Меня вдруг как ошпарило. Я понял в ужасе, чем чревата моя похоть. Я понял и кое-что еще. Ни у сержанта Бабакумба, ни у его супруги не могло быть вспышек маминой дьявольской проницательности. Это все штучки самой Эви. Она меня использовала в качестве громоотвода. С механичностью и проворством, никогда еще мне не дававшимися на пианино, я пробежал в уме всю гамму людских возможностей. Эви в жизни не заполучить Роберта насовсем. Ей его не зацапать. Она не станет и пробовать. Не то напоролась бы на гранитную стену. Но раз ей нравится его мопед и она за свои вылазки платит – ведь платит! – ей нужны оправданья, почему опоздала, почему поздно пришла, почему... В моем случае стена из того же гранита, что и у Юэнов, но не такая высокая. Отнюдь не такая. Даже не такая высокая, например, как стена, отделяющая самое Эви от ошивающихся возле ратуши безработных голодранцев. Для Эви я громоотвод. Для ее родителей – завидный жених. Ох, как небось эти белые пальчики, этот воркующий голосок усмиряли воинственного сержанта, умасливали, убеждали, что у нас дело идет к помолвке. Я откинул волосы с глаз и тяжко вздохнул. Кроме посягательств ее родителей, меня еще терзали догадки, как именно использовала меня Эви. Может, это я задерживаю ее после двенадцати? Может, это я увел машину Пружинки? Так-так, что еще? Чего она еще понавывязывала, рукодельница? Я не сомневался, что в случае надобности она соврет – недорого возьмет. Я и сам могу соврать в случае надобности. И тут уж она нагородит такого! Мне представилось кошмарное видение: сержант Бабакумб у наших дверей тискает треуголку и выпытывает у папы, каковы мои намерения. Я-то знал, каковы мои намерения, и Эви знала. Для семейной жизни они были слишком просты. Я пошел домой, обогнув ратушу с другой стороны, и стал очень тихо играть на пианино.
* * *
   Относительно Роберта в тот вечер ходили самые разноречивые слухи. Одно было точно – он долго пробудет в больнице. Я загодя пошел на мост, рассчитав, что, если меня там будут видеть почаще, никто не заметит моих свиданий с Эви, во всяком случае не станет о них трепаться. Снова уже темнело, когда она появилась на улице. И подошла ко мне с жалкой тенью своей улыбки.
   – Совсем не расшиблась?
   Улыбка просветлела, но чуть покосилась.
   – Ты про чего это, Олли? Я не пойму.
   – Про вчерашнее.
   – Да я там...
   – Я тебя видел, Эви. На мопеде.
   Она вдруг дернулась, втянула голову в плечи.
   – Что с тобой?
   – Не знаю, озябла, наверно. Олли...
   – Ну?
   Она кинула взглядом вдоль улицы.
   – Ты ведь не скажешь, правда?
   – Зачем я буду говорить?
   Она улыбнулась нежно. Глубоко вздохнула.
   – Спасибо.
   Я саркастически расхохотался.
   – Как же! Ты ведь была со мной на мосту, да? Мы беседовали о музыке, о чем же еще! И потом гуляли по бережку, рыбок в банку ловили. Ты случайно своей матери полную банку рыбок не показывала, нет?
   – Я сказала только...
   – Ты сказала, что я возил тебя в Бамстед. Сказала, что я увел Пружинкину машину! Я тебя знаю! – Я смотрел ей в лицо, стараясь побольней уязвить. Это хоть было в моей власти. – Интересно, что еще ты сказала? Сколько нагородила вранья! Вытащила меня из постели среди ночи – такой милый мальчик этот Оливер, жаль, у него нет мопеда!
   – Все совсем не так, Олли. Мне было надо – надо! Как ты не поймешь!
   – Очень даже пойму! Да ты просто...
   Я оглядывал реку, дорогу, мутную темень леса на горе. Ни с того ни с сего мне вспомнилась мелодия из радиопередачи, и я пропел, проревел:
   – Ты как твои Савойские сиротки!
   Эви разразилась хихиканьем, от которого меня мороз пробрал по коже, и я смолк.
