Прием еще не кончился, а я уже бродил взад-вперед по Бакалейной и нервничал. Я прошелся туда-сюда мимо изгороди из стриженой вероники, постоял, прислонясь к высокому забору у нас на задах. Я поглядывал вверх, на откос, на кручу кроличьего садка, ольшаник и за ними, выше, – те, наши деревья. Пробили церковные часы, и сердце у меня бухнуло и покатилось – вот сейчас выйдет Эви. Но она не появилась. Я все больше злился, дошел почти до самого Бакалейного тупика – ее не было. Я вышагивал взад-вперед по серебряной ниточке, я не мог с нее сойти, я постепенно понял, что к ней прирос, увяз, не сдвинусь, останусь тут, пока не загаснет день, если понадобится – всю ночь, если понадобится – останусь тут, пока брезжит хоть чуточная надежда.
   И вот, когда мне стало казаться, что надежда свелась на нет, я увидел Эви. Она снова была наша местная достопримечательность и лучилась даже больше обычного. Она плыла, она улыбалась, открыв рот. Она явно обрадовалась при виде меня, потому что, когда я помахал ей рукой, она засмеялась, тряхнула черными волосами, сменила шаг на побежку. И опять поплыла, и с нею вместе плыл ее запах.
   – Привет, Эви! Как ты долго!
   – На уроке занималась.
   – На уроке?
   – Ну, ты знаешь. Секретарское дело.
   – А-а! Старый Уилмот...
   Эви хихикнула и вполне добровольно свернула на нашу тропу. Она сверкнула – или нет, осияла меня, так будет верней сказать – взглядом через плечо, и я пошел за нею.
   – Стенография.
   – И как у вас пишется «пневмония»?
   – Еще чего!
   Эви расхохоталась и припустила бегом, пока не запнулась на крутизне.
   Деревья сомкнулись. Ветер протиснулся между мной и ее платьем, и нас обоих тучей накрыл запах жимолости. Я шел за нею шаг в шаг.
   – В каком смысле – «еще чего»?
   – Ну, там не медицина. Вообще.
   Она снова расхохоталась.
   – Просто он возьмет книгу какую и...
   Нам преградила путь куманика. Мой нос был всего в нескольких сантиметрах от ее гривы. Я уже не знал, то ли это путаные привады лета, догоравшего в обступивших нас кустах, то ли запах ее тела. Насчет запаха неясно, но видеть я видел, как это тело шевелится под сине-белым ситцевым платьицем. И собственное мое тело напряглось. Я дернул ее за руку, повернул к себе и крепко поцеловал. Она, хохоча, отдернула губы.
   – Нет! Нет! Нет!
   Оттолкнула меня, хохоча, сверкая, сияя, благоухая, снова метнулась козочкой по тропе.
   – Говорит, наподдаст мне, если не стану лучше стараться.
   Я покатился со смеху, вообразив капитана Уилмота, с волчьим оскалом выбирающегося из своего электрического стула.
   – Если только он тебя поймает. «Примкнуть штыки!»
   – Говорит, мне самой даже понравится.
   – Старый педрила! Ты бы сказала отцу!
   Эви опять захохотала, тоном выше. Мы сошли с тропы в заросли. Я схватил ее, но, все хохоча, она увернулась и скрылась в кустах.
   – Эви? Ты где?
   Молчание. Только городские звуки с долины под нами. Я вслепую продрался сквозь кусты, и там она меня ждала – запыхавшись, сверкая. Я обнял ее, она меня оттолкнула обеими руками.
   – Нет! Нет! Нет!
   Из города летели: очень отчетливый звон медного колокольца и сиплые контуры крика:
   – Эй! Эй! Эй!
   Эви затаила дыхание. Прямо у меня на глазах под тонким платьицем выскочили на груди две пуговки. Она прижалась ко мне, вцепилась мне в плечи, закрыла глаза.
   – Возьми меня, Олли! Сейчас! Возьми!
   И – через миг – распластана среди цветов, задрано платье, глаза дрожат, лицо искажено, смеха ни следа...
