Жена смотрит на мужа, на его осунувшееся лицо, на тощую, жесткую больничную подушку, потом смотрит на Тамарцева и говорит:
– Я бы принесла из дому. Но неудобно. Тогда надо принести всем другим. Да и не положено…
Потом она говорит так же тихо, почти шепчет:
– Воевал всю войну, дошел до самого Берлина, и ничего. А тут…
Тамарцев хмурится. Он уже слышал эту историю. Слышал много раз…
– Рябчикову надо, – говорит он ей на этот раз сухо, не как жене больного, а как санитарке, – побольше находиться на свежем воздухе. Побольше дышать кислородом.
В палате обычный больничный воздух, особый воздух, который бывает только в больницах. В нем есть что-то застывшее, неподвижное, словно и воздух уподобился пребывающим здесь. В нем нет перемены, нет времени. Он был таким же, этот воздух, и тридцать лет тому назад, когда Тамарцев, студент медицинского института, приходил сюда на стажировку. Ничто не изменилось. И кажется – больные те же самые. Ничего нет неподвижнее, чем этот недуг.
– Да, побольше дышать кислородом.
– Он не любит гулять.
– Надо, чтобы полюбил. Он надышался окисью углерода. Значит, ему надо побольше кислорода… Побольше сидеть в саду, поменьше в этом душном помещении.
Рябчиков спит. На лице отсутствующее выражение, между губами пузырек слюны, как у ребенка. Интересно, каким он был до того, как заболел? Наверно, не таким унылым. Унылого она не полюбила бы. Тамарцеву всегда казалось загадочным это чувство. Ему было непонятно, за что женщины любят мужчин. Его не любили женщины. Не любили и жены. Ни та, первая, которая умерла, ни вторая, что ушла от него к Арбузову. Арбузов однажды сказал, не скрывая своего превосходства:
– Женщины не ошибаются. Они чувствуют в мужчине истинную ценность. Если хочешь, в этом есть нечто необъяснимое… Они видят все даже сквозь оболочку. Их не обманешь! Они обладают даром прозрения…
Пошляк! Образованный, начитанный, интеллигентный пошляк.
Прозревают… И пусть прозревают. По-видимому, она тоже обладает этим даром…
Тамарцев бросает взгляд на жену Рябчикова. «Неужели, – думает он, – я завидую несчастному человеку? Он почти уже не человек, а его любят, по нему тоскуют, ему приносят в жертву себя. Тебе это знакомо только по книгам. Ты влюблялся не раз. Но в тебя не влюблялись. Тебе никто не приносил себя в жертву. Наоборот, тебе все ставили в вину. И занятия физиологией и психологией. И увлечение писательством. Ставили в вину и физическое недомогание. И умение помногу работать, и даже такой пустяк, как привычку громко храпеть во время сна…»
Тамарцев идет к другому больному. Его фамилия Иванов. Иван Иванович Иванов. У него, кажется, нет жены. Его никто не ждет. У Иванова полное отсутствие всякой связи с прошлым. Он ничего не помнит, словно только что родился. Его прошлое превратилось в ничто.
Чувство щемящей жалости охватывает Тамарцева. Он не разучился жалеть больных, несмотря на долгие годы работы в клинике. Профессия не убила в нем чувства. Когда-то, студентом-практикантом, он стыдился этого чувства, боялся его, он думал, что оно помешает ему стать хорошим врачом.
В четыре часа дня Тамарцев выходит из больницы. Рядом с ним жизнь. И дышится легко. Живой, подвижный и свежий воздух. Другой мир.
Ему нужно успеть в научно-исследовательский институт на конференцию, а автобуса не видно. Ждать пришлось долго, и он чуть не опоздал на доклад.
Бородин уже на трибуне, перебирает листки и прочищает горло. Солидное, чуточку обрюзглое лицо человека, изучающего вот уже много лет аппарат познания, источник мысли, то, что, познав окружающее, хочет познать и само себя. Яйцевидная лысая голова, нос с тонкими нервными ноздрями и архиерейская пушистая борода.
– Ум физиолога и психиатра, – сказал докладчик тихо, как бы размышляя вслух, – чем-то сродни уму инженера, конструктора космических приборов. Ведь человеческий мозг – это тоже своего рода космос, бесконечность, заключенная в черепную коробку. Человеческий мозг – это вершина эволюции земной биосферы и в какой-то мере итог. Впрочем, об итоге говорить еще рановато. Разве эволюция остановилась? Разве человек – вершина ее – не будет меняться и дальше по мере смены тысячелетий?..
Тамарцев, как всегда замирая от удовольствия, слушал этого человека. Он любил, мало того, обожал его и одновременно сердился на него. Он любил его за ум, за талант и сердился за его характер. Он был умен, как дьявол. За глаза его все называли Архиерейская Борода. А в глаза? Кто посмел бы ему это сказать? И вот сейчас в его насмешливых глазах циника и честолюбца светилась мысль, сильная и дерзкая мысль, способная проникнуть в самую суть любой, самой сложной проблемы…
И за эту мощь и силу его мысли Тамарцев почти готов был ему простить все неприятности, которые тот ему причинил.
Мозг! Да, действительно, это космос, духовная бесконечность, интеллектуальная вселенная, заключенная в черепную коробку. Этот бородатый циник ничего на свете не уважает, ничему не поклоняется, кроме человеческого мозга. Но он уважает мозг вообще, мозг как инструмент познания, созданный эволюцией и историей, но не мозг в частности, не мозг отдельного человека.
Мастерство великолепного экспериментатора и ум выдающегося теоретика он совмещал со склонностью к сомнительным поступкам. В свое время он организовал письмо в газету, подписанное сотрудниками его лаборатории, против научно-фантастического романа, написанного Тамарцевым. Его мало интересовал роман и научная фантастика, но ему хотелось подставить ножку Тамарцеву как физиологу, имевшему свои взгляды, отстаивавшему их и не согласному со взглядами Архиерейской Бороды.
