулся в Стилборн. Шестьсот секунд. Пружинка вошла запыхавшаяся, лицо лоснилось, пучок рассыпался космами. Снова началась канонада, и ей пришлось проорать объяснение:
– Машина Юэна. У него срочный вызов, а свою Генри отдал внаймы. Моя в ремонте. Ничего не поделаешь. Тебе придется уйти, Ктотэм. Я не могу преподавать при таком грохоте.
И я ушел, преследуемый пушечными раскатами.
Все чаще и чаще Генри работал допоздна. И не мог не шуметь. А почти все ученики приходили к Пружинке по вечерам и натыкались на лобовую атаку. Я брал уроки в доме, раздираемом распрями, переполненном трудовым грохотом, накаленном обидой. Я замечал, как морщины на лбу у Пружинки становились глубокими бороздами. И хриплую грубость и сон на органном сиденье оттеняла теперь отчаянная усталость. Потом ни с того ни с сего шум прекратился, и Мэри стала сахар-медович и сплошное «миленькая тетя Сис».
Причина прояснилась дома за чаем. Мама нарушила наше жвачное молчание, как всегда, в знак того, что у нее есть для нас новость.
– Вот он своего и добился.
Я поднял взгляд.
– Кто?
– Генри Уильямс. Просто топать и кричать хочется!
Папа глянул Поверх чашки.
– И чего же добился Генри Уильямс?
– Да всего, чего хотел. Берет лавку, которая ей от отца досталась, и флигель рядом и будет строить гараж!
Я прикинул в уме. Никакой канонады. В результате нерушимые тридцать на шестьдесят.
– Пружинка-то будет рада.
Мама нервно погремела чашкой.
– Сам не знаешь, что говоришь. За ее же денежки он перестраивает ее же собственность. Он ее обдерет как липку!
Папа глянул на нее сквозь толстые очки и обтер седые усы обеими руками.
– Уильямс упорно работает. Она сможет вернуть свои деньги.
Мама рассмеялась с горькой иронией, как ни странно относившейся скорее к папе.
– Не очень верится!
– Ну будет тебе, мама. Она не ребенок. Конечно, они все это оформили как полагается.
– Да ну их в Европу! – От мамы, боюсь, ускользала эвфемистическая подоплека ее заявления. – Надоело! И сам же ты знаешь, старый Уэртуисль вечно подшофе.
– Ну я не знаю, мама...
Мама окончательно рассердилась:
– Зато я знаю!
Мы оба трусливо умолкли, и он-то, возможно, знал, почему она сердится, шаркая под ее взором обратно в аптеку.
Да, теперь можно было наблюдать кое-что новенькое на полпути по Главной улице от Старого моста к Площади. Там, где жил и носился старый мистер Долиш, были теперь бетонированная площадка, гараж и ремонтная яма для осмотра машинных внутренностей. Было высокое тощее сооружение при дороге, с помощью которого Генри перекачивал бензин. Тут же я впервые увидел самое удивительное и поистине знаменательное объявление двадцатого века: «Воздух отпускается бесплатно». Повадившись накачивать шины своего велика от этого механизма, я не ухватывал тонкой экономической подоплеки. Но Генри, снисходя к моей невинности, не возражал, да и вообще, кажется, уже мог себе позволить известную широту. Облачась на работе в костюм, он заточался в своем маленьком офисе. И был тогда не Генри, а мистером Уильямсом. Вскоре после переезда он поставил на бетонированной площадке первый в нашей округе комбайн, предлагая внаймы недоверчивым фермерам. Скоро те были обращены. А сады, сбегавшие в тылу гаража к реке, залил теперь бетон.
Но когда еще свежа была на гараже краска, я получил некоторое представление о том, как отнеслась к этим преобразованьям Пружинка. Я метался по нашей крошечной лужайке, раздумывая и мечтая. Пройдя между яблонь на огород, я уперся взглядом в угол забора. Место всегда мне казалось самым укромным. В этой укромности, подальше от людского давления, там, где на меня могли повлиять одни пауки, я рассчитывал найти выход. Кое-что уже брезжило в тумане. Я изо всех сил сосредоточился. Имена пианистов я знал лучше, чем имена футбольных звезд. В этом углу меня уже не мучило ощущение собственной наглости оттого, что я вознамерился играть на рояле серьезно, по-настоящему, как Майра Хесс [32] и Соломон [33] например. Я уже познал восторг открытия, что мои пальцы справляются с музыкой так, как я и думать не смел.
Но со следующего года предстояло зарабатывать стипендию в Оксфорд. Физика и химия – солидные, серьезные вещи. Родители намекали, что блестящее будущее мне уготовано физикой и химией. Из этого своего укромного угла я шел с колотящимся сердцем к Пружинке. Я сам завел разговор! Заговорил о карьере. В самоироническом тоне, к которому всегда прибегал, говоря с ней о чем-то для меня важном – чтоб перемахнуть на ее сторону баррикад и все обернуть шуткой, едва уловлю насмешку. Ерничая, спросил, почему бы мне не стать музыкантом, пианистом, что ли.
К моему удивлению, Пружинка не стала смеяться. Откинула голову, сделала заключительную затяжку, долго давила окурок. Не отрывала важного взгляда от клавиш.
– Твой отец ни за что не согласится.
Разумеется. Вне укромности огорода, при дневном беспощадном свете его согласие было абсолютно необходимо.
– Ой, даже не знаю, мисс Долиш...
Она молчала.
– А что думает по этому поводу твоя мать?
Тотчас мне открылось все неприличие блудной, неоплачиваемой музыки.
– Ей-богу, мисс Долиш, я же это так, в общем, и не думаю, мисс Долиш!
Пружинка сложила руки на коленях. Когда заговорила, в голосе была странная, тусклая горечь, какой я в нем раньше не слышал.
– Нет, не делайся ты музыкантом, Ктотэм. Лучше иди в гараж, если хочешь зарабатывать деньги. Ну а я – я останусь рабою музыки до конца моих дней.
Я как ни в чем не бывало подхалимски кивал. Пружинка качнулась, заснула, легонько пожевывая губами. Потом лицо исказилось, втянулся рот, она открыла глаза.
– Этот обормот до сих пор спит в одной комнате с сестрой! Какая гадость! А ей ведь не скажешь! Ей ничего не скажешь! И чего они дожидаются?
Озноб, как живой, прополз по моей коже. Я молчал, ждал, смотрел на темную фотографию молодого человека, вечно глядевшего мимо меня, переводил взгляд на темную даму в пальто и шляпе. Но вот Пружинка увидела мои ноги. Поднимала, поднимала глаза, пока не добралась до лица. Вдруг узнала меня.