   – Ой, ну ты даешь, Олли! Смешной!
   Она хихикала, она хохотала, давилась. Она перегнулась над парапетом, цеплялась за меня обеими руками, выгнув шею. Я чувствовал, как она дрожит.
   – Смешной! Смешной!
   – Хватит, Эви. Господи! Да замолчишь ты или нет!
   Наконец она умолкла. Подтянулась, села торчком на парапет. Ароматно качнула гривой. Вынула что-то белое из-под браслетика под янтарь на левой руке, обмахнула лицо там и сям, сунула белый лоскутик обратно. Я против воли растрогался. И замаскировал этот свой недостаток мужественности, стараясь говорить как можно грубей:
   – А ты ловко отделалась! И как это тебя совсем не помяло?
   – Какая разница... А, да ладно – не было меня с ним.
   – Так какого же...
   – Я его подбила. На слабо взяла. Он говорит: «Эта штука со мной аж на дерево залазиет». Я и подбила... Я и сама хотела... Там яма меловая...
   – Где это?
   – Я и сама хотела, вот те крест. А он: «Нет уж, юная Бабакумб, только без тебя. Прыгай», – говорит. Его прям прихлопнуло мопедом.
   Что-то урчало под Большой Медведицей. Я поднял глаза, увидел красный наплывающий огонек. Ежедневные, значит, полеты какие-то, какие-то у них там ученья. Эви не поднимала глаз. Она разглядывала свои сандалии. Когда она заговорила, голос, странно хриплый, шел как из бочки, шел из самых глубин Бакалейного тупика.
   – Может, он теперь калекой будет.
   Самолет проурчал прочь, медленно падал, тонул за деревьями. Эви откашлялась.
   – На всю, может, жисть.
   Потом мы оба молчали, Эви – разглядывая дорогу между моими ногами, я – переваривая новость, соответственно своей природе. Конечно, я был должным образом потрясен. Но, с другой стороны, я чуть-чуть радовался по-стилборновски незадаче ближнего.
   Она выпрямилась на парапете, улыбнулась мне.
   – Ты сегодня не играл, да, Олли?
   – Почему, играл. Только тихо.
   Я поднял к ней свой больной палец в знак доказательства и в качестве приглашенья. Но она только глянула и сразу отвела глаза. Каким-то непостижимым образом она пресекла свое излучение. Так обрывок фильма прокручивают назад: пламя втягивается, восстанавливает обугленную бумагу и потом исчезает, не оставя по себе ничего, кроме скуки. Даже газовый свет в ее правом глазу потускнел и почти не дрожал. Я сразу это почувствовал, но оптимистически постарался отринуть.
   – Ладно, Эви! Пошли вниз.
   Она качнула головой.
   – Идем, юная Бабакумб!
   Вспыхнул газовый фонарь.
   – Не зови меня так!
   Она вскочила на ноги.
   – А Роберту можно?
   – Ему все можно!
   – Спокойно, спокойно!
   Она хотела что-то сказать, передумала. Вывернула шею и стала отряхивать со своего зада мнимую пыль. Я вспыхнул, как газовый фонарь.
   – Тогда интересно, зачем ты на мост пришла?
   Она перестала отряхиваться и смотрела на меня, вытаращив глаза, разинув рот.
   – Зачем? А куда мне было идти-то?
   Обтерла ладони одну о другую, бегло улыбнулась, отвернулась, пошла в сторону улицы.
   – Эви...
   Она не ответила, она шла дальше. В конце моста, там, где начиналась улица, глянула через левое плечо, подняла руку, помахала расслабленной пятерней. Я стоял, держал тросточку поперек живота и смотрел. Снова шла она своей походкой – местная достопримечательность, – не шевеля ничем, кроме голеней, по незримой черте, ежедневно патрулируемой сержантом Бабакумбом или его супругой. Шла от фонаря к фонарю, и, с новой моей порочной тугой, я так и видел, как головы нищих мужских подобий у каждой пивной поворачиваются ей вслед с немой обреченной жадностью. Пройдет метров пять, и только тогда несется вдогонку едкий, похотливый смешок. Нет, мне бы самому такого не вынести. А ей хоть бы хны. Я пробирался домой окольным путем, чтоб не идти сквозь этот строй.