Сейчас он был занят двумя проблемами: созданием «искусственного мозга» и попыткой свалить директора института – человека непокладистого, упрямого, независимого, не хотевшего плясать под дудку Бородина. Обе проблемы его занимали почти в одинаковой степени. Но когда он стоял на трибуне, все забывали, что он честолюбец. Забывали и его друзья (их было мало), и его враги (их было много), забывали седые члены-корреспонденты и молоденькие аспирантки и лаборантки. И вероятно, он сам забывал. Он забывал обо всем – о заявлении на директора, только что посланном в Президиум Академии наук, о беспринципных переговорах с двумя бездарными и неумными профессорами, недовольными директором за то, что директор недоволен ими. Он забывал обо всем, кроме человеческого мозга – феномена из феноменов, удивительного инструмента, охватывающего универсум, проникающего в суть бытия… Сходя с трибуны или выходя из своей лаборатории, он снова становился самим собой.
10
Часть вторая
1
2
– Я бы принесла из дому. Но неудобно. Тогда надо принести всем другим. Да и не положено…
Потом она говорит так же тихо, почти шепчет:
– Воевал всю войну, дошел до самого Берлина, и ничего. А тут…
Тамарцев хмурится. Он уже слышал эту историю. Слышал много раз…
– Рябчикову надо, – говорит он ей на этот раз сухо, не как жене больного, а как санитарке, – побольше находиться на свежем воздухе. Побольше дышать кислородом.
В палате обычный больничный воздух, особый воздух, который бывает только в больницах. В нем есть что-то застывшее, неподвижное, словно и воздух уподобился пребывающим здесь. В нем нет перемены, нет времени. Он был таким же, этот воздух, и тридцать лет тому назад, когда Тамарцев, студент медицинского института, приходил сюда на стажировку. Ничто не изменилось. И кажется – больные те же самые. Ничего нет неподвижнее, чем этот недуг.
– Да, побольше дышать кислородом.
– Он не любит гулять.
– Надо, чтобы полюбил. Он надышался окисью углерода. Значит, ему надо побольше кислорода… Побольше сидеть в саду, поменьше в этом душном помещении.
Рябчиков спит. На лице отсутствующее выражение, между губами пузырек слюны, как у ребенка. Интересно, каким он был до того, как заболел? Наверно, не таким унылым. Унылого она не полюбила бы. Тамарцеву всегда казалось загадочным это чувство. Ему было непонятно, за что женщины любят мужчин. Его не любили женщины. Не любили и жены. Ни та, первая, которая умерла, ни вторая, что ушла от него к Арбузову. Арбузов однажды сказал, не скрывая своего превосходства:
– Женщины не ошибаются. Они чувствуют в мужчине истинную ценность. Если хочешь, в этом есть нечто необъяснимое… Они видят все даже сквозь оболочку. Их не обманешь! Они обладают даром прозрения…
Пошляк! Образованный, начитанный, интеллигентный пошляк.
Прозревают… И пусть прозревают. По-видимому, она тоже обладает этим даром…
Тамарцев бросает взгляд на жену Рябчикова. «Неужели, – думает он, – я завидую несчастному человеку? Он почти уже не человек, а его любят, по нему тоскуют, ему приносят в жертву себя. Тебе это знакомо только по книгам. Ты влюблялся не раз. Но в тебя не влюблялись. Тебе никто не приносил себя в жертву. Наоборот, тебе все ставили в вину. И занятия физиологией и психологией. И увлечение писательством. Ставили в вину и физическое недомогание. И умение помногу работать, и даже такой пустяк, как привычку громко храпеть во время сна…»
Тамарцев идет к другому больному. Его фамилия Иванов. Иван Иванович Иванов. У него, кажется, нет жены. Его никто не ждет. У Иванова полное отсутствие всякой связи с прошлым. Он ничего не помнит, словно только что родился. Его прошлое превратилось в ничто.
Чувство щемящей жалости охватывает Тамарцева. Он не разучился жалеть больных, несмотря на долгие годы работы в клинике. Профессия не убила в нем чувства. Когда-то, студентом-практикантом, он стыдился этого чувства, боялся его, он думал, что оно помешает ему стать хорошим врачом.
В четыре часа дня Тамарцев выходит из больницы. Рядом с ним жизнь. И дышится легко. Живой, подвижный и свежий воздух. Другой мир.
Ему нужно успеть в научно-исследовательский институт на конференцию, а автобуса не видно. Ждать пришлось долго, и он чуть не опоздал на доклад.
Бородин уже на трибуне, перебирает листки и прочищает горло. Солидное, чуточку обрюзглое лицо человека, изучающего вот уже много лет аппарат познания, источник мысли, то, что, познав окружающее, хочет познать и само себя. Яйцевидная лысая голова, нос с тонкими нервными ноздрями и архиерейская пушистая борода.
– Ум физиолога и психиатра, – сказал докладчик тихо, как бы размышляя вслух, – чем-то сродни уму инженера, конструктора космических приборов. Ведь человеческий мозг – это тоже своего рода космос, бесконечность, заключенная в черепную коробку. Человеческий мозг – это вершина эволюции земной биосферы и в какой-то мере итог. Впрочем, об итоге говорить еще рановато. Разве эволюция остановилась? Разве человек – вершина ее – не будет меняться и дальше по мере смены тысячелетий?..
Тамарцев, как всегда замирая от удовольствия, слушал этого человека. Он любил, мало того, обожал его и одновременно сердился на него. Он любил его за ум, за талант и сердился за его характер. Он был умен, как дьявол. За глаза его все называли Архиерейская Борода. А в глаза? Кто посмел бы ему это сказать? И вот сейчас в его насмешливых глазах циника и честолюбца светилась мысль, сильная и дерзкая мысль, способная проникнуть в самую суть любой, самой сложной проблемы…
И за эту мощь и силу его мысли Тамарцев почти готов был ему простить все неприятности, которые тот ему причинил.
Мозг! Да, действительно, это космос, духовная бесконечность, интеллектуальная вселенная, заключенная в черепную коробку. Этот бородатый циник ничего на свете не уважает, ничему не поклоняется, кроме человеческого мозга. Но он уважает мозг вообще, мозг как инструмент познания, созданный эволюцией и историей, но не мозг в частности, не мозг отдельного человека.