– А-а, Ктотэм, старина! Чего же ты ждешь? Начинай играть!
Вдруг Пружинка заорала:
– Я не желаю терпеть его в своем доме!
Генри, сохраняя спокойствие, поднял обе руки – утишая, увещевая.
– Понимаете, тетя Сис, у Мэри болит голова...
– А у меня что – голова не болит?
– Джеки мой сын, мой, я ему хозяйка! Вам-то какое дело?
– Мэри, ты так не разговаривай с тетей Сис!
– Убирайтесь все вон – слышите! Вон из моего дома!
Тут они заметили меня. Я подошел, спотыкаясь на плитках, отдал пузырек. Мэри, одной рукой поправляя рассыпавшиеся волосы, другой потянулась к лекарству.
– Спасибочки.
Я побежал прочь, как маленький, не чуя под собою ног.
Никуда они, конечно, не убрались. Через неделю отношения Мэри с Пружинкой опять стали сахарными. Потом был еще скандал, и еще. Они все не уезжали. В путанице ли моих снов или когда спала на органном сиденье, она стонала: «О Генри, Генри, милый! Я-то, как же я-то теперь?»
Собственная моя музыкальная будущность решилась сама, при моем весьма вялом сопротивлении. Профессионалом мне, положим, не стать, но почему бы не подготовиться к экзаменам по фортепиано. Когда я наконец решил изложить эти соображенья Пружинке, она посидела немного, потом расхохоталась, просияв золотыми зубами.
– Смотри, Ктотэм, ой смотри!
– Нет, но я правда хочу, мисс Долиш.
Пружинка тряслась на органном сиденье.
– А нервы у тебя выдержат?
– Я хочу получить диплом.
– Что говорит твой отец?
– Он – за, если это не помешает моим основным занятиям.
– Начинать придется с азов. Ты бренчишь понемножку, ведь правда?
– Да, мисс Долиш.
Пружинка склонилась к роялю. Вытянула пыльные потрепанные ноты из груды, полистала, поставила на пюпитр и начала играть. Кончив, зажгла сигарету.
– Ну вот. Теперь ты знаешь, на что идешь.
Очень хочется думать, что мою нечленораздельность она приписала восторгу. На самом деле я был изумлен. То, что она играла, было экспромтом Шопена. Я слушал его накануне в исполненье Корто.
– Уж я буду стараться.
– Придется. Существует ведь еще и теория. И проверки слуха. Мы давным-давно не проверяли твой слух, а? С тех пор, как ты был во-от такой. Отвернись-ка, Ктотэм.
Я отвернулся от рояля и разглядывал жухлую кисею занавесок. Она брала интервалы, потом все более и более сложные диссонансы. Я так и видел, куда тычется каждый толстый палец. Будто читал крупный-крупный шрифт. Она кончила, я повернулся.
И тут она сказала странную вещь:
– Твой отец должен гордиться тобой.
На это мне нечего было ответить. Вдруг ее понесло:
– Мой отец вечно волновался из-за этих проверок слуха. Как не угадаю среднюю ноту из... ну из такой вот массы – бах! линейкой по рукам!
Она не отрывала глаз от стены, я посмотрел туда же. И увидел блекло-коричневую фотографию молодого человека, который провисел все эти годы рядом с дамой в пальто и шляпе надзирателем музыкальной комнаты. Я был так ошарашен, что не слушал продолжавшую говорить Пружинку. Эти лысые веки и брови, высокие скулы! Я их узнал. Молодой человек – теперь я видел, что он не старше меня, – был старый мистер Долиш, в реянье гривы, с глазами, устремленными к абсолюту.
– ... иногда очень холодно по утрам. Но он-то все понимал. Говорил: «Продолжай упражнения, девочка, вот и согреешься». Ведь рай – это музыка, правда, Ктотэм?
– Да, мисс Долиш.
И началась для меня блаженная, восхитительная пора, и небо над Стилборном ушло в бесконечные выси. Музыка, музыка, музыка, уже не жалкая, стыдная – абсолютно легальная, то, чем, по общему мнению, мне следовало заниматься. Скандалы в старом доме были теперь досадной помехой, а не поводом проволынить урок. Я злился в прихожей, гадал, куда подевалась Пружинка и достанутся ли мне законные тридцать минут. И слышал бешеный крик со двора:
– Что же вы не уезжаете? Уезжайте!
Дикие отношения шли, спотыкаясь. Генри поддерживал какой-то баланс, понимая обеих противниц и атакуемый с обеих сторон. Пружинка вваливалась в музыкальную комнату, рукой унимая колыханье обширной груди, и мне доставался остаток урока. Конец моей музыке пришел тем не менее раньше, чем я ожидал. Я слишком ретиво, слишком подолгу терзал наше отжившее пианино. Неодобрительные замечания физика и химика, прежде столь мною довольных, насторожили родителей.
– Да, завтра тебе идти на музыку. Но у тебя и химия завтра!
– Ну, пап. Сам-то ты ведь учился на скрипке?
– Скрипка никогда не вставала между мной и Materia Medica. Оливер, ты, кажется, не хочешь учиться в Оксфорде?
– Хочу, конечно.
– Эти последние месяцы – такие важные, детка, – заклинающе вставила мама. – Ты же знаешь, мы только хотим, как тебе лучше.
Годами вколачиваемая мысль насчет постыдности моей мечты о музыкальной карьере заставила меня прикусить язык. Будто прочитав мои мысли, папа ласково глянул на меня через стол. Если бы он хоть сердился, я бы мог за себя постоять. Но голос его звучал сочувственно, проникновенно, будто мы оба столкнулись с железной необходимостью:
– Оставь это в качестве хобби, вот как я, например. И вообще – граммофон и радио скоро многих профессиональных музыкантов пустят по миру. Господи Боже, ну как ты сам не понимаешь, Оливер? С твоими способностями ты мог бы доктором стать!
Нелегко было мне признаться Пружинке, что к диплому готовиться больше не надо. Но она почти ничего не сказала, только тряхнула головой, будто другого и не ждала. Уроки наши снова стали пустой тратой времени. Времени впустую тратилось теперь даже больше, потому что скандалы достигли критической точки. Генри мягко, но решительно ускользал из прихожей в темном двубортном костюме с двумя самописками в нагрудном кармане, оставляя за собой разбушевавшийся костер.
– И вы, получается, мне ничего не должны!
– Сколько брали, все отдали!
