– Бедняжка, – механически приговаривала мама.
Очевидно потеряв к ней всякий интерес. Как та давно умершая Офелия с полной шляпой листвы, Пружинка стала стилборнской чудачкой, с которой сжились и смирились. В конце концов я прочитал, что мисс К.С. Долиш вызвана ответчицей по делу о несоблюдении правил дорожного движения. Сама она не пострадала, но кто-то пострадал. Я читал речь судьи: он учитывает то-то и то-то; «но все мы не молодеем, и в собственных же интересах мисс Долиш» и т. д. и т. п. Он вынужден лишить ее водительских прав сроком на пять лет.
Я читал, сидя на подоконнике, шпиль университетской церкви вытянулся передо мной. Помню, как цинично я усмехался. Кажется, идея телефона-автомата себя исчерпала? Пришлось придумать что-то новенькое? Но тут она, пожалуй, перестаралась. В последний раз привлекла к себе внимание, думал я в своей невинности. Я был химик, не биолог. Только уже собираясь в Оксфорд перед последним курсом, я наконец понял все.
Осень стояла жаркая, в кои-то веки у нас бабье лето. Догорали штокрозы. Охраняя наш вход, они свешивали с почти черных стеблей красно тлеющие головки. Газон посреди Площади тоже весь почернел, и некоторые травинки вскидывались и потрескивали, когда на них наступали. Мама суетилась на кухне, собирая ужин. А так в доме не раздавалось ни звука. Папа задерживался в аптеке, и гостиная была в моем полном распоряжении. Я слышал, как Пружинка наяривает в церкви безупречно скучное соло на органе. Я стоял посреди наших кресел и чашечек, слушал, смотрел. Вот орган умолк, и почти тотчас Пружинка прошла по ту сторону Площади, вошла к себе. Я радовался, что она благополучно исчезла и я не рискую на нее напороться. Площадь свободна. Можно спокойно выйти.
Дверь ее дома открылась. Пружинка вышла, держась особенно прямо. В вельветовой шляпе набекрень на жидких волосах. Прикрыла за собой дверь, не глядя натянула перчатки. Лицо спокойное, улыбающееся. Повернула налево, пошла по мостовой к гаражу Генри. Не глядя ни направо, ни налево. Было так тихо, что я слышал цоканье туфель по камню. Я смотрел, смотрел, пока она не скрылась за ратушей.
Меня ломало, корежило, подмывало бежать – тем не менее я захлопнул дверь гостиной, потом прокрался обратно, мимо кухни, в сад, между яблонь – в свой укромный уголок. Я смотрел, смотрел – я старался на чем-нибудь сосредоточить взгляд, чтоб не видеть того, что отпечаталось на сетчатке. Во мне бушевал шквал, и казалось, что он снаружи, везде, что засохшая паутина и пауки среди кирпичей дрожат из-за него, из-за нее, из-за меня. Я слушал собственный, чужой голос:
– Нет. Нет. Ох нет. Нет. Нет...
А сам уже знал, что это выжжется во мне навсегда, пожизненным невытравимым тавром: шагающая по мостовой Пружинка, мощные груди, жирный живот, неуклюже перекатывающиеся ляжки. Пружинка со спокойной улыбкой, в шляпе, перчатках, плоских туфлях, и больше на ней – ничего.
– Да, кстати, мама, а как Пружинка? Я в последний раз ее что-то не видел.
Снова повисло молчание. Папа старательно набивал трубку, вплотную приблизя к ней толстые очки.
– Она заболела, – мама выразилась деликатно и сдержанно, – ну, знаешь... Ей пришлось уехать.
Они быстро переглянулись.
– Неприятная история. – Папа сосредоточенно зажигал спичку. – Очень неприятная история.
Мама прихлопнула рот кружевным платочком.
– Бедняжка, – сказала она.
Молчанье тянулось, сгущалось. Да и что тут скажешь?
– Все эти кошки, – сказала мама, утирая глаза. – Ты же знаешь, я не выношу кошек.
– Ну, не обращай внимания.
– Тебе легко говорить. Нет, надо ей сказать. Столько их развела. Всю ночь торчит на улице: «Кис-кис-кис, поди сюда, к мамочке! А где молочко?..» Я глаз не смыкаю...
– Кто это развел столько кошек, мама?