Мастерство великолепного экспериментатора и ум выдающегося теоретика он совмещал со склонностью к сомнительным поступкам. В свое время он организовал письмо в газету, подписанное сотрудниками его лаборатории, против научно-фантастического романа, написанного Тамарцевым. Его мало интересовал роман и научная фантастика, но ему хотелось подставить ножку Тамарцеву как физиологу, имевшему свои взгляды, отстаивавшему их и не согласному со взглядами Архиерейской Бороды.
Сейчас он был занят двумя проблемами: созданием «искусственного мозга» и попыткой свалить директора института – человека непокладистого, упрямого, независимого, не хотевшего плясать под дудку Бородина. Обе проблемы его занимали почти в одинаковой степени. Но когда он стоял на трибуне, все забывали, что он честолюбец. Забывали и его друзья (их было мало), и его враги (их было много), забывали седые члены-корреспонденты и молоденькие аспирантки и лаборантки. И вероятно, он сам забывал. Он забывал обо всем – о заявлении на директора, только что посланном в Президиум Академии наук, о беспринципных переговорах с двумя бездарными и неумными профессорами, недовольными директором за то, что директор недоволен ими. Он забывал обо всем, кроме человеческого мозга – феномена из феноменов, удивительного инструмента, охватывающего универсум, проникающего в суть бытия… Сходя с трибуны или выходя из своей лаборатории, он снова становился самим собой.
10
Обедала семья Богатыревых (и старшие и младшие) в один и тот же час. Так было заведено.
Но самый младший – Радик – частенько запаздывал, задерживался в лаборатории. Мать его за это не упрекала. Он был ее любимцем. Это она, когда переехали в только что выстроенный дом на улице Решетникова, выделила для Радика самую светлую, уютную, теплую комнату, ущемив интересы других членов семьи. Это она поставила в его комнату новый диван, оберегала сон Радика, а еще пуще – его бодрствование, запрещала музыку, пение и чересчур громкий смех, следила за тем, чтобы не мешали Радику заниматься.
А Радик занимался бы, если даже в соседней комнате гремел бы духовой оркестр. Ничто не могло помешать Радику работать, даже землетрясение.
В семье вся ее мужская половина интересовалась международной политикой и спортом. Здесь знали, какая футбольная команда осрамилась и был ли пристрастен судья. Здесь были осведомлены, с кем встречался на этой неделе генерал де Голль и с кем и о чем беседовал премьер Индии Джавахарлал Неру. Но наука в этот дом пришла недавно, пришла неуверенно, как малознакомая и слишком деликатная гостья, пришла, задержалась и из гостьи вдруг превратилась в члена семьи.
Пришлось потесниться спорту и даже международной политике. В лексикон рабочей семьи стали понемножку проникать непривычные слова: «эксперимент», «условный рефлекс», «ассистентка», «коллоквиум»… Иногда к обеденному столу приставляли еще один стол, принесенный из кухни. Это означало, что кроме членов семьи на вечерний чай остались приятели Радика – аспиранты и аспирантки.
Иван Степанович сразу же надевал очки и раскрывал «Труд». Но смысл статей и заметок терялся в громком смехе, в суете, в непринужденном веселье, и широкий газетный лист не в состоянии был спрятать Ивана Степановича от того незнакомого, странного, сложного и заманчиво-любопытного, что несла в семью эта молодежь.
Иван Степанович любил мир, который его окружал. В значительной мере этот мир был создан его собственными руками и руками его современников и друзей. Он любил свой завод. Все, что его окружало, было привычным, обыденным и в то же время вечно обновляющимся. Обновление в мир вносила работа, увлечение делом.
Эта молодежь тоже работала с увлечением, отдавая себя без остатка своему делу. Вот этот худенький и очень интеллигентный Миша занимался радиоцитологией, что-то там облучал, кажется клетку, и однажды по неосторожности облучил палец. Другой, что сидит рядом с Мишей, низенький и коренастый Новиков, в узких брюках, с усиками, по внешности пижон, стиляга, а на самом деле очень серьезный паренек, изучил пять языков, работает в лаборатории у профессора Тамарцева, ищет лекарство от болезни, считающейся неизлечимой, и не раз, как рассказывал Радик, пробовал всякие препараты на себе, не думая о вреде для своего пока еще крепкого организма. Третий – его не усадишь, всегда суетится, он родом с Кавказа, – жестикулируя, рассказывает о ракетах, кометах, спутниках и других мирах, словно он уже там побывал. Бесстрашный парень. Огонь! Про него Радик как-то сказал домашним, что если кто и полетит в ближайшие годы на Луну, то, конечно, Кегян. Без Кегяна там не обойдется…
Иван Степанович усмехался. Он мог легко представить себе Кегяна и на Луне. А вот Луну, какая она не на привычном расстоянии, а вблизи, – это представить себе было уже гораздо труднее…
В поздний час приятели Радика расходились. Семья укладывалась спать. Возвращался стол на свое место на кухне. И вот все спали. Все, кроме ворочающейся в своей кровати Прасковьи Афанасьевны и Радика, сидящего за письменным столом.
Но самый младший – Радик – частенько запаздывал, задерживался в лаборатории. Мать его за это не упрекала. Он был ее любимцем. Это она, когда переехали в только что выстроенный дом на улице Решетникова, выделила для Радика самую светлую, уютную, теплую комнату, ущемив интересы других членов семьи. Это она поставила в его комнату новый диван, оберегала сон Радика, а еще пуще – его бодрствование, запрещала музыку, пение и чересчур громкий смех, следила за тем, чтобы не мешали Радику заниматься.
А Радик занимался бы, если даже в соседней комнате гремел бы духовой оркестр. Ничто не могло помешать Радику работать, даже землетрясение.
В семье вся ее мужская половина интересовалась международной политикой и спортом. Здесь знали, какая футбольная команда осрамилась и был ли пристрастен судья. Здесь были осведомлены, с кем встречался на этой неделе генерал де Голль и с кем и о чем беседовал премьер Индии Джавахарлал Неру. Но наука в этот дом пришла недавно, пришла неуверенно, как малознакомая и слишком деликатная гостья, пришла, задержалась и из гостьи вдруг превратилась в члена семьи.