– Не желаю терпеть его в своем доме! Отвратительный, мерзкий мальчишка! Он же над ней издевался...
Наступил и окончился последний урок. И вот после нервного лета я наконец, счастливо замирая, складывал вещи для Оксфорда. Только уже вечером перед самым отъездом я вспомнил Пружинку, потому что большой фургон стоял на мостовой у ее ограды.
– Мама, а что с Пружинкой?
Мама брезгливо тряхнула головой.
– Они уехали.
– Кто?
– Уильямсы. Кто же еще? Папа Римский? – Мама почти шипела. – Так я и знала – уехали, как только она стала им не нужна. Сняли пока какую-то одноэтажку. Говорят, Генри Уильямс собирается строить дом. Я никогда не верила этому типу.
Я не припоминал, чтобы мама имела какие-нибудь сношения с Генри, и подивился ее категоричности. Я смотрел, как открылись двери напротив, как рабочие выносят мебель, коврики, посуду, постели. Мама стояла рядом и тоже смотрела.
– Все дешевка, подержанный хлам. Он зря не потратится.
Фургон тронулся, мама вернулась к шитью. Ученик с нотной папкой вошел в Пружинкину дверь.
– Ты бы попозже, когда она кончит уроки, пошел попрощался, – сказала мама. – Это твой долг.
– Ой нет. Ну, мама!
– Глупости, – сказала мама спокойно. – Сам знаешь, ты обожаешь ее.
Так что вечером, когда дрожь газовых фонарей вокруг Площади унялась в ядовитой яркости, я, лоснясь брильянтином и мечтая поскорей отделаться, прошел по газону к старому дому. В эркере было темно, и мне ужасно хотелось думать, что она ушла или легла, потому что приманки Оксфорда – огни, концерты, театры и люди, которые будут к моим услугам в свободное от химии время, – вытеснили все остальное. Но я оглянулся на наш флигель, увидел, как дрогнула занавеска, сдвинулась, оставила треугольничек, в котором чуялся мамин глаз. И, глубоко вздохнув, перешагнул цепи и ступил на булыжники. Открыл входную дверь. Меня уколола холодная мысль, что вот опять коридор и комнаты наверху стемнели и опустели. Даже в прихожей опять стало страшно. Несмотря на свои восемнадцать лет, я – для отступления – оставил входную дверь открытой. Газовый фонарь начертил на полу окно и вертикалью налег на дверь музыкальной комнаты. Со стесненным сердцем – и с фантомной детской скрипочкой в левой руке – я поднял правую, чтоб постучать. И опустил.
Звуки, доносившиеся из-за темной филенки, были своего рода проверкой слуха. Но что было делать грачу там, налево, на коврике перед тусклым красным глазком камина? И не мог он перемежать свое тихое граканье этой странной, задушливой нотой, как струной под неловкими пальцами. Я окаменел, с опущенной левой рукой, приподнятой правой, и слушал, как задыханья и граканья множились, длились. Проверка слуха давала картину такую отчетливую, будто нас не разделяла филенка. Она сидела в темноте, слева, скорчившись перед тусклым огнем, под хмурым бюстом. Безуспешно пытаясь без учителя научиться, как избыть сердце в слезах.
Волосы у меня, несмотря на брильянтин, встали дыбом. Я закрыл входную дверь так осторожно, будто обчистил дом. Поскорей прошел по газону и хотел прокрасться наверх, пока мама не заметила. Но хотя она еще шила, она слышала все.
– Что-то разговор был короткий, Оливер?
Я хмыкнул, изо всех сил подражая папе.
– Иди сюда и рассказывай.
Тяжело вздыхая и, как ни странно, покраснев, будто меня поймали на подлости, я вошел в гостиную.
– Ну, так что она тебе сказала, детка?
– ... Ее не было.
– Глупости! Она не выходила из дому.
– Я тебе говорю – не было ее. Может, спать легла.
Мама посмотрела на меня поверх очков и слегка улыбнулась.
– Может, и легла.
Так я избавился от Стилборна и думал, что навсегда. А мне бы знать, что, пока не порвана пуповина, расстояние не отменяет закона всеобщего нашего тяготения. Первый же номер «Стилборнского вестника», переправленный мамой, сообщал не только о моем великолепном возвышении в статус студента, но и кое-что о Пружинке. Я прочел, что мисс Долиш («известная жительница нашего города») попала в аварию на пересечении Королевской тропы и Портовой улицы. Повреждения незначительны, но мисс Долиш перенесла шок. Новость не показалась мне существенной, но когда я приехал домой на пасхальные каникулы, кое-что прояснилось. Я долгими часами бродил по округе. Как-то перешел Старый мост и взобрался на гору в сторону леса, чтоб удрать подальше от Площади. Глубоко задумался над тем, как бы провести летние каникулы где-нибудь за границей, и поэтому чуть не налетел на Пружинку. Малолитражка стояла поперек дороги. Передние колеса, зайдя за травяную обочину, завязли в грязном кювете. Тут же, вяло озирая лес, стояла Пружинка. Деваться было некуда.
– А-а! Мисс Долиш! Какие-то неполадки?
Сначала она повернула глаза, потом голову. Плотно стиснутый рот в глубоких бороздах.
– Вы не ушиблись, мисс Долиш?
Вдруг лицо разгладилось и просияло.
– А-а, старина Ктотэм!
– Вам помочь?
– Помочь?
Снова рот сжался, лицо потемнело. Вернулись борозды. Она затрясла головой, медленно, хмуро.
– Нет. Нет, нет, нет.
– Я могу подтолкнуть...
– Нет, нет.
Молочный фургон, подпрыгивая и грохоча, выехал из лесу.
– Может, я...
– Нет.
И все трясла головой, супилась и говорила" «нет», будто билась над ускользавшей от решенья задачей.
– Ну, тогда я...
Вдруг тьма рассеялась. Поразительно, жутковато – такая резкость перемены, как в радио с не исправными лампами: звук – вот он, только что был и – р-раз – щелк – ущелкивает куда-то. Взгляд сосредоточился на мне, улыбка открыла золотое сверканье.
– А-а, старина Ктотэм! Что? Девочку высматриваешь в лесу?
Я вспомнил всю историю с Эви Бабакумб и почувствовал, что багрово краснею. И отшатнулся, как мечом обороняясь тростью.
– Ну а как фортепьяно, дитя мое?
– Никак.
– Есть кое-что поинтересней, а?
Я чувствовал, как лоб у меня покрылся испариной...
– Химия, физика. Знаете что? Я сейчас иду в Стилборн. К сожалению, это довольно долго. Может, меня кто-то подбросит. Может, за вами прислать Генри?