– Она. Мисс Долиш, – рассердилась мама. – Просто сил нет терпеть эту женщину.
– Пружинка!
– Поди скажи ей насчет кошек, Оливер! Я просто больше не могу!
– Пружинка! Так она вернулась? Я думал... я думал, она...
– Конечно вернулась. Давно уже. Ты бы сказал ей, Оливер.
– Но мы же уезжаем буквально на днях...
Мама разразилась слезами.
– Нет, ты должен с ней поговорить! Отца не успели похоронить... Все вокруг ими кишит! А если они сюда повадятся...
Я потрепал ее по плечу – неуклюже и так похоже на папу, что поскорей отдернул руку.
– Ладно, мама. Я пойду с ней поговорю.
– И вообще. Ты же всегда так...
– Знаю, мамочка, милая. Я ее обожаю.
Я вышел и стоял на Площади, собираясь с духом. Марк обстреливал из пулемета Софи, занятую разбрасыванием маргариток и не обращавшую на него никакого внимания. Но при виде меня они бегом бросились ко мне. Я обоих взял за руки и прошел к двери рядом с эркером. Она была открыта, мы вошли и стояли в прихожей. Я постучал в дверь музыкальной комнаты и не дождался ответа. Но дверь во двор тоже была открыта. Мы вошли туда, и я жадно глотнул вольного воздуха. Из-за кошек, попугайчиков и канареек и без того затхлый дом провонял уж совсем невозможно. Злонамеренного вида котяра скользнул мимо нас в дом, и сразу же я услышал шипенье и шерстистое шмяканье битвы.
Пружинка медленно брела по садовой тропе, она казалась шире, чем эта тропа, – стала совсем квадратная. Вельветовая шляпа по-прежнему кренилась на жидких волосах, галстук надвое рассек необозримый простор. Остановилась в двух шагах и разглядывала нас, всех троих.
– Здравствуйте, мисс Долиш. Вы меня не узнаете?
– Старина Ктотэм. Твои?
– Да, это Марк, это Софи. Ну как вы, мисс Долиш?
– Пойдем в дом.
И пошла в прихожую. Мы двинулись следом, дети жались ко мне. Меня уже точило, что зря я это затеял. Пружинка уставилась на попугайчика, который не обращал на нее внимания, занятый собственным обольстительным образом в зеркале. Она причмокнула:
– Тце-тце-тце!
– Марк, Господи Боже, детка! При всех! Беги скорей домой.
Пружинка оглядела его с порога.
– А его этот мальчишка отличился на войне. Кто бы мог подумать, а?
– Да уж.
– Ну а ты, Ктотэм?
Я прикинул в уме.
– Мне, признаться, досталась очень мирная война. Приходилось, конечно, держать газ наготове. Но в ход пустить не пришлось.
Она вернулась к попугайчику.
– Тце-тце-тце!
– Вы очень полюбили животных, правда?
– А я и всегда любила, когда еще маленькая была, как твоя дочка. Знаешь, Ктотэм? Я строила из себя мальчишку, чтоб строить из себя ветеринара! Но конечно, куда мне было с моей музыкой время находить на зверюшек. Да и с этим жутким мальчишкой – как бы я их в доме стала держать?
Меня кольнула мысль, что время для нее спрессовалось. Но я рта не успел открыть. Она снова заговорила. В глазах мелькнул вызов.
– Я ведь долго болела. Серьезно болела. Ты знал, да?
Снова я сделался маленьким мальчиком с детской скрипочкой. И молча затряс головой. Вдруг рыхлые щеки дрогнули, просияло золото, она разразилась хохотом.
– Но сейчас-то мне лучше, гораздо, гораздо лучше!
Дочкина щека вжалась в мою ладонь. Но Пружинка уже перестала смеяться, нагнулась и погрозила паре свирепых глаз, горевших из темноты под лестницей.
– Гадкий, гадкий!
Кот скользнул мимо нас, за дверь. Пружинка распрямилась.
– Можешь себе представить? С ним хлопот как с ребенком. Всю ночь мне спать не дает, на улицу просится!
– А вы устройтесь, как Исаак Ньютон со своими кошками. Он им вырезал в двери дыры с откидной дощечкой – побольше для большой кошки и поменьше для маленькой.