Пришлось потесниться спорту и даже международной политике. В лексикон рабочей семьи стали понемножку проникать непривычные слова: «эксперимент», «условный рефлекс», «ассистентка», «коллоквиум»… Иногда к обеденному столу приставляли еще один стол, принесенный из кухни. Это означало, что кроме членов семьи на вечерний чай остались приятели Радика – аспиранты и аспирантки.
Иван Степанович сразу же надевал очки и раскрывал «Труд». Но смысл статей и заметок терялся в громком смехе, в суете, в непринужденном веселье, и широкий газетный лист не в состоянии был спрятать Ивана Степановича от того незнакомого, странного, сложного и заманчиво-любопытного, что несла в семью эта молодежь.
Иван Степанович любил мир, который его окружал. В значительной мере этот мир был создан его собственными руками и руками его современников и друзей. Он любил свой завод. Все, что его окружало, было привычным, обыденным и в то же время вечно обновляющимся. Обновление в мир вносила работа, увлечение делом.
Эта молодежь тоже работала с увлечением, отдавая себя без остатка своему делу. Вот этот худенький и очень интеллигентный Миша занимался радиоцитологией, что-то там облучал, кажется клетку, и однажды по неосторожности облучил палец. Другой, что сидит рядом с Мишей, низенький и коренастый Новиков, в узких брюках, с усиками, по внешности пижон, стиляга, а на самом деле очень серьезный паренек, изучил пять языков, работает в лаборатории у профессора Тамарцева, ищет лекарство от болезни, считающейся неизлечимой, и не раз, как рассказывал Радик, пробовал всякие препараты на себе, не думая о вреде для своего пока еще крепкого организма. Третий – его не усадишь, всегда суетится, он родом с Кавказа, – жестикулируя, рассказывает о ракетах, кометах, спутниках и других мирах, словно он уже там побывал. Бесстрашный парень. Огонь! Про него Радик как-то сказал домашним, что если кто и полетит в ближайшие годы на Луну, то, конечно, Кегян. Без Кегяна там не обойдется…
Иван Степанович усмехался. Он мог легко представить себе Кегяна и на Луне. А вот Луну, какая она не на привычном расстоянии, а вблизи, – это представить себе было уже гораздо труднее…
В поздний час приятели Радика расходились. Семья укладывалась спать. Возвращался стол на свое место на кухне. И вот все спали. Все, кроме ворочающейся в своей кровати Прасковьи Афанасьевны и Радика, сидящего за письменным столом.
Часть вторая
ПАМЯТЬ
1
По ночам философ писал. Он писал о том, что освоение космоса не принесет человечеству всеми ожидаемого счастья, что этому противится естество человека и бог и что не случайно фугасная бомба разрушила палатку и уничтожила «астроархеологическую» находку советского ученого Ветрова: это само провидение не захотело человеческого общения с тем, с чем общаться противопоказано.
Он писал о том, как познание постепенно разрушает мир и логика насилует чувство.
Недавно на публичной лекции в Сорбонне он получил записку:
«Мсье Арапов, ответьте, пожалуйста, существует ли ничто? Полное, абсолютное небытие? И как из ничто могло появиться нечто?»
Записка была без подписи.
Он посмотрел в зал. Кто послал записку? Вон тот плешивый старец с седыми отвисшими усами, самодовольный неудачник, однако все же сумевший дожить до восьмидесяти лет, или вот эта миловидная девушка со смеющимися глазами?
Он подумал (его мысль была, как всегда, быстрой и острой), он подумал не без иронии к самому себе, что и ответ должен зависеть от того, кому принадлежит вопрос. Но он не знает, кто задал вопрос. Кому отвечать? Девушке или старцу? И поэтому он был вынужден ответить им обоим, как будто этот плешивый вислоусый старец и миловидная девушка составляли одно целое, этакий химерический симбиоз. Он не мог отвечать абстракции, массе, некоему безличному коллективу. Это противоречило бы его экзистенциалистским принципам.
– Между ничто, – сказал он уверенно, – и нечто нельзя перебросить логический мост. Между ними пропасть. А над этой пропастью, держась за ниточку, висит человеческая личность. Она и нечто и ничто. Наше бытие – это ниточка.
После лекции к нему подошел человек средних лет с лицом рабочего.
– Мсье Арапов, это я задал вам вопрос. И я не удовлетворен вашим ответом.
Арапов с интересом посмотрел на него.
– Ваша профессия?
– Шофер.
– Вы, наверно, член профсоюза?
– Да. Но при чем здесь профсоюз?
– Члену профсоюза не подобает задавать такие вопросы. Зная ваши мысли, ни один пассажир не доверит вам свою жизнь и безопасность. Шофер не имеет права быть солипсистом.
Шофер не имеет права быть солипсистом. Он может разбить машину. А он, философ Николай Арапов, имеет право? Все личностно на этом свете и все химерично, и напрасно радуются люди, думая, что дважды два – четыре. Дважды два давно уже не четыре!
По ночам Арапов писал. Он писал и днем, ночей не хватало. Эпиграфом к своей статье Арапов взял слова датского философа Серена Кьеркегора:
«Чего достигают эти лихорадочные дельцы? Разве с ними не то же, что с той женщиной, которая во время пожара в доме, в замешательстве, спасла щипцы? Что же больше они смогут спасти среди великого пожара жизни?»
Жизнь, рассуждал Арапов, похожа на пожар. Бытие, догорающее и отбрасывающее свою зловещую тень на наше сознание, – вот удел современного человека. В замешательстве мы хватаемся за щипцы, чтобы спасти хоть что-то.
Слово «мы» избавляет его, Арапова, от необходимости говорить о себе. О нем и без того много говорят и пишут. Журналисты чрезвычайно подробно рассказывают о его детстве, проведенном в Сибири, о его отце и матери, бежавших вместе с отступающими каппелевцами в Маньчжурию. Они описывали его работу санитаром в лионском доме для душевнобольных, его занятия у Эдмунда Гуссерля в Германии и у Анри Бергсона в Париже, его встречи с Бердяевым и Шестовым. Но он благодарен журналистам за то, что в самые критические для него годы они не слишком назойливо лезли в его душу и не описывали, в какое замешательство он впал, когда начался не метафизический, а настоящий пожар и когда войска Третьего рейха заняли Париж.