   – Олли! Олли! Сделай мне больно...
   Я не знал, как сделать ей больно. Выбивая частую дробь в своем мальчишьем усердии, я тонул, я терялся в сжатиях и растяжениях дыбящегося и опадающего тела. Она не принимала мой быстрый ритм, только долгие, глубокие океанские раскаты, в которых ее муж, ее мальчик колыхался щепкой, не более. И эти океанские раскаты как бы бескостного тела сопровождались метаниями головы – глаза закрыты, наморщен лоб, – будто в мучительном плаванье к дальней, темной, злой и запретной цели. Я был лодчонкой в глубоком море, а море само было стонущей, вражеской, скрытной стихией, требующей, но не жаждущей соучастника. И вот я потерял направление, лодчонку накрыло, поволокло на утес, и тут раздался крик, громкий, пыточный, и я лежал среди бурунов, потерпев кораблекрушение...
   Деревья встали на место. Все затихло, кроме моего сердца. Цветы были тихие, далекие – как нарисованные. Я быстро отошел от нее и лег, зарывшись лицом в мертвые листья.
   Холодящее опасение закралось мне в душу, постепенно переходя в кое-что похуже. Я слышал, как она поднялась на ноги и занялась платьем. Я присел на корточки и смотрел на нее, она меня не замечала. Потом двинулась к тропе. Я бросился ей наперерез.
   – Эви!
   Она метнулась в кусты, я за ней, схватил за руку.
   – Ладно тебе, Эви!
   Потом мы стояли лицом к лицу и – я орал, она визжала – выясняли, кто виноват, как и почему, будто криками можно что-то отменить и поправить. И – так же вдруг, как разорались, – мы смолкли. И холодной, немой угрозой непоправимо навис факт.
   Эви повернулась и ринулась сквозь заросли к краю откоса, будто жаждала глотнуть воздуха. Я двинулся за ней, глупо стараясь производить как можно меньше шума. Я прочистил горло и шепнул:
   – По-твоему, у тебя будет?..
   Она раздраженно дернулась, с ненужной яростью махнула по горизонтальным складкам.
   – Почем я знаю?
   – Я думал...
   – Придется, значит, тебе погодить и посмотреть, как и мне, а?
   И глянула на меня с этой своей неприятной кривой ухмылкой.
   – Думал, можно одни пирожки да пышки без шишек поиметь?
   Я смотрел на нее, стиснув зубы и ненавидя весь женский пол. Словно прочитав мои мысли, она буркнула:
   – Мужиков – ненавижу!
   Мутный, медный звон взлетел с долины. Мы оба посмотрели туда. Сержант Бабакумб достиг своей второй остановки. Я даже различил его между стволами ольхи – крошечное красно-синее пятнышко на гребне Старого моста. Эви отвела от него глаза. Она стояла против меня, несколько сдвинутая к моему правому боку. Сложив под грудями руки, раскорячив ноги, уронив голову. Никакая не местная достопримечательность. Просто прачка. Очень медленно она шарила взглядом по городу, от церкви до моста, от Бакалейной до самых лесов. Когда наконец она заговорила, это был грубый голос Бакалейного тупика, голос оборвышей, хриплый, злой:
   – И город этот весь ненавижу – ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
   Я глянул вниз, мимо темной ступенчатости кроличьего садка, мимо зеленого склона – на город. Осмотрел высокий забор у нас на задах, наш лужок, окно ванной. Глянул поверх нашей крыши на дом мисс Долиш, послушал будничный, деловитый автомобильный рожок. Там выяснится вся глубина моего преступления. Я отпрянул за стволы ольхи, Эви с усмешкой на меня оглянулась:
   – Чего боишься. Никто тебя не узнает аж с такой дали.
   – Эви. Что же нам делать?
   – А чего тут сделаешь.
   – Может, ты...
   Я имел весьма смутное представление о вовлеченных биологических факторах и совершенно не знал, как тут быть. Я грустно присвистнул и отвел с глаз волосы.
   – Когда ты будешь знать?
   – В понедельник, может, во вторник.