Через несколько секунд до Пружинки дошло. Она колыхалась и завывала.
– И не надо будет вставать, чтоб его впустить.
Пружинка перестала смеяться.
– Генри сделает, – сказала она. – Он прекрасно вырежет дырку. Я попрошу Генри. Он придет и сам все сделает или кого-то из своих людей пришлет.
Я кивал, продвигаясь к двери.
– Ну ладно...
– А знаешь, он ведь до сих пор сам моет мою машину. В спецовке. Больше никого к ней не подпускает. – Она кивнула мне со значением. – Такая епитимья, понимаешь? И эта женщина – тоже епитимья. Генри понимает. Он все понимает, правда?
– Да. Да, конечно.
– Ну а другие... – Она глянула на дверь музыкальной комнаты, потом на Софи. – Дочь твоя уже начала играть?
– Нет еще пока. Но она очень любит музыку, да, Софи?
Дочь уткнулась в мою брючину, прячась от квадратной тети с рыхлыми щеками. Я зарылся пальцами в ее волосы, чувствуя хрупкость этой головы, этой шеи, задыхаясь от любви, твердо решаясь охранить, защитить, не отдать ее этой гиблой надутости, и чтоб была у меня настоящей женщиной, женой, матерью.
– Я называю твоего отца Ктотэм, потому что есть упражнения такие.
Я потоптался неловко.
– Ладно... Нам, наверно, пора...
– Ну тогда прощай, Ктотэм.
– Спасибо вам за все...
– Не стоит. Подумаешь, дело большое.
Она повернулась к саду. Остановилась, посмотрела на меня.
– А знаешь, Ктотэм? Если бы мне пришлось спасать из огня ребенка или попугайчика, я бы выбрала попугайчика.
– Я...
– Прощай. Думаю, мы больше никогда не увидимся.
Тяжко спустилась на две ступеньки. Я услышал, как плоские туфли шаркают по саду.
Никогда.
– и посреди органного грохота три слова мелкими буквами прямо у меня под ногами:
– Я никогда тебя не любил! Никогда!
Но я стоял уже за церковной оградой, на газоне посреди Площади. И даже не сразу сообразил, как я сюда попал. Немолодой господин дал деру, будто опять испугался длинной пустоты между пустыми комнатами.
Я помешкал в прихожей, воображая длинный коридор наверху. Нет, нет. Хорошенького понемножку. Я быстро спустился по двум ступенькам и двором прошел в сад, под добрую защиту солнца. Работники Генри уже начали разбирать длинную стену, отделявшую лавровые кусты и ракитник от его разрастающегося бизнеса. Складывали ценный старый кирпич. Но в двух местах стена обвалилась от собственной тяжести, похоронив сорняки под грудами желтого цемента и красных осколков. Меня потянуло в глубь сада, где я никогда не был. И я пошел гаревой тропкой, теснимой подорожником и одуванчиками. Протиснулся между лаврами и очутился у речки. Эта часть сада оказалась прибрежной выгородкой с каменными ступеньками, незабудками, еще не зацветшей желтофиолью и медленной, плоской водой. На верхней ступеньке стояло виндзорское кресло. Хоть пауки оплели ножки, птицы изгадили сиденье, хоть порыжел и потрескался лак, кресло молча, неопровержимо свидетельствовало, что она тут сидела – может быть, каждый вечер – в последнее свое лето и осень, среди комаров и стрижей. Возле длинной стены против кресла были сложены кирпичи. И над ними стена вся закоптилась. Я оглядел кирпичи и понял, что это не просто невинный костер. Уже несколько зим поливало дождями обрывки, клочки, корешки; целые подгнившие переплеты все же позволяли прочесть: Брайткопф и Хартель, Аугенер, Макмиллан [35], Бузи и Хокс... и почти не горючие стопки «Мьюзикл таймс»...
Генри этого никогда бы не сделал. Эта музыка стоила хороших денег. Я заметил металлический блик, подцепил стальную планку, и моя догадка подтвердилась. Свинцовый грузик расплавился, но этот клинышек, обеспечивавший непереносимо точное тиканье, был опознаваем. Никогда бы Генри не стал сжигать метроном старого мистера Долиша, ценную антикварную вещь в лакированном футляре. Так же, подумал я, поймав на себе сверлящий сумрачный взгляд из травы, как не стал бы он расколошмачивать молотком на гипсовые обломки Бетховена. А трухлявый деревянный угол – видно, все, что осталось от фотографий и рамок...