Он потерял жену во время этого пожара, потерял дорогую Жермену, а что он вынес из горящего дома? Свою концепцию. Стоит ли брать эпиграфом к книге слова Серена Кьеркегора? Ведь концепция, с которой он, Николай Арапов, выбежал из горящего дома, – не щипцы, схваченные в замешательстве. В сущности, сгорело все, что он любил и чем жил, все – за исключением мыслей, которыми он собирался поделиться с читателями.
Тот день, тот час, то мгновение, когда гестаповцы увели Жермену, запомнились Арапову на всю жизнь. Во взгляде Жермены, в ее больших черных глазах отразилась скорбь и нечто другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены была доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а Николая Арапова, оставшегося дома, среди непотревоженных вещей.
Мгновение растянулось на десятки лет. Где бы ни был Арапов, что бы он ни делал, но как только мысль переносила его в ситуацию, пережитую в 1941 году, перед ним возникал образ жены – такой, какою она была в то мгновение.
Трагизм этой ситуации был безысходен и ни с чем не сравним. И мысль Николая Арапова, часто возвращавшаяся к этой исходной ситуации, не искала причин и не останавливалась на следствиях, она пыталась утвердить эту ситуацию как нечто открывающее трагическую сущность жизни, как нечто заданное самим человеческим существованием, словно не гестаповцы увели Жермену, а сама судьба, та слепая сила, которую воспевали древнегреческие трагики.
Он не догадывался о том, какой, в сущности, эгоизм скрывался за этой скорбью, за этими сильными переживаниями, перенесенными затем на бумагу и реализованными в многочисленных статьях и книгах. Ему, казалось, было неясно самое главное: что Жермена существовала сама по себе, пока ее не увели гестаповцы, и вовсе не была чем-то только отраженным в его сознании и посланным ему для того, чтобы он мог раскрыть безысходно трагический смысл жизни.
Нельзя сказать, чтобы он был оторван от реальности. Сразу же после того, как увели его жену, он покинул Париж, участвовал в Сопротивлении. Но реальность была для него проблематичной, потому что личность – как он считал, всякая личность, в том числе и его личность, – располагала только наличным временем, и вечность всегда повертывалась к ней текущим мгновением, и безвременное бытие спешило разменять свое безличное богатство на мелкую монету мгновений и минут. Все как бы ускользало, играя в странную игру всех с каждым и каждого со всеми. Не существовало, казалось, ничего устойчивого ни внутри, ни вне. И даже наука, по его мнению, не в состоянии была расколдовать заколдованное бытие, понять беспрерывный бег явлений и вещей. Планеты обегали Солнце, а Солнце, в свою очередь, спешило обежать вокруг центра Галактики, и галактический год уже измерялся не месяцами, а сотнями миллионов лет, перед которыми все существование человечества кажется жизнью бьющейся о стекло бабочки.
Его мысли, щедро оплаченные издательствами, нравились одним, вызывали возражения других, газеты почти ежедневно упоминали его имя, сообщая любознательным читателям и читательницам, в каком ресторане его можно чаще увидеть, какого цвета галстук он носит, что он делает до завтрака и после обеда. На целый месяц было приковано к нему внимание любителей и любительниц сенсаций. Появилась статья лионского психиатра, обвинившего нашего философа в том, что свою концепцию времени он украл у одного больного-шизофреника, когда работал санитаром-надзирателем в лионской клинике для невротиков.
Все ожидали, что философ привлечет психиатра к ответственности за диффамацию, станет протестовать, но Арапов, к удивлению своих поклонников и поклонниц, заявил, что он, действительно, свое понимание времени заимствовал у больного амнезией, с которым познакомился в лионской клинике. Больной воспринимал время более эмоционально и обостренно, чем нормальные люди, и поэтому был в состоянии постичь сущность того, что ускользает от обыденного познания.
Он писал о том, как познание постепенно разрушает мир и логика насилует чувство.
Недавно на публичной лекции в Сорбонне он получил записку:
«Мсье Арапов, ответьте, пожалуйста, существует ли ничто? Полное, абсолютное небытие? И как из ничто могло появиться нечто?»
Записка была без подписи.
Он посмотрел в зал. Кто послал записку? Вон тот плешивый старец с седыми отвисшими усами, самодовольный неудачник, однако все же сумевший дожить до восьмидесяти лет, или вот эта миловидная девушка со смеющимися глазами?
Он подумал (его мысль была, как всегда, быстрой и острой), он подумал не без иронии к самому себе, что и ответ должен зависеть от того, кому принадлежит вопрос. Но он не знает, кто задал вопрос. Кому отвечать? Девушке или старцу? И поэтому он был вынужден ответить им обоим, как будто этот плешивый вислоусый старец и миловидная девушка составляли одно целое, этакий химерический симбиоз. Он не мог отвечать абстракции, массе, некоему безличному коллективу. Это противоречило бы его экзистенциалистским принципам.
– Между ничто, – сказал он уверенно, – и нечто нельзя перебросить логический мост. Между ними пропасть. А над этой пропастью, держась за ниточку, висит человеческая личность. Она и нечто и ничто. Наше бытие – это ниточка.
После лекции к нему подошел человек средних лет с лицом рабочего.
– Мсье Арапов, это я задал вам вопрос. И я не удовлетворен вашим ответом.
Арапов с интересом посмотрел на него.
– Ваша профессия?
– Шофер.
– Вы, наверно, член профсоюза?
– Да. Но при чем здесь профсоюз?
– Члену профсоюза не подобает задавать такие вопросы. Зная ваши мысли, ни один пассажир не доверит вам свою жизнь и безопасность. Шофер не имеет права быть солипсистом.
Шофер не имеет права быть солипсистом. Он может разбить машину. А он, философ Николай Арапов, имеет право? Все личностно на этом свете и все химерично, и напрасно радуются люди, думая, что дважды два – четыре. Дважды два давно уже не четыре!
По ночам Арапов писал. Он писал и днем, ночей не хватало. Эпиграфом к своей статье Арапов взял слова датского философа Серена Кьеркегора:
«Чего достигают эти лихорадочные дельцы? Разве с ними не то же, что с той женщиной, которая во время пожара в доме, в замешательстве, спасла щипцы? Что же больше они смогут спасти среди великого пожара жизни?»