Она запрокинула голову и расхохоталась.
– А знаешь, Ктотэм? Он ведь всегда сам возится с моей машиной, бензин накачивает и меняет все эти штуки внутри, ну, как их, не знаю. И сам всегда ее чистит, моет. Наденет спецовку и лезет под нее, как тогда, когда он...
– Так я пришлю его, мисс Долиш. Или мне лучше остаться? Нет? Вы уверены? Вы не боитесь одна тут?..
– Тут, в лесу?
Она снова расхохоталась. Потом, сразу, лицо потемнело, потухли, застыли глаза.
– Мне ничего не грозит. Кому нужна такая старуха? Мне ничего не грозит.
– Я постараюсь поскорей.
Я зашагал по проселку кратчайшим путем к Стилборну. Не доходя до поворота, я оглянулся и помахал, чтоб ее подбодрить, но она не видела меня. Стояла возле машины и смотрела в лес. Добравшись до плавной дуги шоссе, я метров за сто увидел приближающийся драндулет Генри. Я кричал и махал Пружинке, тщась изобразить семафор. Я кричал и махал драндулету. Генри проехал мимо, не заметив меня, в темном двубортном костюме и фетровой шляпе, – проехал мимо, скорбно уставясь вперед сквозь ветровое стекло. Я постоял, пока не увидел, как он притормозил рядом с Пружинкой.
За ужином, когда меня расспрашивали о прогулке, мама была вся внимание. Когда я отчитывался о встрече с Пружинкой, кивала и мрачно усмехалась. Папа глянул на нее сквозь очки.
– Ухудшение.
Я смотрел на него, на нее.
– Ухудшение? О чем ты? В чем дело?
Мама отмахнулась от моего вопроса.
– Я знала, что этим кончится, когда он своего добьется.
– Будет тебе, – сказал папа веско, налегая на пирог с мясом. – Будет. Чем ей плохо? Десять раз вернула все сполна. Надо отдать должное Генри Уильямсу. У него отлично идут дела.
– Не то что у некоторых, – сказала мама вредным голосом. – Погодите, он еще полгорода скупит, за него я как раз не беспокоюсь.
Я принял это за тонкую ссылку на небогатый итог моего первого экзамена по химии и молчал. Папа молчал тоже. Мама завладела площадкой – но она к этому привыкла.
– Джеки Уильямс в Оксфорд не поедет, даже если окажется, что у него есть мозги, в чем я очень сомневаюсь. Сразу пойдет в бизнес. Так у них водится. Денег-то у него хватит его отправить, да зачем ему? А бедная мисс Долиш надрывается...
Тут папу прорвало.
– И вовсе ей это не нужно, – сказал он резко. – Да на одни проценты с того, что она вложила в его дело, она могла бы жить, как... в Борнмуте [34] могла бы жить, если бы хотела.
Мне стало скучно.
– Зато сегодня ей повезло. И на том спасибо. Правда, непонятно, почему молочник не остановился...
– Повезло? – сказал папа. – Повезло?
И мама – эхом:
– Повезло?
Они переглянулись, потом посмотрели на меня.
– Но она могла же застрять. У меня час заняла дорога. И если б не подоспел Генри... Да что такое?
Они снова смотрели друг на друга, мама с хитрой усмешкой.
– Оливер, детка, – сказала мама нежно. – Ты, конечно... Но тебя ведь давно не было. Все про нее знают – в том числе и молочник. Она была в ста метрах от перекрестка в лесу, да?
– Там телефон-автомат, – буркнул папа. – Она ему звонила.
Я отпихнул стул.
– Господи! Ну и ну!
– И никакого везения.
– Почему же она мне не могла сказать! То есть я-то, я же...
Мама громко расхохоталась. Потом стихла.
– Бедняжка, – вздохнула она. – Она от него хочет единственного – хоть капли внимания.
У меня все оборвалось внутри. Поздно, позже, чем у всех по соседству, кусочки – старые, новые – сложились в картинку у меня в голове. Я так и стоял с открытым ртом. Мне нечего было сказать. Но что-то они увидели в моем застывшем лице, потому что папа протянул руку – неловко – и положил на мой рукав.
– Мы совсем забыли, как много она для тебя значит, Оливер. Но понимаешь, сынок, с этими телефонами – она и раньше это делала.
Папин жест так не вязался с принятой у нас сдержанностью, что я перекосился и встал. Буркнул:
– Ну, если у нее хватает денег...
– Ах, – сказала мама загадочно. – Не в деньгах счастье. Когда-нибудь ты поймешь, Оливер.
Я остался в недоумении. При всей запутанности моих чувств, в последних маминых словах я смутно уловил некоторое противоречие с тем, что она говорила сначала. И впервые я понял, что она не только моя мама. Но еще и женщина. Это открытие совершенно сбивало меня с толку. Я стоял посреди прихожей, в перчатках, в шарфе, одним концом заброшенном на спину, и терзался от униженья, обиды, от какой-то боязни рампы: все мы выставлены на всеобщее обозрение, все друг на друге паразитируем, все мы ряженые и стесняемся своего маскарада. Я открыл входную дверь, убегая от маминой проницательности. А когда закрывал, услышал ее недодушенный смешок:
– Интересно, что она еще сочинит после телефонов-автоматов?
И теперь, когда мама мне присылала «Стилборнский вестник», я прилежно его изучал. И действительно, я узнал не только, что за органом была мисс К.С. Долиш, но на другой странице мисс К.С. Долиш облагалась штрафом в размере пяти фунтов, а потом и в размере десяти. Приезжая домой на каникулы, я видел иногда – но стараясь держаться подальше, – как она идет от гаража к дому походкой, бледно напоминающей о былой пружинистости. Я видел мрачность лица, сведенный рот, застывший взгляд.
Вдруг грянули пушечные раскаты. Меня накрыл грохот. Пружинка очнулась, уставилась в мои ноты, будто канонада – часть партитуры.
– Это Генри, – по-дурацки крикнул я. – Генри работает допоздна!
– Я тоже работаю допоздна!
Оторвала ноги от педалей, вскочила, распахнула дверь.
– Мэри! Мэри!
Ответа не было, шум продолжался.
– Мэри! Ну как я могу слушать музыку под этот мерзкий грохот? Пусть немедленно прекратит!
Мэри что-то проблеяла в ответ, я не разобрал слов. Голос Пружинки, не раз укрощавший хор, перекрыл канонаду.