* * *
   На другое утро за мрачным бритьем меня вдруг осенила мысль, от которой замерла на щеке бритва. Там, в конюшне Юэнов, стоял мопед Роберта. Я быстро глянул и увидел, что его и не думали чинить. Я поскорей добрился и бросился вниз, к завтраку, уговаривая себя действовать осмотрительно и дипломатично. Потихоньку-полегоньку в нужном направлении повернуть разговор.
   Я так спешил, что застал маму с папой еще за едой. Мама перестала есть и пошла за моим завтраком на кухню. Мне повезло.
   – Мопед Роберта все в конюшне стоит, я смотрю.
   – О?
   – Да. Стоит.
   Папа исподлобья глянул на меня сквозь толстые стекла.
   – Самое подходящее место.
   Я кивнул и подхватил мяч.
   – Под дождичком не вымокнет.
   – Ха-ха!
   Мама вернулась и поставила мою тарелку на стол с некоторым грохотом, всегда предвещавшим дальнейшие сообщения.
   – Не надейся, что тебе удастся кататься на этом мопеде, Оливер, или его купить!
   У меня отвисла челюсть. Мама села.
   – Помимо прочего, – сказал папа, – это нам не по карману.
   – Да у меня...
   – Они тебе пригодятся, – сказала мама. – Все до последнего.
   – Если Роберт...
   – Мне бы очень хотелось, чтоб ты прожевал еду, прежде чем говорить, – сказала мама. Она сглотнула. – И ведь он ему самому еще понадобится. Если отец, конечно, разрешит ему гонять, в чем я сомневаюсь. Юэн не такой идиот.
   – Как он ему понадобится, если он калека?
   – Калека! – вскрикнула мама. – Кто это тебе сказал?
   – Множественные ушибы, – сказал папа, – и несколько ребер сломаны. Ничего, оправится.
   – Я думал... я мопед видел, он же весь покореженный...
   – Через недельку-другую, – сказал папа. – Нет, с юным Юэном все в порядке. Будет ему, олуху, хороший урок.
   – Чего только не увидишь каждую неделю в этом «Стилборнском вестнике». А потом чаще всего опровергают. А-а! Кстати, вспомнила, папочка, Имоджен Грантли венчается в Барчестерском соборе.
   – Будет большая помпа, – сказал папа, отодвигая тарелку. – Когда?
   – Двадцать седьмого июля. Всего несколько недель остается. Но если у людей есть деньги...
   – Чушь, – сказал папа. – Позерство.
   – Вспомни, папочка, ее двоюродный дедушка был настоятель. И женился на урожденной Тоттерфилд. Да-а, интересно вот, кто будут подружки невесты?
   – Определенно не я, – сказал папа. Сверкнул стеклами и встал. – Мне надо работать.
   – Оливер, детка, скушай второе яичко!
   – Выбрось ты из головы этот мопед, старина. Доживешь до моих лет – сам поймешь.
   – Скушай.
   – Оставь ты меня в покое!
   – Не смей так разговаривать с матерью
   – Оставь меня в покое! Оставь меня в покое! Я... Не хочу я его!
   Папа сел и пристально посмотрел на меня.
   – Все время у него эти перепады настроения, – сказала мама и посмотрела на него. Он ответил ей взглядом. Она со значением кивнула. – Я вообще не уверена, что это была хорошая идея.
   Паутина родительской нежной заботы плелась над столом.
   – Четкий распорядок, – сказал папа. – Вот что ему снова требуется.
   – Ох, даже не знаю. У него всегда были эти перепады. Я такая же была.
   – Четкий, спокойный распорядок. Ему бы лучше вернуться в школу на эти три недели или сколько там еще осталось.
   – Не хочу! Я вам не школьник!
   – Покажи-ка нам язык, старина.
   – Господи, да что же это такое!
   – Не смей так разговаривать с отцом!
   – Я уехать хочу.
   – Оливер!
   – Да, хочу. Куда глаза глядят!