Жизнь, рассуждал Арапов, похожа на пожар. Бытие, догорающее и отбрасывающее свою зловещую тень на наше сознание, – вот удел современного человека. В замешательстве мы хватаемся за щипцы, чтобы спасти хоть что-то.
Слово «мы» избавляет его, Арапова, от необходимости говорить о себе. О нем и без того много говорят и пишут. Журналисты чрезвычайно подробно рассказывают о его детстве, проведенном в Сибири, о его отце и матери, бежавших вместе с отступающими каппелевцами в Маньчжурию. Они описывали его работу санитаром в лионском доме для душевнобольных, его занятия у Эдмунда Гуссерля в Германии и у Анри Бергсона в Париже, его встречи с Бердяевым и Шестовым. Но он благодарен журналистам за то, что в самые критические для него годы они не слишком назойливо лезли в его душу и не описывали, в какое замешательство он впал, когда начался не метафизический, а настоящий пожар и когда войска Третьего рейха заняли Париж.
Он потерял жену во время этого пожара, потерял дорогую Жермену, а что он вынес из горящего дома? Свою концепцию. Стоит ли брать эпиграфом к книге слова Серена Кьеркегора? Ведь концепция, с которой он, Николай Арапов, выбежал из горящего дома, – не щипцы, схваченные в замешательстве. В сущности, сгорело все, что он любил и чем жил, все – за исключением мыслей, которыми он собирался поделиться с читателями.
* * *
Сотрудники гестапо, пришедшие на квартиру Арапова, были предупредительны и любезны. Нет, нет! Они относятся с глубоким уважением к мсье Арапову, видному европейскому мыслителю, но что касается его супруги, они очень сожалеют: имперский расовый закон распространяется и на оккупированные страны. А закон есть закон. Он обязателен для всех.Тот день, тот час, то мгновение, когда гестаповцы увели Жермену, запомнились Арапову на всю жизнь. Во взгляде Жермены, в ее больших черных глазах отразилась скорбь и нечто другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены была доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а Николая Арапова, оставшегося дома, среди непотревоженных вещей.
Мгновение растянулось на десятки лет. Где бы ни был Арапов, что бы он ни делал, но как только мысль переносила его в ситуацию, пережитую в 1941 году, перед ним возникал образ жены – такой, какою она была в то мгновение.
Трагизм этой ситуации был безысходен и ни с чем не сравним. И мысль Николая Арапова, часто возвращавшаяся к этой исходной ситуации, не искала причин и не останавливалась на следствиях, она пыталась утвердить эту ситуацию как нечто открывающее трагическую сущность жизни, как нечто заданное самим человеческим существованием, словно не гестаповцы увели Жермену, а сама судьба, та слепая сила, которую воспевали древнегреческие трагики.
Он не догадывался о том, какой, в сущности, эгоизм скрывался за этой скорбью, за этими сильными переживаниями, перенесенными затем на бумагу и реализованными в многочисленных статьях и книгах. Ему, казалось, было неясно самое главное: что Жермена существовала сама по себе, пока ее не увели гестаповцы, и вовсе не была чем-то только отраженным в его сознании и посланным ему для того, чтобы он мог раскрыть безысходно трагический смысл жизни.
Нельзя сказать, чтобы он был оторван от реальности. Сразу же после того, как увели его жену, он покинул Париж, участвовал в Сопротивлении. Но реальность была для него проблематичной, потому что личность – как он считал, всякая личность, в том числе и его личность, – располагала только наличным временем, и вечность всегда повертывалась к ней текущим мгновением, и безвременное бытие спешило разменять свое безличное богатство на мелкую монету мгновений и минут. Все как бы ускользало, играя в странную игру всех с каждым и каждого со всеми. Не существовало, казалось, ничего устойчивого ни внутри, ни вне. И даже наука, по его мнению, не в состоянии была расколдовать заколдованное бытие, понять беспрерывный бег явлений и вещей. Планеты обегали Солнце, а Солнце, в свою очередь, спешило обежать вокруг центра Галактики, и галактический год уже измерялся не месяцами, а сотнями миллионов лет, перед которыми все существование человечества кажется жизнью бьющейся о стекло бабочки.
Его мысли, щедро оплаченные издательствами, нравились одним, вызывали возражения других, газеты почти ежедневно упоминали его имя, сообщая любознательным читателям и читательницам, в каком ресторане его можно чаще увидеть, какого цвета галстук он носит, что он делает до завтрака и после обеда. На целый месяц было приковано к нему внимание любителей и любительниц сенсаций. Появилась статья лионского психиатра, обвинившего нашего философа в том, что свою концепцию времени он украл у одного больного-шизофреника, когда работал санитаром-надзирателем в лионской клинике для невротиков.
Все ожидали, что философ привлечет психиатра к ответственности за диффамацию, станет протестовать, но Арапов, к удивлению своих поклонников и поклонниц, заявил, что он, действительно, свое понимание времени заимствовал у больного амнезией, с которым познакомился в лионской клинике. Больной воспринимал время более эмоционально и обостренно, чем нормальные люди, и поэтому был в состоянии постичь сущность того, что ускользает от обыденного познания.
2
Из записной книжки С.С.Ветрова
«…Когда-то я занимался изучением первобытной техники. Опубликовал несколько статей о каменной индустрии нижнего и среднего палеолита. На эти статьи до сих пор с уважением ссылаются и специалисты. Они считают меня своим коллегой. Они думают, что меня, так же как и их, больше всего на свете интересуют шелльские и ашельские рубила. И пусть думают. Меня интересуют сейчас не шелльские рубила, а техника будущего, та техника, которой пользовался проблематичный гость.
