После этой катастрофы Ландау уже не работал. Несколько раз он приходил в институт, сидел у письменных столов своих коллег и друзей, с завистью глядя на незнакомые обложки новых книг, стопки исписанной бумаги, искусанные карандаши – на этот скупой и неэффектный мир теоретиков, единственно желанный для него мир. О, в науке это чудовищно огромный срок – пять лет! Он просил не говорить с ним о его науке. «Я отстал», – говорил он, может быть, сам не понимая, как странно звучат эти слова из его уст – уст человека, вся жизнь которого была жизнью первопроходца: никогда в науке Ландау не шёл по чужим следам.
   Ландау написал немало учебников, многие большие физики называют его учителем. У него дома на стене и сегодня висит смешная карикатура: Дау, длинный, худой, крестит в проруби физиков-теоретиков, обращает их в свою веру. В этой проруби не мальчики с университетской скамьи, а академики: там легко найти В. Л. Гинзбурга и И. Я. Померанчука. На рисунке Ландау выглядит метром. В жизни этому человеку была органически чужда поза. Он был необыкновенно находчив, остёр на слово, оригинален в сравнениях и неожидан в выводах. Но он никогда не пускал пыль в глаза, не строил из себя всезнайку, неискренность – соседка лжи – была абсолютно чужда этому человеку.
   Я не сказал бы, что Ландау был скромен. В нём вовсе не было той обиходной скромности, которую мы в нашей жизни часто путаем с застенчивостью. Он говорил о себе мало не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что ему это просто было неинтересно. Но когда он говорил, он никогда не принижал себя, он знал себе цену, знал, как она высока, но относился к этому обстоятельству с достойным спокойствием, без суетни и мельтешни.
   Помню, однажды разговор зашёл о Нильсе Боре, который незадолго перед смертью приехал в Советский Союз и несколько дней гостил у Ландау на даче под Москвой. Когда Бор уехал, Дау сказал жене:
   – Ты можешь гордиться всю жизнь: ты принимала в своём доме великого человека.
   – Но у вашей жены есть уже опыт обращения со знаменитыми физиками, – вывалил я такой неуклюжий комплимент, что самому стало стыдно.
   – Ну, разве можно сравнивать?! – искренне изумился Ландау.
   – После смерти Бора многие газеты на Западе на зывали вас первым теоретиком мира.
   – А что они в этом деле понимают? – отмахнулся Дау и сказал очень серьёзно: – Нет, я не первый. – Потом вдруг обернулся: – Но я, пожалуй, в первой пятёрке. – И засмеялся. – А разве плохо быть в первой пятёрке?
   – А кто же, по-вашему, первый?
   – Гейзенберг, – сказал он твёрдо. – Как-никак он придумал квантовую механику. Поверьте мне, это совсем не детская игрушка – квантовая механика…
   Ценность человека определялась для Ландау делом, которое этот человек сделал. Не званиями, премиями, популярностью – только делом. Если речь заходила о человеке, неизвестном ему, он сразу спрашивал: «А что он сделал?» Уже сделал. Вернувшись из Парижа, я с гордостью рассказывал ему, что встречался там со знаменитым Луи де Бройлем, нобелевским лауреатом.
   – Да, де Бройль… – задумчиво сказал Ландау. – Жаль, что он так мало сделал…
   Он не очень верил в обещания. Благие помыслы – прекрасная вещь, но нередко встречаем мы людей, у которых обещания подменяют саму деятельность и привлекательный план на будущее становится вроде бы уже делом настоящего. «Вы мало работаете», – наверно, это самый тяжёлый упрёк ученикам, на который был способен Дау.
   «Без любознательности, – писал Ландау, – нормальное развитие человека, по-моему, немыслимо. Отсутствие этого драгоценного качества зримо при всяком столкновении с куцым интеллектом, со скучным старичком любого возраста».
   Трудно представить человека столь ненасытной любознательности, какая была у Ландау. Его интересовало всё: что нового в политике, что показывают в кино, дали ли результаты реформы средней школы, как делают газету. Мой друг, актёр Игорь Кваша, встретился с Дау в Коктебеле на пляже. Лежали, копались в камешках, купались, разговаривали.
   – О чём? – спросил я Игоря.
   – О системе Станиславского. Я не знал, кто он такой, потом спросил, он отвечает: «Я – физик».
   Потом мне сказали, что это Ландау. Он очень интересовался системой Станиславского…
   Юмор, если уж он есть в человеке, черта неистребимая. Первым признаком выздоровления Ландау после страшной катастрофы были его шутки.
