Но в этот раз далекое и чуждое бытие не хотело появляться. Оно сопротивлялось усилиям тамарцевской фантазии. В сознании вдруг возникла давным-давно прочитанная и забытая фраза:
«Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут».
Тамарцев открыл усталые глаза и спросил себя:
– Откуда эта фраза? Кажется, из Чехова. Но как странно, что она вспомнилась. Я ведь читал Чехова в юности.
Тамарцев встал, прошелся по комнате и зачем-то заглянул в зеркало. Из зеркала глядело на него солидное лицо с острым носом и карими, слегка прищуренными глазами. В карих, не по возрасту молодо поблескивающих глазах играло земное и чуточку хитроватое выражение, иной раз смущавшее читателей и особенно юных читательниц, встречавшихся с фантастом и разочарованных тем, что он совсем не походил на своих героев.
Тамарцева очень удивило, что выражение его лица совсем не соответствовало его сегодняшнему настроению, тревожному и чуждому довольства собой. Зеркало словно говорило неправду.
В первом часу ночи Тамарцев подошел на цыпочках и заглянул в комнату сына. Он спал, забыв выключить свет. Его узкое отроческое лицо с закрытыми глазами казалось старше и взрослее, чем днем.
Какое-то новое, незнакомое и сильное чувство вдруг пронзило Тамарцева, остановившегося возле раскрытых дверей.
Тамарцев смотрел на спящего сына затаив дыхание, с изумленно и тревожно бьющимся сердцем, словно он смотрел из космоса, со стороны, впервые увидев человека и поняв всю глубину, неповторимость и красоту земного бытия.
Часть третья
1
2
3
4
5
«Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут».
Тамарцев открыл усталые глаза и спросил себя:
– Откуда эта фраза? Кажется, из Чехова. Но как странно, что она вспомнилась. Я ведь читал Чехова в юности.
Тамарцев встал, прошелся по комнате и зачем-то заглянул в зеркало. Из зеркала глядело на него солидное лицо с острым носом и карими, слегка прищуренными глазами. В карих, не по возрасту молодо поблескивающих глазах играло земное и чуточку хитроватое выражение, иной раз смущавшее читателей и особенно юных читательниц, встречавшихся с фантастом и разочарованных тем, что он совсем не походил на своих героев.
Тамарцева очень удивило, что выражение его лица совсем не соответствовало его сегодняшнему настроению, тревожному и чуждому довольства собой. Зеркало словно говорило неправду.
В первом часу ночи Тамарцев подошел на цыпочках и заглянул в комнату сына. Он спал, забыв выключить свет. Его узкое отроческое лицо с закрытыми глазами казалось старше и взрослее, чем днем.
Какое-то новое, незнакомое и сильное чувство вдруг пронзило Тамарцева, остановившегося возле раскрытых дверей.
Тамарцев смотрел на спящего сына затаив дыхание, с изумленно и тревожно бьющимся сердцем, словно он смотрел из космоса, со стороны, впервые увидев человека и поняв всю глубину, неповторимость и красоту земного бытия.
Часть третья
В ДВУХ МИРАХ
1
Поездка в Париж заняла всего пять дней. Пять дней – и он дома.
Потом много раз Тамарцев пытался вспомнить и старенький отель с низеньким душным номером, и ресторанчик недалеко от бульвара Капуцинов, где он обедал, и улицы, по которым ходил торопливо, с любопытством заглядывая в лица прохожих, останавливался у старинных зданий, зачем-то читая афиши бесчисленных театров. Ему не удалось побывать ни в одном.
Все спешило – толпа, машины на улицах, вагоны старенького метро, куда спускаешься по ступеням прямо с тротуара. Подчиняясь этому ритму, спешил он сам, вбирая впечатления парижской жизни.
Он не умел распределять свое время и, разумеется, сразу же обокрал самого себя, простояв слишком долго возле картин Дега в Люксембургском музее и возле какой-то античной статуи, а потом у него не хватило времени, чтобы задержаться там, где не следовало торопиться: на круто поднимающихся улицах Монмартра, на набережной Сены возле лотков знаменитых парижских букинистов, и возле дворца Пале-Рояль, и возле собора Парижской богоматери.
Жизнь скользила мимо него, как документальный фильм – прекрасный, но быстротечный.
Первые сутки прошли как мгновение. Он дал себе слово, что не будет спать. Ему нужно было еще просмотреть свой доклад, который он будет делать на Международном конгрессе физиологов и психиатров. Но он вернулся в отель усталый и уснул сразу, как только лег.
Тамарцев проснулся и минуты две или три лежал на спине, не поворачивая головы, видел обычные гостиничные стены, безличные и скучноватые. И умывальник обычный. И окно точно такое, как все окна, но за окном – Париж.
Тамарцев вскочил и начал одеваться. У него не оставалось времени на завтрак. В десять начиналось заседание секции психиатров, а на двенадцать назначен его доклад.
Он никак не ожидал, что на конгрессе физиологов и психиатров встретится со своим двоюродным братом Николаем Араповым.
Высокий, элегантно одетый господин (именно господин) сказал, играя красивым, звучным голосом:
– Алеша! Простите, Алексей Иваныч… – Он улыбнулся. – А помнишь, как мы с тобой чуть не подожгли конюшню с жеребцом Голубчиком?
Он улыбнулся еще обаятельнее. И на миг сквозь его теперешний облик западноевропейского господина, парижанина и модного философа проступило простодушное и милое Колино выражение.