   – Хорошо, – сказала мама ласково. – Ты же едешь в Оксфорд, правда? Всего через несколько недель...
   – Буря в стакане воды, – хмуро сказал папа. – Немного прочистить мозги, вот что мальчику требуется...
   – У него всегда были эти перепады. Даже у грудного.
   Папа снова встал и побрел в аптеку. Дверь прихлопнула его бормотанье:
   – Сейчас я ему принесу...
   Я тоже встал. У меня тряслись ноги.
   – Куда же ты, детка?
   Я изо всех сил хлопнул дверью столовой. Я стоял, все еще трясясь, глядя на наше обшарпанное пианино, дряхлеющий рядом диск стула. Я со всего размаха стукнул левым кулаком по сияющей ореховой панели между двумя медными подсвечниками, и она треснула пополам.
   – Оливер!
   Я сражался с цепочкой, замками, задвижками входной двери.
   – Оливер! Вернись! Мне надо с тобой поговорить! Только из-за того, что мы не можем купить тебе этот...
   Я хлопнул входной дверью, услышал мгновенный отклик с церковной башни. Распахнул калитку и стоял на булыжниках возле газонной ограды. И увидел, как миссис Бабакумб мимо забора мисс Долиш проносит свою склоненную улыбку – ко мне.
   Чуть-чуть пришел в себя я уже только на парапете Старого моста. В горле у меня мучительно пересохло, левая рука выглядела боксерской перчаткой.
   Я бесцельно таскался по городу. Я видел, очень издали, как Эви вышла после приема из дома Юэнов и шмыгнула в сторону Бакалейного тупика. И про себя усмехнулся. Но вот она пошла обратно, мимо дома священника, исчезла в проходе на Бакалейную у нас на задах. Все еще усмехаясь про себя, я сделал крюк, чтоб ее накрыть, но Бакалейная была пуста. Я ее обрыскивал без всякой надежды. Просто чтоб чем-то себя занять.
   Власть условностей сильна даже в такой дыре, как Стилборн, и в последний раз я бывал на этой окраине, когда меня еще возили в детской колясочке. На пустыре, под откосом, стояла деревянная лачуга. Я с любопытством ее разглядывал, потому что еще не видывал ничего подобного. Это была католическая церковь, и объявление снаружи гласило, что месса совершается при всякой возможности. Несмотря на свою ярость, я улыбнулся. Католическая церковь до сих пор мне встречалась только на книжных страницах. Увидеть ее, так сказать, вживе было все равно что вдруг наткнуться на улице на динозавра. Я расхохотался. Из лачуги вышла Эви. Она держала в руке пыльную тряпку и принялась ее с силой вытряхивать.
   – Привет, Эви!
   Она оглянулась, увидела меня, задохнулась.
   – Некогда мне.
   Я язвительно расхохотался.
   – Можно и подождать. Делать-то нечего.
   – А ну уходи, Олли! А то...
   – Что «а то»?
   – Ничего.
   И ушла внутрь. Я стоял, разглядывал объявление, резную фигуру у двери и усмехался. Усмешка прилипла к моему лицу.
   Минут через двадцать Эви опять вышла, отряхивая руками подол. Она повязала голову своей шелковой косынкой. Пресловутый знакомый крестик болтался поверх ситцевого платьица. Не обращая на меня внимания, она заперла за собой дверь и направилась в сторону Бакалейного тупика, будто я куст какой-нибудь, что ли.
   – Мессу служила, да, Эви?
   Она усмехнулась, не сбавляя шага.
   – Тебе не понять.
   – Тогда пошли погуляем.
   – Нет.
   – Ха! Мопеда у нас, естественно, нет!
   – Я помогаю ему, как могу.
   – Не можешь ты ему помочь! Ты кто? Сиделка?
   Эви ничего не сказала, только загадочно усмехнулась. И сунула крестик под платье. Проследив его исчезновение, я вдруг набрался абсолютной, твердой решимости.
   – Да тебе и не надо ему помогать. Он в порядке. Только ушибы и сломано несколько ребер.
   Эви остановилась, повернулась, посмотрела на меня. Я тоже остановился.
   – Да ты что, Олли? Поправляется, значит, он?