   В его палату пришли психиатры и принесли с собой таблички. На табличках были нарисованы крестики и кружочки.
   – Что это? – спросили психиатры и показали крестик.
   – Кружочек, – очень серьёзно ответил Дау.
   – А это? – И показали кружочек.
   – Крестик.
   Психиатры ретировались в большом замешательстве. Ландау подмигнул медицинской сестре и прошептал:
   – Здорово я их обманул, а? Будут теперь знать, как приставать с разными глупостями…
   Сестра рассказала все психиатрам; они обрадовались: значит, их опыт прошёл более чем успешно. Болит, а он шутит. Трудно, а он смеётся.
   Он никогда не ругался со своими научными противниками, он шутил. Это было куда опаснее, чем брань. Бранные слова тяжелы, как камни, а шутки – они летают и иногда залетают очень далеко…
   Любил иногда весело «поддеть». Одному приятелю, известному физику, академику, который прешел на вестить его, пожаловался, что отстал: давно не читал специальных журналов.
   – Не беда! – воскликнул физик. – Я тебе всe расскажу!
   – Да что ты мне можешь рассказать?! – отозвался Ландау. – Меня же физика интересует…
   В самом Институте физических проблем, в институте, которому Ландау отдал тридцать лет жизни, остроумие – признак «хорошего тона», определитель морального здоровья, юмор там – средство воспитания, сатира – острое орудие товарищеской критики.
   Есть люди, которые считали Ландау этаким чудаковатым учёным, прообразом рассеянных героев скверных книг о науке. Он мог явиться на официальный приём в ковбойке или прийти летом в Художественный театр в сандалиях. Тут так заманчиво поговорить о «ниспровержении устоев», ломке «приличий», «оригинальности» и «самобытности». А по-моему, эти самые ковбойки тоже характер. Это звучит парадоксом, но мне почему-то представляется, что ковбойки Дау сродни его знаменитой термодинамической теории фазовых переходов второго рода или не менее знаменитой макроскопической теории сверхтекучести жидкого гелия. Ведь там тоже ниспровержение устоев, но уже не внешнее, а глубочайшее, тоже ломка физических «приличий», высшее проявление оригинальности ума и самобытности методов. Характер не дробится от этих бытовых «забав», а дополняется ими.
   Последний раз я видел Льва Давидовича у него дома в день, когда отмечалось его 60-летие. Пришли гости. Знаменитые гости, «звезды» советской физики: П. Л. Капица, И. К. Кикоин, А. И. Алиханов, А. Б. Мигдал, А. А. Абрикосов, Э. Л. Андроникашвили. Много в тот вечер шутили, вспоминали разные проделки юбиляра. Потом он извинился и оставил гостей, поднялся к себе в кабинет, лёг. И веселье как-то сразу заглохло.
   Примерно через три месяца, 2 апреля 1968 года, Ландау умер. Оторвавшийся от стенок сосуда тромб вызвал смерть неожиданную и быструю. Он поразил Дау как шальная пуля. В тот день академик А. Б. Мигдал написал: «Умер один из удивительнейших физиков нашего времени. В наш век специализации науки это был, быть может, последний из учёных, занимавшийся всеми областями теоретической физики». Мне кажется, это очень точно сказано. Вряд ли можно назвать среди учёных всего мира столь универсального физика… Но, может быть, он сидит где-нибудь в университетской аудитории, а мы ещё просто не знаем, что он уже существует.
 

Дмитрий Менделеев:
«ИСКАЛ И НАШЁЛ»

 
   Периодическая система элементов приснилась Менделееву во сне. Уже много месяцев и так и этак раскладывал он карточки, где выписаны были их свойства, чувствовал: есть между ними какая-то связь, должна быть! Накануне целую ночь простоял он у конторки, за которой обычно писал, и лишь под утро, предельно утомлённый, не раздеваясь, повалился на диван и уснул. Здесь и явилась ему таблица. Менделеев обрадовался во сне и тотчас проснулся. На первом попавшемся листке набросал он свои великие столбики и сразу понял – нашёл!