Я сидел в ее кресле, уткнувшись локтями в колени, подбородком в ладони. Я не мог разобраться – к чему, к кому относятся мои чувства, да и в самих чувствах.
– Ну как, все осмотрели?
Генри стоял по ту сторону пролома – смуглое лицо, влажный взгляд, седые волосы, собранность, аккуратность. Я поднялся и начал неловко карабкаться по кирпичам.
– Вам помочь?
– Я сам, спасибо.
Бог о бок мы побрели обратно. Склоненные головы, руки стиснуты за спиной, медленный, траурный шаг.
– Это ты хорошо придумал, Генри, – насчет надписи.
Он не отвечал. Я посмотрел на него искоса.
– Почувствовать – это да, а пока до пониманья дойдет... Я такой.
Мы остановились и посмотрели друг другу в лицо.
– Можно сказать, Генри... можно сказать...
Можно сказать, что когда наконец она была спокойна и счастлива, когда у нее расправилось и улыбалось лицо, ее увезли и лечили до тех пор, пока хорошенько не вылечили и не сделали снова несчастной. Можно и так, например, сказать. А вообще – что тут скажешь.
– ... А-а, неважно.
Мы молча пошли дальше, сошли с бетона на мостовую. Я вынул деньги – уплатить за бензин – и поискал глазами бензинную леди. Она явилась, но Генри от нее отмахнулся.
– Разрешите, сэр. Нет, нет, ну что вы. Это же мне в удовольствие. Через столько лет с вами увиделся.
Взял деньги и пошел разменивать. Я стоял, разглядывал стертую мостовую, исписанную так мелко, так неразборчиво; я видел: ступни, мои в том числе, ступают, проходят. Вытянув ногу, я постучал своим живым носком, прислушался – топ, топ, топ, – и вдруг на меня нашло: да если бы я мог ссудить этот звук, собственное мое тело, мою возможность избирать будущее этим невидимым ступням, да я бы все отдал – все. И в ту же секунду я понял, что, как Генри, всегда за все плачу только по сходной цене.
– ... и девять пенсов, итого три фунта. Спасибо, сэр.
Я посмотрел ему в глаза, увидел в них собственное лицо.
– Прощай, Генри.
Он поднял руку, без слов. Я сел в свою машину исключительного качества, взял с места, проехал по Старому мосту и выехал на автостраду. Я старательно сосредоточился на руле.
Очевидно потеряв к ней всякий интерес. Как та давно умершая Офелия с полной шляпой листвы, Пружинка стала стилборнской чудачкой, с которой сжились и смирились. В конце концов я прочитал, что мисс К.С. Долиш вызвана ответчицей по делу о несоблюдении правил дорожного движения. Сама она не пострадала, но кто-то пострадал. Я читал речь судьи: он учитывает то-то и то-то; «но все мы не молодеем, и в собственных же интересах мисс Долиш» и т. д. и т. п. Он вынужден лишить ее водительских прав сроком на пять лет.
Я читал, сидя на подоконнике, шпиль университетской церкви вытянулся передо мной. Помню, как цинично я усмехался. Кажется, идея телефона-автомата себя исчерпала? Пришлось придумать что-то новенькое? Но тут она, пожалуй, перестаралась. В последний раз привлекла к себе внимание, думал я в своей невинности. Я был химик, не биолог. Только уже собираясь в Оксфорд перед последним курсом, я наконец понял все.
Осень стояла жаркая, в кои-то веки у нас бабье лето. Догорали штокрозы. Охраняя наш вход, они свешивали с почти черных стеблей красно тлеющие головки. Газон посреди Площади тоже весь почернел, и некоторые травинки вскидывались и потрескивали, когда на них наступали. Мама суетилась на кухне, собирая ужин. А так в доме не раздавалось ни звука. Папа задерживался в аптеке, и гостиная была в моем полном распоряжении. Я слышал, как Пружинка наяривает в церкви безупречно скучное соло на органе. Я стоял посреди наших кресел и чашечек, слушал, смотрел. Вот орган умолк, и почти тотчас Пружинка прошла по ту сторону Площади, вошла к себе. Я радовался, что она благополучно исчезла и я не рискую на нее напороться. Площадь свободна. Можно спокойно выйти.