   Я горестно думал, как все несправедливо. Роберт теперь герой, его обожают, а он палец о палец не ударил для этого. Эви смотрела на меня, сквозь меня, с небесно-блаженным лицом.
   Все с той же своей решимостью я сказал:
   – Ты бы лучше мне помогла.
   Я глянул на заросшую кустами тропу, вихлявшую вверх по откосу. Повернулся к Эви, кивнул со значением.
   – Да. Ему хорошо. Мне – нет.
   – И он не будет...
   – Мне – нет.
   Эви двинулась в сторону дома. Я схватил ее запястье, как тогда сержант Бабакумб, дернул книзу, она пошатнулась, потом выпрямилась и посмотрела на меня.
   – Мне – нет. Ты думаешь, ты можешь делать что хочешь, да? – Я повернул к началу подъема, волоча за собой Эви.
   – Олли! Ты чего?
   Я все ее волок. Кусты и низкие деревца сомкнулись вокруг. Я проволок ее по крутизне, не оглядываясь.
   – Крошка Олли тебе уже не младенец. Крошка Олли теперь главный. И если крошка Бобби вылечится и начнет выступать, Олли свернет ему шею.
   – Олли, пусти!
   – А заодно и крошке Эви.
   Она возмущенно хмыкнула и вцепилась свободной рукой в мои распухшие костяшки. Я дернулся, высвободился. Тропа суживалась, нас все тесней зажимали деревья. Эви расслабила и бессильно свесила руку в моей руке. И уже не упиралась, покорно плелась за мной. Я громко расхохотался.
   – Давно бы так!
   – Олли! Слушай! Сейчас я объясню!
   Я ответил изысканно:
   – Никаких объяснений не требуется, моя радость.
   – Нет, я что хочу сказать, все не так, ты, это, послушай...
   – Так, приехали.
   Я оглядывал группку деревьев, почти не слушая продолжавшую говорить Эви. Выступ откоса скрывал нас от города. И под деревьями была густая трава, вся усеянная цветами. Я выдернул Эви из-за своей спины, – и теперь мы стояли лицом к лицу.
   – Да ты не слушаешь!
   Я обнял ее и сжал все с той же странной решимостью. Глаза у нее закрылись, откинулась голова. Я нагнулся и ее поцеловал. Мгновенье она сопротивлялась, но только мгновенье. Возмущенно хихикнула, отстранила губы, попыталась вывернуться. К моему удивлению, сила, годная для таскания угля и рубки дров, на сей раз явно ей изменила.
   – Пусти, Олли! Мне мамке помогать надо!
   Я снова ее схватил, прижал к дереву. Я вжимал в дерево это женское, тугое и не знал, что делать дальше. Наконец в первобытном наитии я вынул свой напряженный, пылающий корень зла и положил на него непротивящуюся руку Эви. Глаза у нее раскрылись, она глянула вниз. Рот перекосился и вместо улыбки выдавил гримаску, понимающую, жадную, презрительную – все сразу. Голос стал хриплым, задышливым бормотаньем. Грудь ходила ходуном.
   – И все это мне?
   Да, заверил я ее, тоже хрипло и задышливо, и лес качнулся и вместе с сердцем подпрыгнул, да, да, тебе. Ноги у нее подкосились, она заскользила по моей груди, животу вниз. И сквозь все это безумие я услышал шепот:
   – Ну чего, тогда уж давай.
* * *
   Деревья вернулись на место, когда вернулось на место мое сердце. Я лежал навзничь и видел сквозь дымку ресниц, не в фокусе, шелестящие кроны. Каждый удар сердца их встряхивал, как ветер рушит отраженье в воде. Я чувствовал только покой. Покой в крови, в нервах, в костях, в голове, в глубоком дыханье, в угомонявшемся сердце. Добрый покой, и он все ширился. И листья были добрые, и доброе синее небо за ними. И добрая подо мной лежала земля, мягкая, как постель, с доброй тьмой по всей непроглядной глуби. Я повернул голову и увидел: белый носок, коричневую сандалию. Другая – на метр в стороне. Я перекатился на живот, оперся на локоть и стал, сантиметр за сантиметром, в глубоком покое осматривать эти ноги. Безвольно раскинутые, белые, нежные, в венах нежнейшей голубизны. Всползши на бедра, мой взгляд обшарил их с обеих сторон и перешел туда, к почти безволосому телу, где свидетельства моего рискованного онанизма были разбросаны вокруг розовых лепестков. Вобрав бессильные ладони, белые руки, он двинулся дальше, к дрожи пульса над сердцем; убедился, что она дышит быстрее, чем я, и мелко подрагивают при всей своей твердости розовые наконечники двух полусфер.