   Он был сторонник изнуряющего стиля в работе, всем доказывал, что непрерывные, долгие и упорные усилия необходимы, даже если это вредит здоровью. В 26 лет, работая над книгой «Органическая химия», он не отходил от письменного стола почти два месяца. Знаменитые свои «Основы химии» писал тоже неистово. Склонившись над бумагой, кричал во весь голос, угрожая математической формуле: «У-у-у! Рогатая! Уж какая рогатая! Я те одолею!… Убью-у!» В его трудолюбии, терпении и упорстве была какая-то богатырская русская былинность. И когда называли его гением, он морщился, махал руками и ворчал:
   – Какой там гений! Трудился всю жизнь, вот и стал гений…
   Поворчать он любил. В лаборатории бранил студентов:
   – Ни одна кухарка не работает так грязно, как вы…
   В Менделееве удивительным образом сочетались нежность и несносность. Верный признак человеческой доброты – привязанность к детям. «Много испытал я в жизни, но не знаю ничего лучше детей, – говорил Менделеев. – Чем бы и как бы серьёзно я ни был занят, но я всегда радуюсь, когда кто-нибудь из них войдёт ко мне…» Вечно возился с мальчишками и девчонками, устраивал им праздники, ёлки, кормил, одаривал. Резкость же своего характера он с улыбкой объяснял тем, что раздражение таить в себе вредно:
   – Ругайся себе направо-налево и будешь здоров.
   Вот Владиславлев (бывший ректор университета) не умел ругаться, всё держал в себе и скоро помер…
   Однажды он пришёл в Палату мер и весов в большом раздражении и накричал буквально на всех, до сторожей включительно. Потом в кабинете сел в кресло, улыбнулся и сказал весело:
   – Вот как я сегодня в духе!
   Люди, близко его знавшие, говорили, что резкость его натуры более всего угнетала его самого и кричал-то он в общем на себя. Это понимали те, кто жил с ним или подолгу работал. Может быть, поэтому он неохотно менял прислугу, служителей, лаборантов. Долгие годы у него был свой портной, сапожник, переплётчик.
   Всемирно признанный учёный, он очень нервничал и волновался на лекциях во время демонстрации опытов. Всё казалось ему: не получится, конфуз выйдет. Начинал шептать лаборанту, суетиться. А читал прекрасно. Вовсе не гладко, скорее даже коряво, без пафоса, но в каждом слове билась мысль. Он то говорил на высоких теноровых нотах, то вдруг переходил на низкий баритон, то быстро, то тянул, останавливался, искал слово. В речи его были удивительно ясные, образные неправильности:
   – Гораздо реже в природе и ещё в меньшем количестве – оттого и более дорог, труда больше.
   Он мог запросто увлечься, отойти от темы, начать фантазировать и вдруг спохватывался и, оглядев с улыбкой ряды студентов, говорил виноватым тоном:
   – Это я все наговорил лишнее, вы не записывайте…
   Студенты не просто любили Дмитрия Ивановича, они боготворили его. Экзамены сдавать ему было трудно. Когда принимали вдвоём с Бутлеровым, к Бутлерову очередь, а к Менделееву идти робели. И всё-таки очень любили его. Импонировал его убеждённый демократизм. Однажды на экзаменах (студенты вызывались по алфавиту) один студент, подойдя к столу, представился: «Князь В».
   – На букву К я экзаменую завтра, – резко сказал Менделеев.
   Именно его попросили студенты передать петицию-протест, адресованную правительству. Менделеев отвёз её министру Делянову, который вернул петицию с надписью: «По приказанию Министра Народного Просвещения прилагаемая бумага возвращается Действ. Стат. Сов. профессору Менделееву, так как ни министр и никто из состоящих на службе Его Императорского Величества лиц не имеет права принимать подобные бумаги…»
   Тогда он ушёл из университета. Последние слова его, произнесённые с кафедры, были: «Покорнейше прошу не сопровождать моего ухода аплодисментами по множеству различных причин». Понимал, что аплодисменты эти грозят его молодым слушателям новыми карами.