Этот гость, череп которого я однажды держал в руках, о чем свидетельствовал снимок, приводящий в негодование профессора Апугина и его единомышленников, этот парадоксальный гость, неизвестно как и откуда явившийся на Землю в раннемустьерское время, наконец-то обрел реальные черты и поселился в сознании многочисленных читателей журнала «Мир приключений». Детский писатель, придумавший себе странный псевдоним «Виктор Марсианин», опубликовал серию статей и рассказов о космическом госте. Писатель отпустил вожжи фантазии, и она понесла его совсем в другую сторону от того, что случилось сто тысяч лет тому назад в промежутке между двумя ледниковыми периодами – Рисс и Вюрм. Виктор Марсианин, не спросив моего разрешения, воспроизвел принадлежащий мне снимок, очевидно желая придать документальность своим фантазиям. Этот снимок до сих пор хранится в нижнем ящике моего письменного стола. Я пытался его пристроить в более надежное хранилище, но бывший ученик Апугина, ныне хранитель редкостей, не удержался и сделал язвительное замечание:
– Для подобных уникумов нужно бы создать особое хранилище. Музей… – он сделал паузу, подыскивая подходящее и не очень грубое выражение.
– Подделок, – подсказал я ему.
На его интеллигентном лице появилась подлая усмешечка. И он кивнул своей острой, похожей на мустьерское рубило головой.
Уходя, я не хлопнул дверью, хотя мне очень хотелось. Археологи хлопают дверями только в очерках Виктора Марсианина. Виктору Марсианину невдомек, что их профессиональные навыки запрещают им вести себя слишком буйно, учитывая то немаловажное обстоятельство, что они имеют дело с уникальными, а иногда и очень хрупкими вещами, которые сберегло время.
Снимок, хранящийся в нижнем ящике моего письменного стола, тоже уникален. За все существование археологической науки только однажды удалось обнаружить в Земле нечто совсем не земное, но однако же человеческое. Не земное, но человеческое? Разве человеческое может быть не земным? Но однако же череп, который я держал однажды, от земного человеческого черепа отличается только величиной. Правда, это отличие скрывает за собой многое.
Виктор Марсианин изобразил космического гостя лихим красавцем, этаким бонвиваном, не подозревая о том, что с точки зрения земного человечества, и древнего и современного, едва ли его можно счесть за красавца, его, обладателя непомерно огромной головы и, вероятно, скромных размеров туловища.
Пожалуй, я слишком много в этих записках уделяю внимания детскому писателю. Ведь я начал эти записи, чтобы помочь себе самому уяснить нечто важное и отнюдь не простое, чтобы взглянуть как бы со стороны на себя и свою работу. За все существование человечества еще никогда «работой» не называлось то удивительное дело, которым я занимаюсь с тех пор, как кончилась Великая Отечественная война.
Чем, собственно, я занимаюсь? Веду раскопки. С этой стороны все обстоит благополучно. И у меня не было никаких недоразумений и конфликтов ни с администрацией института, ни с главным бухгалтером, вполне удовлетворенным теми финансовыми отчетами, которые я представляю ему после каждой экспедиции. Главбуха мало интересует, какие цели я себе ставлю, производя ежегодно раскопки. Дирекцию института, разумеется, это интересует. Но ведь ни разу ни я, ни мои помощники не приезжали с пустыми руками. На выставочных столах не малое место занимали и занимают предметы материальной культуры разных эпох, найденные мною. Они – увы! – не имеют никакого отношения к той цели, которую я себе ставил, они свидетельствуют, правда, о моем усердии, энергии и трудолюбии моих помощников. Они прибавляют нечто существенное к тому, что делали все археологи, русские и зарубежные, в продолжение многих лет с того времени, как Буше де Перту посчастливилось найти первые каменные рубила и первому догадаться, что это не просто куски камня, а орудия человеческой мысли и человеческих рук. Буше де Перт и все его последователи искали в земле следы прошлого, а я ищу то, что скорее подведомственно астроному, чем археологу. Да, астроному или – еще лучше – представителю какой-нибудь новой науки, занимающейся космосом. Такие науки рождаются на наших глазах. Астрофизика. Астроботаника. Астрогеология. Я чуть не сказал – астроархеология, но, в сущности, это так и есть. Я первый астроархеолог. Ведь череп принадлежал не земному, а космическому существу. И сам факт находки этого черепа выходит за пределы земной истории и археологии и дает начало археологии космической.
Недавно в Географическом обществе состоялась конференция представителей новой, только что рождающейся науки – астрогеологии.
Писатель Виктор Марсианин поместил в детском журнале очерк об этой конференции. Он писал о новой науке и восторженно и туманно. И, читая его статью, можно было подумать, что на днях отправится геологическая партия в район Сатурна или Венеры.
Но астрогеология была так же далека от Венеры, как астроботаника – от Марса. И далека и близка. Далека потому, что люди делали свои выводы, стоя на Земле, близка потому, что приборы – продолжения человеческих чувств – уже были в космосе.
Председательствующий, открывая заседание, напомнил присутствующим о работах двух великих русских ученых – Вернадского и Циолковского. Он сказал:
– Вернадскому страстно хотелось взглянуть на Землю со стороны, чтобы охватить ее в целом, понять ее неповторимое своеобразие. У Циолковского тоже было необыкновенное видение мира. Он смотрел на Землю и на современность как бы из будущего.
Сильное волнение охватило меня… Смотреть на Землю и на современность как бы из будущего. Такого рода видение обрел бы на Земле каждый человек, если бы мне удалось… Но мне пока не удалось, не удавалось много лет. И неизвестно, когда удастся.
В военные зимы я рассказывал своим товарищам-партизанам об этой археологической находке. Тогда еще никто не помышлял о полетах в космос, кроме немногочисленных учеников Циолковского, и, хотя тогда было не до космических полетов, партизаны слушали меня с напряженным интересом.
Они мне верили, гораздо больше верили, чем верят мои коллеги-ученые. Они не требовали от меня ни свидетелей, ни свидетельств.
Свидетельств у меня до сих пор никаких нет, кроме упоминавшейся много раз фотографии. Свидетель недавно нашелся. Я ходил к нему в больницу вместе с Тамарцевым. Но встреча не принесла мне ничего, кроме разочарования.
«…Когда-то я занимался изучением первобытной техники. Опубликовал несколько статей о каменной индустрии нижнего и среднего палеолита. На эти статьи до сих пор с уважением ссылаются и специалисты. Они считают меня своим коллегой. Они думают, что меня, так же как и их, больше всего на свете интересуют шелльские и ашельские рубила. И пусть думают. Меня интересуют сейчас не шелльские рубила, а техника будущего, та техника, которой пользовался проблематичный гость.