   Она отвернулась от города и стала продираться к тропе. Я пошел за нею. Мы оба молчали. Вечер был светлый, еще тепло. Я глядел на ее спину, такую узкую, беззащитную, такие слабые голые руки, и впервые, кажется, понял, какой это ужас – быть девушкой.
   – Эви...
   Она остановилась, не оглядываясь.
   – Не горюй. Может, все еще и обойдется.
   Она как-то странно всхлипнула и пустилась бегом по тропе. Я шел медленней, раздумывая, как мне быть. Когда я свернул с тропы на Бакалейную, Эви ушла далеко вперед. И снова плыла, сдержанно, уверенно.
   Я шел домой, пронзенный этим видом, сам не свой от невыносимых опасений. Я с ужасом вспомнил про Оксфорд. Если – если – если у нее будет ребенок – прости-прощай, Оксфорд! Какие пойдут разговоры! В восемнадцать лет бросить учебу из-за женитьбы. Пришлось. Иначе – семь фунтов в неделю, алименты. Про эти семь фунтов я знал. Мы щегольски запускали их в разговор, как месячные, как девять месяцев и целый словарь подобных понятий.
   – Может, все еще и обойдется...
   Потом меня как громом поразила мысль о родителях. Папа, такой добрый, медленный, такой серьезный папа, мама, хоть она, конечно, штучка, но так меня любит, так гордится мной... Это их убьет. Стать родственниками, пусть даже свойственниками, сержанта Бабакумба! Их общественное положение, столь хрупко уравновешенное, столь тонко блюстимое, полетит из-за меня в тартарары! Я поволоку их вниз, вниз, вниз, по тем крошечным ступенькам, по которым так трудно карабкаться, а сверзиться так легко. Да, я их убью.
   Я пытался незаметно юркнуть наверх, но не тут-то было.
   – Оливер! Это ты, детка?
   – Я, мама.
   – Скорей иди ужинать.
   Я вошел в столовую. Они оба там сидели. Я оглядел холодную свинину. Я забыл про еду, есть мне совершенно не хотелось.
   – Можно я не буду?
   – Глупости! – Мама сверкнула очками. – Ты же растешь! Садись-садись, будь умницей. К тому же папочка хотел тебе что-то сказать.
   Я покорно сел и уткнулся взглядом в холодную свинину у себя на тарелке.
   – Чего же ты дожидаешься, папочка? Скажи ему.
   Папа завершал пережевывание. Глаза у него были задумчивые, нежно ходили ходуном вверх-вниз моржовые седые усы. Потом он медленно повернул ко мне свою лысую голову.
   – Это по поводу пианино, Олли.
   – Я же просил прощенья уже.
   – Хватит об этом! – Мама весело рассмеялась. – Все прощено и забыто. Ты слушай!
   – Мы вот подумали. Чинить его будет долгое дело. Пока клей застынет и прочее. А с этой своей рукой ты еще несколько недель не сможешь к нему подойти, так я полагаю.
   – Не тяни, папочка! Вечно ты тянешь!
   – Ну вот, а мы тебе пока не сделали подарка, достойного твоих упорных трудов. И мы решили – мама и я: мы отправим пианино в Барчестер, и там его подновят. Одним махом – двух зайцев. Конечно, встает вопрос денег – правда, мама?
   – Он всегда встает – деньги есть деньги!
   – Но я все прикинул и думаю, мы...
   – А если рука у тебя раньше заживет, ты всегда сможешь играть на скрипке, Оливер, ты же так дивно играл, пока не помешался на своем пианино!
   – И когда ты приедешь из Оксфорда на каникулы, у тебя будет настоящий инструмент.
   Он повернулся к своей тарелке и снова принялся за еду.
   – Конечно, – сказала мама, – ты сам понимаешь, оно не превратится в концертный рояль!
   – Но лучше оно сделается, – сказал папа. – Там много чего могут. Вряд ли станут делать деревянную раму. Дерево всегда портится. Не знаю, кому оно нужно.
   – Может, даже клавиши отбелят.
   – Дерево всегда портится. Это из-за климата.