Дверь ее дома открылась. Пружинка вышла, держась особенно прямо. В вельветовой шляпе набекрень на жидких волосах. Прикрыла за собой дверь, не глядя натянула перчатки. Лицо спокойное, улыбающееся. Повернула налево, пошла по мостовой к гаражу Генри. Не глядя ни направо, ни налево. Было так тихо, что я слышал цоканье туфель по камню. Я смотрел, смотрел, пока она не скрылась за ратушей.
Меня ломало, корежило, подмывало бежать – тем не менее я захлопнул дверь гостиной, потом прокрался обратно, мимо кухни, в сад, между яблонь – в свой укромный уголок. Я смотрел, смотрел – я старался на чем-нибудь сосредоточить взгляд, чтоб не видеть того, что отпечаталось на сетчатке. Во мне бушевал шквал, и казалось, что он снаружи, везде, что засохшая паутина и пауки среди кирпичей дрожат из-за него, из-за нее, из-за меня. Я слушал собственный, чужой голос:
– Нет. Нет. Ох нет. Нет. Нет...
А сам уже знал, что это выжжется во мне навсегда, пожизненным невытравимым тавром: шагающая по мостовой Пружинка, мощные груди, жирный живот, неуклюже перекатывающиеся ляжки. Пружинка со спокойной улыбкой, в шляпе, перчатках, плоских туфлях, и больше на ней – ничего.
* * *
После этого Пружинка исчезла. Дом стоял себе как всегда, малолитражка стояла у гаража Генри – мытая, сверкающая. О Пружинке не упоминали. Она стала одной из тех, от кого дружно отворачивался Стилборн. Так бы мне толком и не узнать, что с ней происходило все эти годы, если б я не задал прямой – наглый – вопрос. Было это в конце последнего ежегодного визита родителей ко мне в Оксфорд. После чая, когда мы мучительно добивали время, медлившее между этой процедурой и отходом поезда. Как всегда – хотя очень им радовался, – я впал в немоту, и мы все трое не знали, что бы еще сказать. Мы поглядывали друг на друга через пропасть лет и несхожего опыта. Конечно, только неловкость тягучей паузы и побудила меня завести этот разговор.– Да, кстати, мама, а как Пружинка? Я в последний раз ее что-то не видел.
Снова повисло молчание. Папа старательно набивал трубку, вплотную приблизя к ней толстые очки.
– Она заболела, – мама выразилась деликатно и сдержанно, – ну, знаешь... Ей пришлось уехать.
Они быстро переглянулись.
– Неприятная история. – Папа сосредоточенно зажигал спичку. – Очень неприятная история.
Мама прихлопнула рот кружевным платочком.
– Бедняжка, – сказала она.
Молчанье тянулось, сгущалось. Да и что тут скажешь?
* * *
И однако мне суждено было еще раз увидеть Пружинку, правда уже через много лет. Наступила война, потом мир. И вот после долгих мирных лет я поехал с семьей – уговаривать маму не жить одной во флигеле, а перебраться к нам. Но ни мне, ни жене не удавалось сладить с ее истериками и слезами. Я чувствовал, как тяжело это детям, и старался ее успокоить.– Все эти кошки, – сказала мама, утирая глаза. – Ты же знаешь, я не выношу кошек.
– Ну, не обращай внимания.
– Тебе легко говорить. Нет, надо ей сказать. Столько их развела. Всю ночь торчит на улице: «Кис-кис-кис, поди сюда, к мамочке! А где молочко?..» Я глаз не смыкаю...
– Кто это развел столько кошек, мама?
– Она. Мисс Долиш, – рассердилась мама. – Просто сил нет терпеть эту женщину.
– Пружинка!
– Поди скажи ей насчет кошек, Оливер! Я просто больше не могу!
– Пружинка! Так она вернулась? Я думал... я думал, она...
– Конечно вернулась. Давно уже. Ты бы сказал ей, Оливер.
– Но мы же уезжаем буквально на днях...
Мама разразилась слезами.
– Нет, ты должен с ней поговорить! Отца не успели похоронить... Все вокруг ими кишит! А если они сюда повадятся...
Я потрепал ее по плечу – неуклюже и так похоже на папу, что поскорей отдернул руку.