– Сейчас же идите и скажите ему! – Затем аппассионата:
– Я этого не потерплю! – Краткий, рваный дуэт в прихожей окончился сдвоенным хлопаньем дверью, и Мэри, блея, бросилась домывать младенца, а Пружинка протопала на плитки двора с финальным фортиссимо: «Не потерплю!»
Я стоял, ждал, цифры росли – шестьдесят, сто двадцать, триста, – и наконец тихий вечер вернулся в Стилборн. Шестьсот секунд. Пружинка вошла запыхавшаяся, лицо лоснилось, пучок рассыпался космами. Снова началась канонада, и ей пришлось проорать объяснение:
– Машина Юэна. У него срочный вызов, а свою Генри отдал внаймы. Моя в ремонте. Ничего не поделаешь. Тебе придется уйти, Ктотэм. Я не могу преподавать при таком грохоте.
И я ушел, преследуемый пушечными раскатами.
Все чаще и чаще Генри работал допоздна. И не мог не шуметь. А почти все ученики приходили к Пружинке по вечерам и натыкались на лобовую атаку. Я брал уроки в доме, раздираемом распрями, переполненном трудовым грохотом, накаленном обидой. Я замечал, как морщины на лбу у Пружинки становились глубокими бороздами. И хриплую грубость и сон на органном сиденье оттеняла теперь отчаянная усталость. Потом ни с того ни с сего шум прекратился, и Мэри стала сахар-медович и сплошное «миленькая тетя Сис».
Причина прояснилась дома за чаем. Мама нарушила наше жвачное молчание, как всегда, в знак того, что у нее есть для нас новость.
– Вот он своего и добился.
Я поднял взгляд.
– Кто?
– Генри Уильямс. Просто топать и кричать хочется!
Папа глянул Поверх чашки.
– И чего же добился Генри Уильямс?
– Да всего, чего хотел. Берет лавку, которая ей от отца досталась, и флигель рядом и будет строить гараж!
Я прикинул в уме. Никакой канонады. В результате нерушимые тридцать на шестьдесят.
– Пружинка-то будет рада.
Мама нервно погремела чашкой.
– Сам не знаешь, что говоришь. За ее же денежки он перестраивает ее же собственность. Он ее обдерет как липку!
Папа глянул на нее сквозь толстые очки и обтер седые усы обеими руками.
– Уильямс упорно работает. Она сможет вернуть свои деньги.
Мама рассмеялась с горькой иронией, как ни странно относившейся скорее к папе.
– Не очень верится!
– Ну будет тебе, мама. Она не ребенок. Конечно, они все это оформили как полагается.
– Да ну их в Европу! – От мамы, боюсь, ускользала эвфемистическая подоплека ее заявления. – Надоело! И сам же ты знаешь, старый Уэртуисль вечно подшофе.
– Ну я не знаю, мама...
Мама окончательно рассердилась:
– Зато я знаю!
Мы оба трусливо умолкли, и он-то, возможно, знал, почему она сердится, шаркая под ее взором обратно в аптеку.
Да, теперь можно было наблюдать кое-что новенькое на полпути по Главной улице от Старого моста к Площади. Там, где жил и носился старый мистер Долиш, были теперь бетонированная площадка, гараж и ремонтная яма для осмотра машинных внутренностей. Было высокое тощее сооружение при дороге, с помощью которого Генри перекачивал бензин. Тут же я впервые увидел самое удивительное и поистине знаменательное объявление двадцатого века: «Воздух отпускается бесплатно». Повадившись накачивать шины своего велика от этого механизма, я не ухватывал тонкой экономической подоплеки. Но Генри, снисходя к моей невинности, не возражал, да и вообще, кажется, уже мог себе позволить известную широту. Облачась на работе в костюм, он заточался в своем маленьком офисе. И был тогда не Генри, а мистером Уильямсом. Вскоре после переезда он поставил на бетонированной площадке первый в нашей округе комбайн, предлагая внаймы недоверчивым фермерам. Скоро те были обращены. А сады, сбегавшие в тылу гаража к реке, залил теперь бетон.
Но когда еще свежа была на гараже краска, я получил некоторое представление о том, как отнеслась к этим преобразованьям Пружинка. Я метался по нашей крошечной лужайке, раздумывая и мечтая. Пройдя между яблонь на огород, я уперся взглядом в угол забора. Место всегда мне казалось самым укромным. В этой укромности, подальше от людского давления, там, где на меня могли повлиять одни пауки, я рассчитывал найти выход. Кое-что уже брезжило в тумане. Я изо всех сил сосредоточился. Имена пианистов я знал лучше, чем имена футбольных звезд. В этом углу меня уже не мучило ощущение собственной наглости оттого, что я вознамерился играть на рояле серьезно, по-настоящему, как Майра Хесс [32] и Соломон [33] например. Я уже познал восторг открытия, что мои пальцы справляются с музыкой так, как я и думать не смел.
Но со следующего года предстояло зарабатывать стипендию в Оксфорд. Физика и химия – солидные, серьезные вещи. Родители намекали, что блестящее будущее мне уготовано физикой и химией. Из этого своего укромного угла я шел с колотящимся сердцем к Пружинке. Я сам завел разговор! Заговорил о карьере. В самоироническом тоне, к которому всегда прибегал, говоря с ней о чем-то для меня важном – чтоб перемахнуть на ее сторону баррикад и все обернуть шуткой, едва уловлю насмешку. Ерничая, спросил, почему бы мне не стать музыкантом, пианистом, что ли.
К моему удивлению, Пружинка не стала смеяться. Откинула голову, сделала заключительную затяжку, долго давила окурок. Не отрывала важного взгляда от клавиш.
– Твой отец ни за что не согласится.
Разумеется. Вне укромности огорода, при дневном беспощадном свете его согласие было абсолютно необходимо.
– Ой, даже не знаю, мисс Долиш...
Она молчала.
– А что думает по этому поводу твоя мать?
Тотчас мне открылось все неприличие блудной, неоплачиваемой музыки.
– Ей-богу, мисс Долиш, я же это так, в общем, и не думаю, мисс Долиш!
Пружинка сложила руки на коленях. Когда заговорила, в голосе была странная, тусклая горечь, какой я в нем раньше не слышал.
– Нет, не делайся ты музыкантом, Ктотэм. Лучше иди в гараж, если хочешь зарабатывать деньги. Ну а я – я останусь рабою музыки до конца моих дней.
Я как ни в чем не бывало подхалимски кивал. Пружинка качнулась, заснула, легонько пожевывая губами. Потом лицо исказилось, втянулся рот, она открыла глаза.