   – И подсвечники нам не нужны. Пусть их снимут.
   – Металл для звука лучше. У нас металл.
   – Ну чего ты, детка? Ну-ну, перестань! Все ведь прощено и забыто!
   – Успокойся, старина!
   – Это наследственное, знаешь, папочка.
   – Покажи-ка нам язык, старина.
   – Не надо его дразнить. Скушай свининки, Оливер. Это тебе полезно.
   Папа тяжко поднялся и пошлепал в аптеку.
   – Ну чего ты, ревушка-коровушка, – сказала мама ласково. – Я же все понимаю, детка. Расти трудно – даже и мальчику. Это наследственное. Характер. Скушай, скушай свининки, детка, тебе сразу полегчает. Знаешь, я помню... Ты не поверишь, Олли... Мы так тобой гордимся, детка, но не можем же мы без конца тебе про это твердить. Вот горчичка.
   Папа молча вернулся и поставил возле моей тарелки рюмочку. Опять со слабительным.
* * *
   Кое-как тянулись дни. Миссис Бабакумб по-прежнему одаряла меня своим косым кивком с любого расстояния, вплоть до ста метров. Эви уже не ходила патрулируемой дорогой. Я слонялся по Бакалейной, и надежда моя таяла. Иногда я слышал, как она стучит на машинке в приемной, иногда видел, как она пробегает с работы домой, – и все. Эви меня избегала. Настал понедельник, вторник, среда – она не появлялась на моем горизонте. Мой ужас перешел в стадию непрестанной тревоги. В снах фигурировал новый кошмар, повторяясь из ночи в ночь. Будто я иду по Стилборну, но приговоренный к смерти. И родители тут же, все знакомые тут же, и все согласны со смертным приговором, ибо моя вина, хоть она в сновиденье не проясняется, – непростительна. Просыпался я с радостью, что это был сон. А потом вспоминал Эви.
   Через неделю я снова увидел ее, но не смог с ней поговорить. Я был в ванной и оттуда увидел Эви с тощим партнером доктора Юэна – доктором Джонсом, они ходили взад-вперед по большей из двух юэновских лужаек. Я опасливо пронзил ее взглядом, будто рентгеновским лучом. Но ничего особенного не заметил. Точно такая же, ни на йоту не изменилась. Ножки переступают ниже колен, буйно подрагивают мохнатые ресницы, рот открыт, на губах загадочная усмешка. Я ощутил разом облегченье и ярость. Конечно, девушка в таком положении – если она в таком положении... Но тощий доктор Джонс вел себя при этом странно. Сжимал руки за своей хлипкой спиной. Вертел коленками, поглядывал искоса и хихикал. Ничуть на доктора не похож. Просто старый дурак. Как пить дать, лет сорока, не меньше.
   Потом я сообразил, что он, однако же, именно доктор. А известно, зачем ходят девушки к докторам. Я провожал исчезавшую в доме счастливую парочку, как каких-то чудищ. Ясно было одно. Мне необходимо ее увидеть. А у меня не было ровно никакого предлога, чтоб пройти в приемную. Поскольку я не мог предъявить таких явственных признаков недомогания, как, скажем, сломанная рука или сыпь, любое мое посягательство на медицинскую помощь папа встретит новой дозой слабительного. Или, учитывая блестящий успех предыдущих двух доз, это будет, возможно, противопоносное средство. Даже моя левая рука зажила и обрела прежнее свое проворство, будто раскокать панель было для нее просто эксцентрическое фортиссимо, просто упражненье такое. В тоске и печали я проанализировал свое состояние и заключил, что абсолютно здоров. Тут не могло быть сомнений. Вдобавок я питал благоговение к докторам, особенно удивительное при таком близком соседстве. Я безотчетно опасался, как бы доктор Юэн, внимательно меня осмотрев, авторитетно не объявил, что я жду ребенка. Но мне надо было ее видеть – и я решился. Я сбегал к себе, схватил с полки книжку, сбежал вниз и прошел прямо в аптеку. Папа разглядывал сквозь свои толстые стекла рецепт.