   Высокий, широкоплечий бородач, с длинными русыми волосами (в нашем представлении Менделеев почему-то чаще всего седой старик), с ярко-синими глазами, удивительно подвижный, весь какой-то заметный, с богатейшей мимикой – таким его описывали современники. Его племянница вспоминает: «Когда он говорил про то, чего не любил, то морщился, нагибался, охал, пищал, например, в словах «церковники», «латынщина», «тенденция…» Профессор Б. П. Вейнберг запомнил его лекции: «Иногда мысли Дмитрия Ивановича так быстро сменялись одна другою, так бежали одна за другою, что слово не могло поспеть за ними, – и тогда речь переходила в скороговорку однообразного, быстрого ритма на средних нотах. А иногда словесное выражение мыслей не приходило сразу, и Дмитрий Иванович как бы вытягивал из себя отдельные слова, прерывал их многократными «мм., мм., как сказать» и, произнося их медленно на высоких, тягучих, почти плачущих нотах, – потом внезапно обрушивался отрывистыми, низкими аккордами, бившими ухо, как удары молотка. Будь я музыкант, я, думается, мог бы переложить лекцию Менделеева на музыку…»
   Менделеев прожил большую сложную жизнь. Солидный, известный профессор, отец семейства, влюбился вдруг в девушку, студентку, мучился, плакал, понимал всю безрассудность этой страсти, приговаривал себя не видеть её, уезжал за границу, усылал её за тридевять земель, а сам, тоскуя, четыре года писал ей письма и не отправлял, складывал в ящик, где хранил завещание.
   Убегая от самого себя, поплыл в Африку. «По дороге я хотел упасть с палубы парохода в море», – признался он потом. И вместо Африки примчался к ней в Рим, понял: иначе умрёт. Менделеев не только великий учёный, но и сильный русский характер. Я часто думаю, какое удовольствие было бы для большого актёра сыграть Менделеева, и удивляюсь, что до сих пор нет о нём пьесы или фильма.
   Все его интересовало, кроме, пожалуй, политики. Он считал, что заниматься ею не следует, в революционные преобразования не верил, считал, что всё образуется со временем само собой. И наверное, прав один из его биографов, почётный академик Н. А. Морозов, который считал, что общественно-политическую деятельность Менделеева постигнет участь теологических изысканий Ньютона. «Пройдёт несколько лет, – писал Морозов, – и о них забудут, тогда как формулированный им периодический закон, хотя бы и с некоторыми частными изменениями, всегда останется в основе общей химии…»
   Но, кроме политики, его интересовало действительно все. Англичанин Г. Джонс отмечает его «необычайный интерес к науке в целом». Увлекался отнюдь не только химией, но и изучением природных ресурсов, металлургией, угле– и нефтедобычей, метеорологией, воздухоплаванием, агрономией, громил спиритизм. С гордостью писал: «Сам удивляюсь, чего только я не делывал в своей научной жизни». По средам собирал у себя гостей: учёных, музыкантов, писателей, художников.
   Неохотно ездил в гости, редко бывал в театре, но посещал все художественные выставки, дружил с Репиным, Суриковым, Васнецовым, Крамским, Шишкиным. Говорил Куинджи:
   – Много секретов есть у меня в душе, но не знаю вашего секрета…
   Когда гроб с телом Менделеева двигался на Волково кладбище, впереди огромной процессии несли таблицу Менделеева – символ его бессмертия.
 
 

Николай Миклухо-Маклай:
«МОИМ ПУТЕШЕСТВИЯМ Я НЕ ПРЕДВИЖУ КОНЦА…»

 
   Нет ни одного мальчишки, который бы не завидовал Миклухо-Маклаю. Жизнь среди папуасов, в хижине под сводами тропического леса, на берегу тёплого, ласкового океана – о, этот волшебный сон детства, который снится всем, и лишь редкие из редчайших обращают его в явь! Каким счастливцем кажется нам в отроческие годы Николаи Николаевич Миклухо-Маклай! Став взрослыми, мы узнаем, как тягостна и печальна была судьба этого человека, но все равно та ранняя сладкая зависть остаётся.
   Жизнь Коли Миклухи складывалась из рук вон. Вольнодумство, «бунтарские» речи, открытые призывы помогать «жертвам произвола», горячие симпатии к Чернышевскому, даже в Петропавловке успел посидеть – с эдакими характеристиками он недолго проучился во 2-й Санкт-Петербургской гимназии. Из университета его тоже исключили с «волчьим билетом» – «без права поступления в другие высшие учебные заведения России…». В 18 лет он уезжает в Германию и ведёт нищенскую жизнь, экономя на каждом куске хлеба. Денег нет вовсе, даже пуговицы присылает ему мать из России. Он уже нехорошо покашливает, и совершенно непонятно, отчего в те годы не сожгла его чахотка. На каникулы домой не едет: бережёт деньги, собирает медяк к медяку 180 рублей – сумму для него гигантскую – и посылает их опальному Чернышевскому. В Гейдельберге, Лейпциге и Иене изучает он философию, историю, потом медицину, но изучает как-то вяло, абы изучать, томится, хандрит, нервничает, успокаивает себя одинокими прогулками.