– Ладно, мама. Я пойду с ней поговорю.
– И вообще. Ты же всегда так...
– Знаю, мамочка, милая. Я ее обожаю.
Я вышел и стоял на Площади, собираясь с духом. Марк обстреливал из пулемета Софи, занятую разбрасыванием маргариток и не обращавшую на него никакого внимания. Но при виде меня они бегом бросились ко мне. Я обоих взял за руки и прошел к двери рядом с эркером. Она была открыта, мы вошли и стояли в прихожей. Я постучал в дверь музыкальной комнаты и не дождался ответа. Но дверь во двор тоже была открыта. Мы вошли туда, и я жадно глотнул вольного воздуха. Из-за кошек, попугайчиков и канареек и без того затхлый дом провонял уж совсем невозможно. Злонамеренного вида котяра скользнул мимо нас в дом, и сразу же я услышал шипенье и шерстистое шмяканье битвы.
Пружинка медленно брела по садовой тропе, она казалась шире, чем эта тропа, – стала совсем квадратная. Вельветовая шляпа по-прежнему кренилась на жидких волосах, галстук надвое рассек необозримый простор. Остановилась в двух шагах и разглядывала нас, всех троих.
– Здравствуйте, мисс Долиш. Вы меня не узнаете?
– Старина Ктотэм. Твои?
– Да, это Марк, это Софи. Ну как вы, мисс Долиш?
– Пойдем в дом.
И пошла в прихожую. Мы двинулись следом, дети жались ко мне. Меня уже точило, что зря я это затеял. Пружинка уставилась на попугайчика, который не обращал на нее внимания, занятый собственным обольстительным образом в зеркале. Она причмокнула:
– Тце-тце-тце!
– Марк, Господи Боже, детка! При всех! Беги скорей домой.
Пружинка оглядела его с порога.
– А его этот мальчишка отличился на войне. Кто бы мог подумать, а?
– Да уж.
– Ну а ты, Ктотэм?
Я прикинул в уме.
– Мне, признаться, досталась очень мирная война. Приходилось, конечно, держать газ наготове. Но в ход пустить не пришлось.
Она вернулась к попугайчику.
– Тце-тце-тце!
– Вы очень полюбили животных, правда?
– А я и всегда любила, когда еще маленькая была, как твоя дочка. Знаешь, Ктотэм? Я строила из себя мальчишку, чтоб строить из себя ветеринара! Но конечно, куда мне было с моей музыкой время находить на зверюшек. Да и с этим жутким мальчишкой – как бы я их в доме стала держать?
Меня кольнула мысль, что время для нее спрессовалось. Но я рта не успел открыть. Она снова заговорила. В глазах мелькнул вызов.
– Я ведь долго болела. Серьезно болела. Ты знал, да?
Снова я сделался маленьким мальчиком с детской скрипочкой. И молча затряс головой. Вдруг рыхлые щеки дрогнули, просияло золото, она разразилась хохотом.
– Но сейчас-то мне лучше, гораздо, гораздо лучше!
Дочкина щека вжалась в мою ладонь. Но Пружинка уже перестала смеяться, нагнулась и погрозила паре свирепых глаз, горевших из темноты под лестницей.
– Гадкий, гадкий!
Кот скользнул мимо нас, за дверь. Пружинка распрямилась.
– Можешь себе представить? С ним хлопот как с ребенком. Всю ночь мне спать не дает, на улицу просится!
– А вы устройтесь, как Исаак Ньютон со своими кошками. Он им вырезал в двери дыры с откидной дощечкой – побольше для большой кошки и поменьше для маленькой.
Через несколько секунд до Пружинки дошло. Она колыхалась и завывала.
– И не надо будет вставать, чтоб его впустить.
Пружинка перестала смеяться.
– Генри сделает, – сказала она. – Он прекрасно вырежет дырку. Я попрошу Генри. Он придет и сам все сделает или кого-то из своих людей пришлет.
Я кивал, продвигаясь к двери.
– Ну ладно...
– А знаешь, он ведь до сих пор сам моет мою машину. В спецовке. Больше никого к ней не подпускает. – Она кивнула мне со значением. – Такая епитимья, понимаешь? И эта женщина – тоже епитимья. Генри понимает. Он все понимает, правда?