   – Книга для мисс Бабакумб, – сказал я непринужденно. – Лучше я сейчас ей занесу. А то потом...
   Зря я, однако, старался, папа все разглядывал рецепт, бормотал, не замечая меня, нашаривая правой рукой шпатель. Я прошагал коридором и открыл дверь в приемную. Доктор Джонс отскочил от Эви так, будто она всаживала в него шприц. И уставился на меня. Возле рта у него краснел мазок помады. Он сказал с облегчением:
   – А-а, это ты!
   И тут стукнула входная дверь, и ввалилась толстая миссис Данс, вопя так, как только ей позволяли тучность и одышка. На руках у нее был крошка Дагги. Весь красный и дергался. Доктор Джонс мигом преобразился.
   – Спокойствие, миссис Данс! Дайте мне ребенка. Мисс Бабакумб – вы мне нужны.
   И повалили в кабинет, все четверо или, может быть, пятеро... Я так и остался у двери с «Сельскими комедиями» мисс Ситуэлл [9] в протянутой руке. По-прежнему терзаемый мучительной неизвестностью о том, жду ли я ребенка, я прошел обратно через аптеку, где все так же парили над чем-то медленные, четкие пальцы моего тихого папы.
   И снова пошли слежка, подглядывание, патрулирование, и, как ни завлекала меня мама вкусностями, у меня начисто пропал аппетит. Наконец настало воскресное утро, и я опять увидел Эви. Я мрачно стоял у забора на задворках у Юэнов, на Бакалейной. Я даже порыскал у деревянной лачуги в дальнем конце на случай, если они служат – или что там с ней делают – свою мессу. Но там было тихо и пусто. Я пошел другой дорогой, мимо задворков священника, мимо обнесенных вероникой домиков, пока не дошел до места, откуда открывался вид на Бакалейный тупик. Послонялся там в надежде увидеть, как она выходит из крайнего дома. В конце концов я поплелся обратно и, злой и несчастный, встал, привалясь к кирпичному забору Юэнов. И вот из-за поворота выплыло сперва колыханье подола. Я мгновенно опознал ситцевое платьице Эви, белое, в дымно-синих цветочках и веточках. Отскочил от забора и почти побежал ей навстречу. Она шла тоже быстро, ровно переступала ножками, и ветер сгонял назад ее волосы, облеплял ситцем груди и бедра. Я подошел к ней вплоть, схватил за плечи.
   – Эви! Скажи мне!
   Она смотрела на меня угрюмо, как на врага. Раскрашенная – старательно, густо. Мохнатые ресницы расчесаны, склеены чем-то черным, как такие пластины. Глаза обведены голубым, и будто вырезаны из багровой бумаги ярко намазанные губы.
   – Отстань, Олли. Я с тобой больше не буду встречаться.
   Она выворачивалась, я держал ее крепко. И надсадно шептал:
   – Будет у тебя ребенок?
   – Пошел ты...
   Я ее встряхнул.
   – Ребенок! Будет у тебя?..
   Она вырвалась. Глянула на меня злобно.
   – Тебе надо знать, да?
   – Я должен знать!
   Она раздраженно дернула головой и хотела уйти. Я загородил ей дорогу, вытянув руки. Она попробовала под них поднырнуть, отчаялась и кинулась на ту тропку, ведущую к ольшанику. Увидела, куда попала, повернула назад. Но я загородил отступление. Она побежала наверх, я за ней. Сгреб ее за голые локти, повернул к себе.
   – Эви!
   Она отвернулась, что-то выплюнула в кусты.
   – Эви! Что с тобой?
   Она распрямилась и смотрела на меня из-под черных щелкающих пластин.
   – Мошку заглотнула!
   – Последний раз спрашиваю! Будет у тебя ребенок?
   – Нет. Не будет. А то тебе больно надо знать. Или еще кому.
   – Слава Богу!
   Вся перекосясь, она передразнила меня:
   – Слава Богу! Слава Богу! Слава Богу!