   В эту пору в мечтательном молодом человеке совершенно невозможно увидеть будущего Маклая – человека уникального упорства и всепобеждающей воли. Очевидно, аккуратность, а не способности привлекает к нему внимание Эрнста Геккеля – замечательного натуралиста и любимого профессора, лекции которого он никогда не пропускал. Геккель приглашает его принять участие в экспедиции на Канарские острова, и Николай соглашается не задумываясь: вряд ли можно отыскать 20-летнего студента, который бы задумался, когда ему предлагают сплавать на Канарские острова.
   С этого момента начинается великий подвиг его жизни, его Большое Путешествие, его Экспедиция за Человеком, которая длилась всю жизнь. Он уезжал и трижды возвращался в Россию, а в четвёртый раз вернулся, чтобы умереть. Он уехал юношей, а когда умирал, седой, казался глубоким стариком в свои 42 года. Молодостью и жизнью заплатил он за краски южных морей и блеск тропического солнца. Пятьдесят раз писал он завещания, но последнего так и не написал. Когда он вернулся в Сингапур из путешествия в дебри Малакки, это был скелет: взрослый мужчина, который весил меньше 40 килограммов.
   Каждая страница его сочинений, которые были изданы лишь через 62 года после его смерти, оплачена гнойными язвами и жаром лихорадки, унижениями перед кредиторами и зависимостью от чиновников. Но он шёл на все, чтобы поведать человеку о Человеке. Он хотел доказать людям, что у разветвлённой кроны человеческих рас один общий корень, который делает бессмысленными все дебаты о высших и низших расах, о кастах избранных и племенах изгоев, которым на роду написано быть рабами. Миклухо-Маклай не только классик науки – он преподал классический урок служения ей.
   За 20 лет своих скитаний Николай Николаевич объездил Канары и Марокко, Чили и Египет, Англию и Йемен, Швецию и Эфиопию, побывал на легендарном острове Пасхи, посетил Таити, Самоа, Каролинские и Филиппинские острова, жил в Австралии, обошёл весь Малайский архипелаг. Но, конечно, главное его путешествие – Берег Маклая. Здесь, среди папуасов северовосточного берега острова Новая Гвинея (теперь Ириан) и близлежащих островков, прожил он в общей сложности два года и восемь месяцев. Первым и, увы, последним из европейцев пришёл он сюда без ружья и пистолета, вооружённый лишь уважением и доброжелательством. И в сердцах этих людей, находящихся по уровню своего развития в каменном веке, он тоже нашёл доброжелательство и уважение. Он изучает их нравы, обычаи, методы земледелия, промыслы, зачатки торговли. Он развенчал миф о «страшных людоедах», но разглядел другую опасность. Не боевые пироги и копья страшат его. Грабя, обманывая, убивая, спаивая, развращая, идёт по джунглям страшное чудовище – колониализм.
   На протяжении своей короткой жизни Маклай видит, как растут аппетиты этого зверя. Русский учёный пишет меморандумы и воззвания премьерам и царям, взывает о помощи с трибун и газетных полос, негодует и мечтает о колонии свободных и честных русских переселенцев на одном из тихоокеанских островов. У него было много планов, которые он не успел осуществить, но много и таких, которые он не мог осуществить. Не знаю, понимал ли он это. Если понимал – тем выше его подвиг. В Ленинграде, в музее, лежат его коллекции. В далёкой Австралии, может быть, и сейчас ещё живы два глубоких старичка – его сыновья. На острове Ириан белые муравьи давным-давно источили все бревна его хижины, но из прошлого уходит там в будущее легенда о Миклухо-Маклае – бледном «каарам тамо» – «человеке с Луны».
 
 

Исаак Ньютон:
«ГИПОТЕЗ НЕ ИЗМЫШЛЯЮ…»

 
   Этот человек сформулировал основные законы механики, открыл закон всемирного тяготения, открыл законы разложения белого света и выдвинул корпускулярно-волновую теорию света, разработал дифференциальное и интегральное исчисления, открыл закон охлаждения нагретого тела, открыл закон сопротивления движению в вязкой жидкости, сконструировал один из первых термометров, впервые построил отражательный телескоп. Лагранж скажет о нём: «Он самый счастливый – систему мира можно установить только один раз».