– Да. Да, конечно.
– Ну а другие... – Она глянула на дверь музыкальной комнаты, потом на Софи. – Дочь твоя уже начала играть?
– Нет еще пока. Но она очень любит музыку, да, Софи?
Дочь уткнулась в мою брючину, прячась от квадратной тети с рыхлыми щеками. Я зарылся пальцами в ее волосы, чувствуя хрупкость этой головы, этой шеи, задыхаясь от любви, твердо решаясь охранить, защитить, не отдать ее этой гиблой надутости, и чтоб была у меня настоящей женщиной, женой, матерью.
– Я называю твоего отца Ктотэм, потому что есть упражнения такие.
Я потоптался неловко.
– Ладно... Нам, наверно, пора...
– Ну тогда прощай, Ктотэм.
– Спасибо вам за все...
– Не стоит. Подумаешь, дело большое.
Она повернулась к саду. Остановилась, посмотрела на меня.
– А знаешь, Ктотэм? Если бы мне пришлось спасать из огня ребенка или попугайчика, я бы выбрала попугайчика.
– Я...
– Прощай. Думаю, мы больше никогда не увидимся.
Тяжко спустилась на две ступеньки. Я услышал, как плоские туфли шаркают по саду.
Никогда.
* * *
Тонна мрамора, арфа, каменная крошка, иммортели, беломраморный бордюр, громыхание органа в южном трансепте -КЛАРА СЕСИЛИЯ ДОЛИШ
1890-1960
– и посреди органного грохота три слова мелкими буквами прямо у меня под ногами:
РАЙ – ЭТО МУЗЫКА
Я ужаснулся, поймав себя на неприличном смехе в таком месте. И, будто гигантский палец зацепил во мне важный нерв, я каждой жилкой почувствовал, откуда идет эта жуть. Тут, под землей, совсем рядом, как всегда в двух шагах, – это жалкое, жуткое, неиспользованное тело, с блеклыми кружевами и китайским лицом. Как проверка слуха такая, в результате которой все померкло, оставя только омерзение, оторопь ребячества и атавизма. Тени меня обступали и застили солнце. Я услышал собственный голос – как чужой, независимый от меня в своей попытке искренности:– Я никогда тебя не любил! Никогда!
Но я стоял уже за церковной оградой, на газоне посреди Площади. И даже не сразу сообразил, как я сюда попал. Немолодой господин дал деру, будто опять испугался длинной пустоты между пустыми комнатами.
* * *
Хрустальный девичий хохоток выпорхнул из дома Уилсонов, снабженного теперь вывеской «Биржа труда». Тележка мороженщика прогрохотала мимо родительского флигеля, призывая к себе внимание с помощью мегафона. За колоннами ратуши двенадцать белых телевизионных теннисистов одинаково подавали двенадцать мячей. Оторопь моя прошла понемногу. И в уютно защищенном нутре проступало:* * *
Я боялся тебя, я тебя ненавидел. Вот и все. Я обрадовался, когда узнал, что ты умерла.* * *
Я прошел вперед, к ее дому. Входная дверь была не просто открыта, но, снятая с петель, прислонена к стене. Снизу вырезан четкий квадратик, прикрытый откидной дощечкой. Между входной дверью и ступеньками в сад рабочие густо запутали свои меловые следы. Я прошел к музыкальной комнате, поднял руку, чтобы постучать, спохватился. Распахнул дверь, она, громыхнув, прянула назад от стены. На грохот отозвался резкий бумажный постук на окне, за кисейной занавеской, – верней, где она раньше была. Я оторопело стоял, подняв руки. В паутине бессмысленно бились потертые крылья. Я кинулся сражаться с рамой. Но увечное созданье трепеща рухнуло на пол и застыло в неподвижности. Тень клавиатуры витала в пустой комнате, органные педали приходились над участком нестертого пола. Мой взгляд вернул восвояси, на высветленные пятна обоев, две коричневые фотографии. Дальше любоваться музыкальной комнатой мне не хотелось.Я помешкал в прихожей, воображая длинный коридор наверху. Нет, нет. Хорошенького понемножку. Я быстро спустился по двум ступенькам и двором прошел в сад, под добрую защиту солнца. Работники Генри уже начали разбирать длинную стену, отделявшую лавровые кусты и ракитник от его разрастающегося бизнеса. Складывали ценный старый кирпич. Но в двух местах стена обвалилась от собственной тяжести, похоронив сорняки под грудами желтого цемента и красных осколков. Меня потянуло в глубь сада, где я никогда не был. И я пошел гаревой тропкой, теснимой подорожником и одуванчиками. Протиснулся между лаврами и очутился у речки. Эта часть сада оказалась прибрежной выгородкой с каменными ступеньками, незабудками, еще не зацветшей желтофиолью и медленной, плоской водой. На верхней ступеньке стояло виндзорское кресло. Хоть пауки оплели ножки, птицы изгадили сиденье, хоть порыжел и потрескался лак, кресло молча, неопровержимо свидетельствовало, что она тут сидела – может быть, каждый вечер – в последнее свое лето и осень, среди комаров и стрижей. Возле длинной стены против кресла были сложены кирпичи. И над ними стена вся закоптилась. Я оглядел кирпичи и понял, что это не просто невинный костер. Уже несколько зим поливало дождями обрывки, клочки, корешки; целые подгнившие переплеты все же позволяли прочесть: Брайткопф и Хартель, Аугенер, Макмиллан [35], Бузи и Хокс... и почти не горючие стопки «Мьюзикл таймс»...