   И, спотыкаясь, стала взбегать по тропе, напарываясь на ветки, попадая в крапиву, шарахаясь, петляя. Я затрусил следом. В сердце у меня распустились великая радость и покой. Я ускорил шаг, я был уже в метре от нее, а она все взбиралась вверх какой-то сразу дерганой и расслабленной побежкой. И бросала при этом такие же дерганые слова:
   – Пусть бы мне завтра помереть – и то бы тебе ничего. И никому ничего. Вам всем одно надо – тело мое поганое, а не я. Хоть бы мне пропасть, хоть бы тебе пропасть вместе с хреном твоим поганым и с химией твоей поганой, умник выискался... Только тело мое поганое, только...
   Мы вырвались в солнечный круг. Смеясь от радости, от облегчения, я снова повернул ее к себе, мне хотелось, чтобы она разделила мою радость, чтобы все разделили. Держа ее одной рукой за спину, вжимая в себя эти круглые груди, я другой рукой поднял ее лицо, чтобы поцеловать. Она поморщилась, вывернулась, зашипела, как кошка.
   – Ну Эви, ну миленькая! Ну давай! Успокойся! Успокойся, юная Бабакумб!
   Тут она прижалась ко мне, руки на моих плечах, голова у меня на груди. И заговорила, всхлипывая, давясь слезами:
   – Ты меня никогда не любил, меня никто никогда не любил. Я любви хотела, хотела, чтоб кто пожалел... я хотела...
   Она хотела нежности. Я тоже. Но не от нее. Мои возвышенные фантазии, обожание и безнадежная ревность не имели к ней никакого касательства. Она была – доступная вещь. Я с улыбкой пережидал, когда отполыхают летние молнии, отбушует гром, уймутся ливни, чтобы нам снова приступить к разумным отношениям. В конце концов, Эви – это дикое, нужное, вожделенное существо – была еще и девушка. И естественно, слезы немного погодя иссякли. Я ждал, не без легкой иронии, что сейчас проступит игривая, таинственная усмешка. Но Эви, наоборот, медленно оторвалась от меня, смахнула с лица волосы. И медленно побрела сквозь кусты к ольшанику над кроличьим садком, прикладывая к глазам и к носу платочек. Бросилась на землю в тени, оперлась на локоть и уныло разглядывала Стилборн в лиственной раме.
   Через минуту-другую я подошел, встал на коленки сзади нее, рядышком, беспечный и радостный, как пчела над цветком. Я погладил ее голое плечо. Она отшвырнула мою руку, будто отмахнулась от мухи. Хохоча, я раблезианским жестом задрал ей подол. Хихикая, схватил резинку трусов. Ощутив на себе мои пальцы, она дернулась от меня, и трусы скользнули к коленкам. Как током ударенная, она поддернула их и глянула на меня через плечо мертвым, белым под размазанной краской лицом.
   Есть вещи, которые не надо анализировать, раскапывать, затверживать и воскрешать усилием памяти. Они просто вспыхивают перед глазами, и можно детально разглядывать их. А вдобавок такова их природа – ни одна ведь мысль не мелькнет, не оставя зарубок где-то в космосе, – что они сразу же влекут и неизбежное истолкование. Я стоял на коленках, смотрел на нее и не видел, видел только свое открытие, и из клочков с естественной неотвратимостью складывалась картинка.
   Капитан Уилмот со своим волчьим оскалом и грудой невыкопанной шрапнели! Примкнуть штыки! Капитан Уилмот, добрый соседушка, гоняющийся за призраком юности, вышибленной из него снарядом, нежно преданный учитель от природы одаренной ученицы.
   Она вставала перед ним на коленки, я так и видел. А он, пригнувшись, наверное, к креслу, тянулся над ее свешенной головой и правой рукой выбивал эти красные шрамы, в такт, что ли, глубоким океанским раскатам, а потом, утомясь – много ли сил у развалющей, слюноточащей горгульи, – отпускал удары уже послабее, уже левой рукой по другим, тем рубцам.