– Этот обормот до сих пор спит в одной комнате с сестрой! Какая гадость! А ей ведь не скажешь! Ей ничего не скажешь! И чего они дожидаются?
Озноб, как живой, прополз по моей коже. Я молчал, ждал, смотрел на темную фотографию молодого человека, вечно глядевшего мимо меня, переводил взгляд на темную даму в пальто и шляпе. Но вот Пружинка увидела мои ноги. Поднимала, поднимала глаза, пока не добралась до лица. Вдруг узнала меня.
– А-а, Ктотэм, старина! Чего же ты ждешь? Начинай играть!
* * *
В следующей раз неся Мэри лекарство и против всякой вероятности надеясь прошмыгнуть во двор мимо музыкальной комнаты незаметно для Пружинки, я на цыпочках одолел прихожую, открыл дверь во двор и угодил прямо в семейный ураган. Мэри, стоя против Пружинки, обороняла кухонную дверь. Генри стоял ко мне спиной – очень широкой в пальто.Вдруг Пружинка заорала:
– Я не желаю терпеть его в своем доме!
Генри, сохраняя спокойствие, поднял обе руки – утишая, увещевая.
– Понимаете, тетя Сис, у Мэри болит голова...
– А у меня что – голова не болит?
– Джеки мой сын, мой, я ему хозяйка! Вам-то какое дело?
– Мэри, ты так не разговаривай с тетей Сис!
– Убирайтесь все вон – слышите! Вон из моего дома!
Тут они заметили меня. Я подошел, спотыкаясь на плитках, отдал пузырек. Мэри, одной рукой поправляя рассыпавшиеся волосы, другой потянулась к лекарству.
– Спасибочки.
Я побежал прочь, как маленький, не чуя под собою ног.
Никуда они, конечно, не убрались. Через неделю отношения Мэри с Пружинкой опять стали сахарными. Потом был еще скандал, и еще. Они все не уезжали. В путанице ли моих снов или когда спала на органном сиденье, она стонала: «О Генри, Генри, милый! Я-то, как же я-то теперь?»
Собственная моя музыкальная будущность решилась сама, при моем весьма вялом сопротивлении. Профессионалом мне, положим, не стать, но почему бы не подготовиться к экзаменам по фортепиано. Когда я наконец решил изложить эти соображенья Пружинке, она посидела немного, потом расхохоталась, просияв золотыми зубами.
– Смотри, Ктотэм, ой смотри!
– Нет, но я правда хочу, мисс Долиш.
Пружинка тряслась на органном сиденье.
– А нервы у тебя выдержат?
– Я хочу получить диплом.
– Что говорит твой отец?
– Он – за, если это не помешает моим основным занятиям.
– Начинать придется с азов. Ты бренчишь понемножку, ведь правда?
– Да, мисс Долиш.
Пружинка склонилась к роялю. Вытянула пыльные потрепанные ноты из груды, полистала, поставила на пюпитр и начала играть. Кончив, зажгла сигарету.
– Ну вот. Теперь ты знаешь, на что идешь.
Очень хочется думать, что мою нечленораздельность она приписала восторгу. На самом деле я был изумлен. То, что она играла, было экспромтом Шопена. Я слушал его накануне в исполненье Корто.
– Уж я буду стараться.
– Придется. Существует ведь еще и теория. И проверки слуха. Мы давным-давно не проверяли твой слух, а? С тех пор, как ты был во-от такой. Отвернись-ка, Ктотэм.
Я отвернулся от рояля и разглядывал жухлую кисею занавесок. Она брала интервалы, потом все более и более сложные диссонансы. Я так и видел, куда тычется каждый толстый палец. Будто читал крупный-крупный шрифт. Она кончила, я повернулся.
И тут она сказала странную вещь:
– Твой отец должен гордиться тобой.
На это мне нечего было ответить. Вдруг ее понесло:
– Мой отец вечно волновался из-за этих проверок слуха. Как не угадаю среднюю ноту из... ну из такой вот массы – бах! линейкой по рукам!
Она не отрывала глаз от стены, я посмотрел туда же. И увидел блекло-коричневую фотографию молодого человека, который провисел все эти годы рядом с дамой в пальто и шляпе надзирателем музыкальной комнаты. Я был так ошарашен, что не слушал продолжавшую говорить Пружинку. Эти лысые веки и брови, высокие скулы! Я их узнал. Молодой человек – теперь я видел, что он не старше меня, – был старый мистер Долиш, в реянье гривы, с глазами, устремленными к абсолюту.
– ... иногда очень холодно по утрам. Но он-то все понимал. Говорил: «Продолжай упражнения, девочка, вот и согреешься». Ведь рай – это музыка, правда, Ктотэм?
– Да, мисс Долиш.
И началась для меня блаженная, восхитительная пора, и небо над Стилборном ушло в бесконечные выси. Музыка, музыка, музыка, уже не жалкая, стыдная – абсолютно легальная, то, чем, по общему мнению, мне следовало заниматься. Скандалы в старом доме были теперь досадной помехой, а не поводом проволынить урок. Я злился в прихожей, гадал, куда подевалась Пружинка и достанутся ли мне законные тридцать минут. И слышал бешеный крик со двора:
– Что же вы не уезжаете? Уезжайте!
Дикие отношения шли, спотыкаясь. Генри поддерживал какой-то баланс, понимая обеих противниц и атакуемый с обеих сторон. Пружинка вваливалась в музыкальную комнату, рукой унимая колыханье обширной груди, и мне доставался остаток урока. Конец моей музыке пришел тем не менее раньше, чем я ожидал. Я слишком ретиво, слишком подолгу терзал наше отжившее пианино. Неодобрительные замечания физика и химика, прежде столь мною довольных, насторожили родителей.
– Да, завтра тебе идти на музыку. Но у тебя и химия завтра!
– Ну, пап. Сам-то ты ведь учился на скрипке?
– Скрипка никогда не вставала между мной и Materia Medica. Оливер, ты, кажется, не хочешь учиться в Оксфорде?
– Хочу, конечно.
– Эти последние месяцы – такие важные, детка, – заклинающе вставила мама. – Ты же знаешь, мы только хотим, как тебе лучше.
Годами вколачиваемая мысль насчет постыдности моей мечты о музыкальной карьере заставила меня прикусить язык. Будто прочитав мои мысли, папа ласково глянул на меня через стол. Если бы он хоть сердился, я бы мог за себя постоять. Но голос его звучал сочувственно, проникновенно, будто мы оба столкнулись с железной необходимостью:
– Оставь это в качестве хобби, вот как я, например. И вообще – граммофон и радио скоро многих профессиональных музыкантов пустят по миру. Господи Боже, ну как ты сам не понимаешь, Оливер? С твоими способностями ты мог бы доктором стать!