Генри этого никогда бы не сделал. Эта музыка стоила хороших денег. Я заметил металлический блик, подцепил стальную планку, и моя догадка подтвердилась. Свинцовый грузик расплавился, но этот клинышек, обеспечивавший непереносимо точное тиканье, был опознаваем. Никогда бы Генри не стал сжигать метроном старого мистера Долиша, ценную антикварную вещь в лакированном футляре. Так же, подумал я, поймав на себе сверлящий сумрачный взгляд из травы, как не стал бы он расколошмачивать молотком на гипсовые обломки Бетховена. А трухлявый деревянный угол – видно, все, что осталось от фотографий и рамок...
Я сидел в ее кресле, уткнувшись локтями в колени, подбородком в ладони. Я не мог разобраться – к чему, к кому относятся мои чувства, да и в самих чувствах.
– Ну как, все осмотрели?
Генри стоял по ту сторону пролома – смуглое лицо, влажный взгляд, седые волосы, собранность, аккуратность. Я поднялся и начал неловко карабкаться по кирпичам.
– Вам помочь?
– Я сам, спасибо.
Бог о бок мы побрели обратно. Склоненные головы, руки стиснуты за спиной, медленный, траурный шаг.
– Это ты хорошо придумал, Генри, – насчет надписи.
Он не отвечал. Я посмотрел на него искоса.
– Почувствовать – это да, а пока до пониманья дойдет... Я такой.
Мы остановились и посмотрели друг другу в лицо.
– Можно сказать, Генри... можно сказать...
Можно сказать, что когда наконец она была спокойна и счастлива, когда у нее расправилось и улыбалось лицо, ее увезли и лечили до тех пор, пока хорошенько не вылечили и не сделали снова несчастной. Можно и так, например, сказать. А вообще – что тут скажешь.
– ... А-а, неважно.
Мы молча пошли дальше, сошли с бетона на мостовую. Я вынул деньги – уплатить за бензин – и поискал глазами бензинную леди. Она явилась, но Генри от нее отмахнулся.
– Разрешите, сэр. Нет, нет, ну что вы. Это же мне в удовольствие. Через столько лет с вами увиделся.
Взял деньги и пошел разменивать. Я стоял, разглядывал стертую мостовую, исписанную так мелко, так неразборчиво; я видел: ступни, мои в том числе, ступают, проходят. Вытянув ногу, я постучал своим живым носком, прислушался – топ, топ, топ, – и вдруг на меня нашло: да если бы я мог ссудить этот звук, собственное мое тело, мою возможность избирать будущее этим невидимым ступням, да я бы все отдал – все. И в ту же секунду я понял, что, как Генри, всегда за все плачу только по сходной цене.
– ... и девять пенсов, итого три фунта. Спасибо, сэр.
Я посмотрел ему в глаза, увидел в них собственное лицо.
– Прощай, Генри.
Он поднял руку, без слов. Я сел в свою машину исключительного качества, взял с места, проехал по Старому мосту и выехал на автостраду. Я старательно сосредоточился на руле.