Этот гость, череп которого я однажды держал в руках, о чем свидетельствовал снимок, приводящий в негодование профессора Апугина и его единомышленников, этот парадоксальный гость, неизвестно как и откуда явившийся на Землю в раннемустьерское время, наконец-то обрел реальные черты и поселился в сознании многочисленных читателей журнала «Мир приключений». Детский писатель, придумавший себе странный псевдоним «Виктор Марсианин», опубликовал серию статей и рассказов о космическом госте. Писатель отпустил вожжи фантазии, и она понесла его совсем в другую сторону от того, что случилось сто тысяч лет тому назад в промежутке между двумя ледниковыми периодами – Рисс и Вюрм. Виктор Марсианин, не спросив моего разрешения, воспроизвел принадлежащий мне снимок, очевидно желая придать документальность своим фантазиям. Этот снимок до сих пор хранится в нижнем ящике моего письменного стола. Я пытался его пристроить в более надежное хранилище, но бывший ученик Апугина, ныне хранитель редкостей, не удержался и сделал язвительное замечание:
– Для подобных уникумов нужно бы создать особое хранилище. Музей… – он сделал паузу, подыскивая подходящее и не очень грубое выражение.
– Подделок, – подсказал я ему.
На его интеллигентном лице появилась подлая усмешечка. И он кивнул своей острой, похожей на мустьерское рубило головой.
Уходя, я не хлопнул дверью, хотя мне очень хотелось. Археологи хлопают дверями только в очерках Виктора Марсианина. Виктору Марсианину невдомек, что их профессиональные навыки запрещают им вести себя слишком буйно, учитывая то немаловажное обстоятельство, что они имеют дело с уникальными, а иногда и очень хрупкими вещами, которые сберегло время.
Снимок, хранящийся в нижнем ящике моего письменного стола, тоже уникален. За все существование археологической науки только однажды удалось обнаружить в Земле нечто совсем не земное, но однако же человеческое. Не земное, но человеческое? Разве человеческое может быть не земным? Но однако же череп, который я держал однажды, от земного человеческого черепа отличается только величиной. Правда, это отличие скрывает за собой многое.
Виктор Марсианин изобразил космического гостя лихим красавцем, этаким бонвиваном, не подозревая о том, что с точки зрения земного человечества, и древнего и современного, едва ли его можно счесть за красавца, его, обладателя непомерно огромной головы и, вероятно, скромных размеров туловища.
Пожалуй, я слишком много в этих записках уделяю внимания детскому писателю. Ведь я начал эти записи, чтобы помочь себе самому уяснить нечто важное и отнюдь не простое, чтобы взглянуть как бы со стороны на себя и свою работу. За все существование человечества еще никогда «работой» не называлось то удивительное дело, которым я занимаюсь с тех пор, как кончилась Великая Отечественная война.
Чем, собственно, я занимаюсь? Веду раскопки. С этой стороны все обстоит благополучно. И у меня не было никаких недоразумений и конфликтов ни с администрацией института, ни с главным бухгалтером, вполне удовлетворенным теми финансовыми отчетами, которые я представляю ему после каждой экспедиции. Главбуха мало интересует, какие цели я себе ставлю, производя ежегодно раскопки. Дирекцию института, разумеется, это интересует. Но ведь ни разу ни я, ни мои помощники не приезжали с пустыми руками. На выставочных столах не малое место занимали и занимают предметы материальной культуры разных эпох, найденные мною. Они – увы! – не имеют никакого отношения к той цели, которую я себе ставил, они свидетельствуют, правда, о моем усердии, энергии и трудолюбии моих помощников. Они прибавляют нечто существенное к тому, что делали все археологи, русские и зарубежные, в продолжение многих лет с того времени, как Буше де Перту посчастливилось найти первые каменные рубила и первому догадаться, что это не просто куски камня, а орудия человеческой мысли и человеческих рук. Буше де Перт и все его последователи искали в земле следы прошлого, а я ищу то, что скорее подведомственно астроному, чем археологу. Да, астроному или – еще лучше – представителю какой-нибудь новой науки, занимающейся космосом. Такие науки рождаются на наших глазах. Астрофизика. Астроботаника. Астрогеология. Я чуть не сказал – астроархеология, но, в сущности, это так и есть. Я первый астроархеолог. Ведь череп принадлежал не земному, а космическому существу. И сам факт находки этого черепа выходит за пределы земной истории и археологии и дает начало археологии космической.
Недавно в Географическом обществе состоялась конференция представителей новой, только что рождающейся науки – астрогеологии.
Писатель Виктор Марсианин поместил в детском журнале очерк об этой конференции. Он писал о новой науке и восторженно и туманно. И, читая его статью, можно было подумать, что на днях отправится геологическая партия в район Сатурна или Венеры.
Но астрогеология была так же далека от Венеры, как астроботаника – от Марса. И далека и близка. Далека потому, что люди делали свои выводы, стоя на Земле, близка потому, что приборы – продолжения человеческих чувств – уже были в космосе.
Председательствующий, открывая заседание, напомнил присутствующим о работах двух великих русских ученых – Вернадского и Циолковского. Он сказал:
– Вернадскому страстно хотелось взглянуть на Землю со стороны, чтобы охватить ее в целом, понять ее неповторимое своеобразие. У Циолковского тоже было необыкновенное видение мира. Он смотрел на Землю и на современность как бы из будущего.
Сильное волнение охватило меня… Смотреть на Землю и на современность как бы из будущего. Такого рода видение обрел бы на Земле каждый человек, если бы мне удалось… Но мне пока не удалось, не удавалось много лет. И неизвестно, когда удастся.
В военные зимы я рассказывал своим товарищам-партизанам об этой археологической находке. Тогда еще никто не помышлял о полетах в космос, кроме немногочисленных учеников Циолковского, и, хотя тогда было не до космических полетов, партизаны слушали меня с напряженным интересом.
Они мне верили, гораздо больше верили, чем верят мои коллеги-ученые. Они не требовали от меня ни свидетелей, ни свидетельств.
Свидетельств у меня до сих пор никаких нет, кроме упоминавшейся много раз фотографии. Свидетель недавно нашелся. Я ходил к нему в больницу вместе с Тамарцевым. Но встреча не принесла мне ничего, кроме разочарования.