Нелегко было мне признаться Пружинке, что к диплому готовиться больше не надо. Но она почти ничего не сказала, только тряхнула головой, будто другого и не ждала. Уроки наши снова стали пустой тратой времени. Времени впустую тратилось теперь даже больше, потому что скандалы достигли критической точки. Генри мягко, но решительно ускользал из прихожей в темном двубортном костюме с двумя самописками в нагрудном кармане, оставляя за собой разбушевавшийся костер.
– И вы, получается, мне ничего не должны!
– Сколько брали, все отдали!
* * *
И все равно они не съезжали.– Не желаю терпеть его в своем доме! Отвратительный, мерзкий мальчишка! Он же над ней издевался...
Наступил и окончился последний урок. И вот после нервного лета я наконец, счастливо замирая, складывал вещи для Оксфорда. Только уже вечером перед самым отъездом я вспомнил Пружинку, потому что большой фургон стоял на мостовой у ее ограды.
– Мама, а что с Пружинкой?
Мама брезгливо тряхнула головой.
– Они уехали.
– Кто?
– Уильямсы. Кто же еще? Папа Римский? – Мама почти шипела. – Так я и знала – уехали, как только она стала им не нужна. Сняли пока какую-то одноэтажку. Говорят, Генри Уильямс собирается строить дом. Я никогда не верила этому типу.
Я не припоминал, чтобы мама имела какие-нибудь сношения с Генри, и подивился ее категоричности. Я смотрел, как открылись двери напротив, как рабочие выносят мебель, коврики, посуду, постели. Мама стояла рядом и тоже смотрела.
– Все дешевка, подержанный хлам. Он зря не потратится.
Фургон тронулся, мама вернулась к шитью. Ученик с нотной папкой вошел в Пружинкину дверь.
– Ты бы попозже, когда она кончит уроки, пошел попрощался, – сказала мама. – Это твой долг.
– Ой нет. Ну, мама!
– Глупости, – сказала мама спокойно. – Сам знаешь, ты обожаешь ее.
Так что вечером, когда дрожь газовых фонарей вокруг Площади унялась в ядовитой яркости, я, лоснясь брильянтином и мечтая поскорей отделаться, прошел по газону к старому дому. В эркере было темно, и мне ужасно хотелось думать, что она ушла или легла, потому что приманки Оксфорда – огни, концерты, театры и люди, которые будут к моим услугам в свободное от химии время, – вытеснили все остальное. Но я оглянулся на наш флигель, увидел, как дрогнула занавеска, сдвинулась, оставила треугольничек, в котором чуялся мамин глаз. И, глубоко вздохнув, перешагнул цепи и ступил на булыжники. Открыл входную дверь. Меня уколола холодная мысль, что вот опять коридор и комнаты наверху стемнели и опустели. Даже в прихожей опять стало страшно. Несмотря на свои восемнадцать лет, я – для отступления – оставил входную дверь открытой. Газовый фонарь начертил на полу окно и вертикалью налег на дверь музыкальной комнаты. Со стесненным сердцем – и с фантомной детской скрипочкой в левой руке – я поднял правую, чтоб постучать. И опустил.
Звуки, доносившиеся из-за темной филенки, были своего рода проверкой слуха. Но что было делать грачу там, налево, на коврике перед тусклым красным глазком камина? И не мог он перемежать свое тихое граканье этой странной, задушливой нотой, как струной под неловкими пальцами. Я окаменел, с опущенной левой рукой, приподнятой правой, и слушал, как задыханья и граканья множились, длились. Проверка слуха давала картину такую отчетливую, будто нас не разделяла филенка. Она сидела в темноте, слева, скорчившись перед тусклым огнем, под хмурым бюстом. Безуспешно пытаясь без учителя научиться, как избыть сердце в слезах.
Волосы у меня, несмотря на брильянтин, встали дыбом. Я закрыл входную дверь так осторожно, будто обчистил дом. Поскорей прошел по газону и хотел прокрасться наверх, пока мама не заметила. Но хотя она еще шила, она слышала все.
– Что-то разговор был короткий, Оливер?
Я хмыкнул, изо всех сил подражая папе.
– Иди сюда и рассказывай.
Тяжело вздыхая и, как ни странно, покраснев, будто меня поймали на подлости, я вошел в гостиную.
– Ну, так что она тебе сказала, детка?
– ... Ее не было.
– Глупости! Она не выходила из дому.
– Я тебе говорю – не было ее. Может, спать легла.
Мама посмотрела на меня поверх очков и слегка улыбнулась.
– Может, и легла.
Так я избавился от Стилборна и думал, что навсегда. А мне бы знать, что, пока не порвана пуповина, расстояние не отменяет закона всеобщего нашего тяготения. Первый же номер «Стилборнского вестника», переправленный мамой, сообщал не только о моем великолепном возвышении в статус студента, но и кое-что о Пружинке. Я прочел, что мисс Долиш («известная жительница нашего города») попала в аварию на пересечении Королевской тропы и Портовой улицы. Повреждения незначительны, но мисс Долиш перенесла шок. Новость не показалась мне существенной, но когда я приехал домой на пасхальные каникулы, кое-что прояснилось. Я долгими часами бродил по округе. Как-то перешел Старый мост и взобрался на гору в сторону леса, чтоб удрать подальше от Площади. Глубоко задумался над тем, как бы провести летние каникулы где-нибудь за границей, и поэтому чуть не налетел на Пружинку. Малолитражка стояла поперек дороги. Передние колеса, зайдя за травяную обочину, завязли в грязном кювете. Тут же, вяло озирая лес, стояла Пружинка. Деваться было некуда.
– А-а! Мисс Долиш! Какие-то неполадки?
Сначала она повернула глаза, потом голову. Плотно стиснутый рот в глубоких бороздах.
– Вы не ушиблись, мисс Долиш?
Вдруг лицо разгладилось и просияло.
– А-а, старина Ктотэм!
– Вам помочь?
– Помочь?
Снова рот сжался, лицо потемнело. Вернулись борозды. Она затрясла головой, медленно, хмуро.
– Нет. Нет, нет, нет.
– Я могу подтолкнуть...
– Нет, нет.
Молочный фургон, подпрыгивая и грохоча, выехал из лесу.
– Может, я...
– Нет.
И все трясла головой, супилась и говорила" «нет», будто билась над ускользавшей от решенья задачей.
– Ну, тогда я...