   Не знаю, сколько времени я так смотрел на нее, не видя, и мы оба, застыв, молчали. Мне было восемнадцать, ей тоже, и первый звук, наверно, какой я издал, был смех – от чистейшего изумления. Потом я снова увидел ее – глаза и губы, вклеенные в белое лицо, Стилборн не в фокусе под нею, за нею. Я засмеялся снова, от беспомощности, потерянности, будто я напоролся на проруху, ноль, пустоту, где не то что нарушаются правила, а просто правил – нет. Такой срез жизни.
   Не отводя от меня глаз, глядя на меня из-под своих неподвижных пластин, Эви подняла руку к волосам и хихикнула, но это не навело в ее лице порядка. Она затихла, глядя на меня – глаза в глаза, – и вдруг в лицо ей кинулась краска. Она не то что покраснела, вспыхнула, нет, все лицо разладилось, вздулось, и блестящая от натяжения кожа будто не давала закрыться рту. Хрипло, надсадно, так же неудержимо, как она покраснела, у нее вырвалось:
   – Пожалела я его.
   Я отвел от нее глаза и смотрел на город. Высветленный тенью ольшаника, он лежал разноцветный, мирный. Я смотрел на наш забор, окно ванной, окно аптеки, на наш дворик – там стояли бок о бок на травке мои родители. Я так и видел, как папа смотрит на клумбу, а неугомонная мама нагнулась и что-то перебирает в цветах. Они были слишком далеко, я их узнавал только по фону и жестам, папа был темно-серым пятном, мама – светло-серым. И вдруг я остро ощутил: там и здесь, два разделенных мира. Там – они с Имоджен, чистые на разноцветной картинке. Здесь – она, эта, предмет, вещь, на земле, провонявшей прелью, обглоданными костями, жестокостью, – отхожее место природы.
   Вещь все смотрела на меня. Лицо опять стало белым. Мы вели себя так тихо, что дрозд спокойно поклевывал рядышком перегной. Хроменькому, об одной лапке, ему приходилось отставлять хвостик вбок, чтоб сохранять равновесие.
   Эви встала на коленки, и дрозд сразу упорхнул.
   – Олли.
   – А?
   – Хочешь?
   – Что?
   Она ссутулилась, уставилась в землю. Потом подняла глаза, так закусив нижнюю губу, что на обоих резцах осталось по красному пятнышку.
   – Я все сделаю. Все, что ты скажешь.
   Сердце у меня оборвалось, плоть взыграла. Они там, далеко, два серых пятна, а здесь оно – неизбежное, нужное, неопровержимое. Я с любопытством вглядывался в свою рабу.
   – Когда? Я хочу сказать – когда это началось?
   – С пятнадцати лет.
   Непостижимо – но смутное подобье улыбки пробилось под слоем косметики, приподняв белые щеки, будто она вспомнила что-то стыдное и все же приятное.
   – ... И всю дорогу.
   Я протянул руку, она отпрянула.
   – Нет. Не сегодня. Сегодня... не могу я!
   И осторожно поднялась на ноги. Я сказал твердо:
   – Тогда завтра, после приема. Я буду ждать. Тут.
   Она встряхнулась, взяла себя в руки. И стала прежней Эви. На секунду спроворила даже легкое излучение, косую ухмылку. Потом пошла по тропе в кустах и скрылась из глаз.
   Я остался, где был, среди произрастаний и запахов, и смотрел на Стилборн, картинкой в лиственной раме висящий на какой-то стене.
* * *
   Вечером за ужином мама объявила свой план:
   – Сможешь ты заварить чай, папочка? Для себя и для Олли? Или Олли, может быть?..
   Папа поднял взгляд.
   – Что? Почему? Когда?
   Мама сверкнула очками.
   – Здрасте! Кому я все это рассказываю? Вы, оказывается, оба ни звука не слышали!
   Папа робко изобразил глубочайшую заинтересованность.
   – Действительно, мама. Я задумался. Да. Так о чем ты?
   – А этот вообще ничего не видит и не слышит. Да, скажу я вам...
   – Так о чем ты говорила, мама?
   – Как я уже сказала, – объявила мама с достоинством, – я еду в Барчестер. В субботу.
   Папа почесал голову, прикидывая, что такое Барчестер.