   Он родился вьюжной зимой 1642 года, после рождества, когда метель особенно тоскливо выла в высоких каминных трубах Вулсторпа. Родился до срока, таким хилым и слабым, что Варнава Смит, священник, считал, что он не жилец на этом свете. Сам Ньютон говорил впоследствии: «По словам матери, я родился таким маленьким, что меня можно было бы выкупать в большой пивной кружке». Но слабый этот младенец выжил всем на удивление и, странно, за всю свою долгую жизнь почти никогда не болел, к 84 годам потерял лишь один зуб. Он не знал своего отца, который умер до его рождения. Отчим говорил, что отец был «диким, чудным и слабым человеком». Когда ему было три года, отчим с матерью уехали, а мальчик остался с бабушкой. Так они и жили – в маленьком сельском домике из серого камня, окружённом редким плетнём.
   Он окончил сельскую школу и мог бы удовлетвориться этим, как соседние мальчишки, сыновья таких же фермеров, каким был его отец. Но, к счастью, родные послали его в Королевскую школу в Грэнтэм – маленький городок в десяти километрах от родной деревушки.
   Это было его первое из немногих путешествий. Ведь Ньютон был удивительным домоседом и за всю свою жизнь никогда не отъезжал от родного дома дальше чем на 180 километров. Он никогда не пересекал Ла-Манш и не оставлял Англию ни на один день. О нём писать трудно: никаких приключений, невероятных событий, редкостных коллизий. Вероятно, где-нибудь в гостях, в толпе вы бы и не обратили внимания на этого молчаливого, неостроумного человека ниже среднего роста, с самой заурядной внешностью. Говорят, что он был плохим собеседником и мог в разговоре вдруг замолчать и задуматься. Тогда взгляд его быстрых, живых глаз как бы застывал. Такие мужчины не пользуются успехом у женщин, и Ньютон так и не женился. И влюбился он тоже, кажется, лишь раз, мальчишкой, когда учился в Грэнтэме. Её звали мисс Сторей, и она была очень хорошенькая. Эта девочка – единственный романтический образ его жизни. Верность ему он сохранил навсегда, даже в старости навещал старушку, в которую превратилась девочка.
   В отроческие годы Ньютон отличался от сверстников равнодушием к шумным забавам и интересом к любой работе, требовавшей каких-нибудь орудий, инструментов или приспособлений. Он мог часами наблюдать за плотником или кузнецом, а потом сам, как мог, повторял увиденное. Очень заинтересовала его ветряная мельница, которую сооружали неподалёку от Грэнтэма. Когда он понял наконец принцип её работы, то тотчас построил маленькую модельку, в которой поселил мышонка. Чтобы поесть, мышонок должен был взбираться наверх к мешочку с зерном и при этом вращать мельничное колесо.
   Потом, в Тринити-колледже, в Кембридже, он тоже живёт как-то незаметно, сторонится весёлых студенческих компаний, избегает вечеринок, а если и приходит, не пьёт, сидит словно по принуждению. Впрочем, поведение его определяется во многом положением. Смерть отчима лишила его всякой родительской помощи. И студентом он становится не сразу. Сперва он суб-сайзер, бедняк, которого хоть и пускали на лекции, но требовали, чтобы за это он прислуживал своим богатым однокашникам. Студентом он стал только в 1664 году, но и тут поначалу ничем замечательным себя не выказал. Был прилежным, интересовался математикой. Но мало ли их, прилежных, которые чем-то интересуются. Учился он как-то незаметно, средне, и невозможно проследить, как буквально за несколько лет происходит это сказочное превращение вчерашнего провинциального школьника в совершенно самостоятельного и оригинального исследователя. Тому нет никаких объяснений, никаких толчков извне, никаких побудительных причин. И можно только догадываться, что этот процесс шёл постоянно в глубинах его могучего мозга.
   Потом, спасаясь от ужасов чумы (в одном Лондоне сожгли 31 тысячу трупов), он уезжает на два года в родную деревушку. Эти годы хочется назвать «болдинской осенью» Ньютона. Он работает сверх всякой меры. В этом домике с крутой крышей рождаются дифференциальное и интегральное исчисления. Здесь на грубом деревенском столе он раскладывает линзой солнечный луч, познавая тайну спектра. Здесь, под этими окнами, росла самая знаменитая в мире яблоня, с которой однажды с глухим стуком упало самое знаменитое в мире яблоко, подсказав Ньютону закон всемирного тяготения. «Всё это происходило в два чумных года – 1665-й и 1666-й, – пишет Ньютон, – ибо в это время я был в расцвете изобретательских сил и думал о математике и философии больше, чем когда-либо».