   Во мне взбухал, наливался восторг. Я улыбался, оглядывая ситцевое платьице, сморщенное, скомканное складкой от подмышки к подмышке. Я задрал подбородок и расхохотался ей в лицо. Ее голова была чуть приподнята кочкой, и в глубокой прорези среди дрожания кисточек текуче поблескивали глаза. Губы еще больше выворотились и часто-часто дышали, будто старательно выталкивая из тела жар. Я сел, она быстро глянула на меня, очень изглубока, тут же отдернула взгляд. Пробормотала:
   – Ну вот, видать, и все.
   Темные волосы рассыпались по примятым, поломанным колокольчикам. Я быстро нагнулся, поцеловал розовый наконечник, который поближе, и она вся вздрогнула с ног до головы. Я поцеловал другой, рассмеялся, сел, отвел волосы с глаз. Ощутив при этом некоторое затруднение, я поднял левую руку. Костяшки пальцев, оказывается, превратились бог знает во что – взбухшее, жуткое. Я попробовал пошевелить пальцами, и боль прострелила руку до самого плеча.
   – Господи. С чего это она? Раньше не болела.
   Эви подняла голову и оглядела себя.
   – Ну, ты вроде получил, чего хотел?
   – На. Возьми мой платок.
   – Спасибочки.
   Я по-хозяйски сунулся к ее груди, но она смахнула мою руку.
   – Отстань!
   Вскочила, одернула платье, оно обвисло гармошкой.
   – Ой, ну складочки. Жуть! На кого я похожа!
   Топча темные листья, она подобрала косынку, трусики.
   – У тебя листики в волосах. И прутик.
   – Глянь лучше, складки какие!
   Складки действительно были довольно изобличающие. У меня мелькнула мысль, что Эви уже, безусловно, сталкивалась с этой деликатной незадачей, из-за Роберта, например. Я попытался помочь Эви, с силой оттянув платье у нее на спине, но она вывернулась.
   – Не цапай, что не твое, юный Оливер!
   – Да я старше тебя!
   Она глянула на меня не то что с презрением или с вызовом, а как смотрят на предмет неодушевленный. Странно, подумал я, какими темными могут быть серые глаза. Она открыла было рот, но закрыла и продолжала отряхивать и разглаживать складки. Все равно, думал я, – и тут взбухавший во мне восторг вдруг распустился багряным цветком, – оно мое, это надутое, женственное, великолепное созданье!
   – Погоди-ка, Эви. Я вытащу прутик.
   Я разбирал ее волосы, нюхал, нюхал запах земли, тоненький запах примятых цветов. Вытащил прутик и обнял ее. Она обвисла в моих руках безответной сердитой массой.
   Потом вырвалась и пошла через деревья к тропе. Я двинулся за нею. Она ускорила шаг, выбралась из-за деревьев, перешла на неровную трусцу, замедляясь лишь там, где требовала осторожности густая колючая куманика. В нескольких метрах от Бакалейной я ее догнал.
   – Эви...
   Она недовольно смотрела на меня.
   – Когда...
   – Не знаю.
   – Я буду ждать здесь, вечером.
   На это она ответила косой, уже мне знакомой гримаской.
   – Нет уж.
   – А завтра?
   – Почем я знаю?
   – Завтра после приема. Вечером.
   – Тебе прям все сразу сказать? Ишь разлетелся, мистер Умник.
   Я уверенно сжал ее плечи.
   – Завтра вечером, после приема. Я буду ждать. И мы с тобой снова...