Вдруг тьма рассеялась. Поразительно, жутковато – такая резкость перемены, как в радио с не исправными лампами: звук – вот он, только что был и – р-раз – щелк – ущелкивает куда-то. Взгляд сосредоточился на мне, улыбка открыла золотое сверканье.
– А-а, старина Ктотэм! Что? Девочку высматриваешь в лесу?
Я вспомнил всю историю с Эви Бабакумб и почувствовал, что багрово краснею. И отшатнулся, как мечом обороняясь тростью.
– Ну а как фортепьяно, дитя мое?
– Никак.
– Есть кое-что поинтересней, а?
Я чувствовал, как лоб у меня покрылся испариной...
– Химия, физика. Знаете что? Я сейчас иду в Стилборн. К сожалению, это довольно долго. Может, меня кто-то подбросит. Может, за вами прислать Генри?
Она запрокинула голову и расхохоталась.
– А знаешь, Ктотэм? Он ведь всегда сам возится с моей машиной, бензин накачивает и меняет все эти штуки внутри, ну, как их, не знаю. И сам всегда ее чистит, моет. Наденет спецовку и лезет под нее, как тогда, когда он...
– Так я пришлю его, мисс Долиш. Или мне лучше остаться? Нет? Вы уверены? Вы не боитесь одна тут?..
– Тут, в лесу?
Она снова расхохоталась. Потом, сразу, лицо потемнело, потухли, застыли глаза.
– Мне ничего не грозит. Кому нужна такая старуха? Мне ничего не грозит.
– Я постараюсь поскорей.
Я зашагал по проселку кратчайшим путем к Стилборну. Не доходя до поворота, я оглянулся и помахал, чтоб ее подбодрить, но она не видела меня. Стояла возле машины и смотрела в лес. Добравшись до плавной дуги шоссе, я метров за сто увидел приближающийся драндулет Генри. Я кричал и махал Пружинке, тщась изобразить семафор. Я кричал и махал драндулету. Генри проехал мимо, не заметив меня, в темном двубортном костюме и фетровой шляпе, – проехал мимо, скорбно уставясь вперед сквозь ветровое стекло. Я постоял, пока не увидел, как он притормозил рядом с Пружинкой.
За ужином, когда меня расспрашивали о прогулке, мама была вся внимание. Когда я отчитывался о встрече с Пружинкой, кивала и мрачно усмехалась. Папа глянул на нее сквозь очки.
– Ухудшение.
Я смотрел на него, на нее.
– Ухудшение? О чем ты? В чем дело?
Мама отмахнулась от моего вопроса.
– Я знала, что этим кончится, когда он своего добьется.
– Будет тебе, – сказал папа веско, налегая на пирог с мясом. – Будет. Чем ей плохо? Десять раз вернула все сполна. Надо отдать должное Генри Уильямсу. У него отлично идут дела.
– Не то что у некоторых, – сказала мама вредным голосом. – Погодите, он еще полгорода скупит, за него я как раз не беспокоюсь.
Я принял это за тонкую ссылку на небогатый итог моего первого экзамена по химии и молчал. Папа молчал тоже. Мама завладела площадкой – но она к этому привыкла.
– Джеки Уильямс в Оксфорд не поедет, даже если окажется, что у него есть мозги, в чем я очень сомневаюсь. Сразу пойдет в бизнес. Так у них водится. Денег-то у него хватит его отправить, да зачем ему? А бедная мисс Долиш надрывается...
Тут папу прорвало.
– И вовсе ей это не нужно, – сказал он резко. – Да на одни проценты с того, что она вложила в его дело, она могла бы жить, как... в Борнмуте [34] могла бы жить, если бы хотела.
Мне стало скучно.
– Зато сегодня ей повезло. И на том спасибо. Правда, непонятно, почему молочник не остановился...
– Повезло? – сказал папа. – Повезло?
И мама – эхом:
– Повезло?
Они переглянулись, потом посмотрели на меня.
– Но она могла же застрять. У меня час заняла дорога. И если б не подоспел Генри... Да что такое?
Они снова смотрели друг на друга, мама с хитрой усмешкой.
– Оливер, детка, – сказала мама нежно. – Ты, конечно... Но тебя ведь давно не было. Все про нее знают – в том числе и молочник. Она была в ста метрах от перекрестка в лесу, да?
– Там телефон-автомат, – буркнул папа. – Она ему звонила.
Я отпихнул стул.
– Господи! Ну и ну!
– И никакого везения.
– Почему же она мне не могла сказать! То есть я-то, я же...
Мама громко расхохоталась. Потом стихла.
– Бедняжка, – вздохнула она. – Она от него хочет единственного – хоть капли внимания.
У меня все оборвалось внутри. Поздно, позже, чем у всех по соседству, кусочки – старые, новые – сложились в картинку у меня в голове. Я так и стоял с открытым ртом. Мне нечего было сказать. Но что-то они увидели в моем застывшем лице, потому что папа протянул руку – неловко – и положил на мой рукав.
– Мы совсем забыли, как много она для тебя значит, Оливер. Но понимаешь, сынок, с этими телефонами – она и раньше это делала.
Папин жест так не вязался с принятой у нас сдержанностью, что я перекосился и встал. Буркнул:
– Ну, если у нее хватает денег...
– Ах, – сказала мама загадочно. – Не в деньгах счастье. Когда-нибудь ты поймешь, Оливер.
Я остался в недоумении. При всей запутанности моих чувств, в последних маминых словах я смутно уловил некоторое противоречие с тем, что она говорила сначала. И впервые я понял, что она не только моя мама. Но еще и женщина. Это открытие совершенно сбивало меня с толку. Я стоял посреди прихожей, в перчатках, в шарфе, одним концом заброшенном на спину, и терзался от униженья, обиды, от какой-то боязни рампы: все мы выставлены на всеобщее обозрение, все друг на друге паразитируем, все мы ряженые и стесняемся своего маскарада. Я открыл входную дверь, убегая от маминой проницательности. А когда закрывал, услышал ее недодушенный смешок:
– Интересно, что она еще сочинит после телефонов-автоматов?
И теперь, когда мама мне присылала «Стилборнский вестник», я прилежно его изучал. И действительно, я узнал не только, что за органом была мисс К.С. Долиш, но на другой странице мисс К.С. Долиш облагалась штрафом в размере пяти фунтов, а потом и в размере десяти. Приезжая домой на каникулы, я видел иногда – но стараясь держаться подальше, – как она идет от гаража к дому походкой, бледно напоминающей о былой пружинистости. Я видел мрачность лица, сведенный рот, застывший взгляд.