   Она ничего не ответила, только мрачно смотрела сквозь меня.
   – Или нет, Эви?
   Эви чуть обмякла в моих руках.
   Я смотрел, как она скользит своей характерной походкой мимо дома священника, соседних домов, к Бакалейному тупику. С гордостью собственника я любовался этой гривой, кругленькой попкой, легкими взмахами милых рук. Я пошел домой расхлебывать кашу. Много чего накопилось, сейчас начнется... Папа встретил меня такой грустной озабоченностью, что лучше бы уж он на меня наорал. Разбитая панель не поминалась ни звуком. Мама думала, что мне, наверное, стыдно, но так отчаянно скрывала сомнения в здравости моего рассудка, что они были мне абсолютно ясны. Папа осмотрел мою руку, намазал порезы йодом, дал мне слабительное. Я, конечно, без конца извинялся, говорил, что просто не понимаю, что на меня нашло. Я сам починю пианино или заплачу за починку при первой возможности. Я больше не буду. И – вот именно – я был совершенно спокоен. Я извинялся снова и снова. Но на самом деле ничто меня не брало, ни разбитая панель, ни папина глубокая озабоченность. Ни даже мамины слезы.
* * *
   Когда я лег спать, левую руку стало ломать и дергать. Я положил ее поверх одеяла, чтоб остудить, но это не помогло, и я оперся локтем о подушку, так что рука была выше головы и от нее несколько отхлынула кровь. Поразительно, до чего изменилась жизнь. Даже мысль об Имоджен хоть привычно кольнула сердце, но как-то смутно кольнула, затупленным острием. Я от нее загородился воспоминанием о белом душистом теле. Мне хотелось странных вещей, хотелось, чтоб Имоджен узнала, что Эви – моя; чтоб она поняла – но она же знала, конечно, – до чего хороша наша местная достопримечательность, моя чудная прелесть, благодаря которой я достиг такого покоя. Я представил себе Стилборн: пижоны из колледжа на востоке, конюхи на западе, жаркие эротические леса на юге и на севере – голый откос. От Бакалейного тупика до Старого моста – серебристая нить, безопасная, патрулируемая линия. Роберт на своем мопеде прошил эту линию с обходных путей. Я же перехватил самый важный участок между тупиком и нелепой лесной церквушкой. Я по всем правилам наставил сержанту Бабакумбу рога. Рога эти мне рисовались довольно смутно, но выражение нравилось. Я думал и думал про ее тело, я с наслаждением перебирал все подробности. Я их знал теперь наизусть. Я разрабатывал планы новых побед. Завтра легко, играючи я оплету поцелуйной цепью сначала один розовый наконечник, потом другой, смеясь, наслаждаясь дрожью и трепетом своей добычи. Руку дергало, голову переполняла белая женственность, и, только уже когда совсем рассвело, я заснул.
   День начал тащиться еле-еле с самого завтрака – бесконечно растянулся в длину. Время было жаркое, яркое, я не знал, как его убить. Родители все еще были мрачны и озабочены. Стараясь к ним подлизаться, я был тише воды, ниже травы – даже помог мыть посуду. Я вызывался еще что-нибудь сделать, может, сбегать в лавку, но мама это отклонила. Я пошел в аптеку и спросил у папы, не надо ли разнести лекарства – я уже сто лет этим не занимался, – но папа только головой покачал. Пойти погулять я не мог. Папино слабительное оказалось таким сильнодействующим, что почти весь день мне пришлось держаться поближе к дому. И со своей распухшей левой рукой я не мог играть на пианино. Панель папа вынул и поставил к стене у себя в аптеке, чтобы починить, когда выдастся свободное время. И, сев на музыкальный стул, я очутился лицом к лицу не с музыкой, а с каким-то хитрым узором. В общем, это было не так уж и важно, мне не очень хотелось играть. Я только попытал правой рукой хроматическую гамму и остался доволен ее исключительной беглостью. Пианино, кажется, не особенно пострадало. Вернее, последний удар мало что прибавил к бедствиям многострадального инструмента. И он скалил жуткие желтые клавиши, очевидно решившись встретить гибель с улыбкой и быть мужественным до конца.