– Ты не очень устал? Доклад твой я выслушал с интересом. Что ты так смотришь? Ага, понимаю, встретились два представителя двух враждующих социальных систем. Но ведь я не приглашаю к себе в гости. Мы можем побеседовать и на нейтральной территории. Например, в кафе. Не возражаешь?
На улице среди других машин стояла его длинная и роскошная «испано-сюиза». Сели. Он сам вел свою машину, вел лихо и еще более лихо затормозил возле кафе.
За рюмкой коньяка, ароматного, как ветка черемухи, и оставляющего на языке терпкий вкус, он прочел нараспев:
Ах, в чем вообще можно быть уверенным в этой жизни!..
Арапов протянул двоюродному брату кожаный портсигар, туго набитый сигаретами, – жест скорее всего внешний, светски официальный, вряд ли способный сократить расстояние между ними.
– Куришь?
– Нет, не курю.
– А мне помнится, ты пытался курить, когда это тебе и мне было строжайше запрещено. Тогда ты вызвал гнев взрослых. И был наказан. Сейчас, когда я гляжу на тебя, мне кажется, что это было вчера.
– А мне не кажется.
– Но ты же материалист. Диалектик. Тебе не разрешено сомневаться в объективности нашего прошлого.
– А почему бы мне сомневаться в том, что несомненно?
– Так ли уж несомненно, как сказано в ваших учебниках? Увы! Действительность располагает только наличным бытием. Вот мы сидим и пьем коньяк. Действительность нам выдала эти приятные минуты, чтобы сразу же их от нас отобрать. У нас взаимоотношения с действительностью, как у должника со взаимодавцем. Она дает, сразу же отбирая. Наличное бытие – это беспрерывная отсрочка. Наше время заложено в ломбарде, но выкупить его нам не дано.
– Ну а прошлое? – спросил Тамарцев. – Я не совсем отдаю себе отчет, в какой связи с ним твои рассуждения о наличном бытии, якобы заложенном в ломбарде?
– Прошлого, в сущности, нет. Бытие развертывается перед нами как беспрерывно ускользающее настоящее. Тебе, конечно, доводилось смотреть в окно вагона на ускользающее пространство? Но пространство, ускользая, исчезает только из поля нашего зрения, время же играет с нами в нелепую и алогичную игру: убегая – возвращается, возвращаясь – убегает. Его нет, и оно есть. Оно как будто уже было. Для личности существует только удлиненный миг, что касается рода и вида… Но родовой и видовой опыт, как бы он ни назывался – историей или наукой, бессилен проникнуть в сущность. Истина неповторима и открывается только личности.
Тамарцев усмехнулся.
– Мне это знакомо, Николай. Я же, извини, психиатр. Такого рода концепции нередко развивают мои больные, и с не меньшим блеском, с не меньшей логикой. Но их познавательный аппарат действует вхолостую, потому что потерян контакт с реальной действительностью. Несогласованность работы двух сигнальных систем.
– Как? Как ты сказал? Двух сигнальных систем? Ну да, это по Павлову. Ты его ученик?
– Да, ученик.
– Ты говоришь это таким тоном, словно я ставлю тебе это в вину. В этом я не вижу ни особой вины, ни заслуги….Как не вижу заслуги в том, что ты ученый. Наука в наше время не в ладу с человеческими чувствами, с душой. Разве можно представить себе бесконечность? Но раз непредставимо бесконечное, то и с конечным нечего делать нашим представлениям. Наука антигуманистична по своему духу… Она служит разрушению, гибели, смерти… Без нее не было бы Хиросимы!
– Наука в этом не виновата, виновато капиталистическое общество.
– Многие ученые говорят это. А сами строят кибернетические машины, мечтают о думающих роботах. Они уже спешат освободить человечество от бремени мышления. Они рисуют нам рай, в котором бессмысленные овеществленные люди будут с изумлением взирать на одушевленные и размышляющие вещи. Мне не нужен этот рай. Он отвратителен.
– Такой рай и мне не нужен.
– Не нужен ли? Обожди, не торопись от него отказываться. Да и как посмотрят на твой отказ там, откуда ты приехал? У вас, да и у нас, это называют научным прогрессом, технической революцией. Сама эпоха похожа на механизм с наперед заданной программой. Эпоха превратила человечество в школяров, заставив всех решать одну и ту же задачу. А люди уже украдкой успели заглянуть в конец задачника и только притворяются, что не знают решения.
– Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Если ты сравниваешь людей, видящих впереди цель, со школьниками, заглянувшими на последнюю страницу задачника, то ты говоришь нелепость. Одно – знать решение, другое – его достигнуть. Ты как раз и зовешь людей, знающих ответ задачи, не решать ее, а удовлетвориться его иррациональным значением. Человечеству нужен материализованный ответ. Людям незачем прятаться от того, что им еще не понятно. Они не страусы. В страусовой идеологии не больше свободы, чем в страусовой экономике. Ты любишь жонглировать, я читал, такими словечками, как «ничто» и «нечто». Отрицая цель, ты отрицаешь и средства. Что же остается? Идти в ломбард и заложить свою личность? Ты дезертир!
– Ну вот, опять передовица. Зачем затруднять мозг! Скоро автомат снимет с нас бремя мышления. Недаром в своем докладе о сущности памяти ты так напирал на сходство человека с машиной. Ах, уж это мне сходство!
Наступила пауза. Пора было и оглядеться. Тамарцев бросил взгляд на соседние столики, на эстраду.
Поблескивающие, как орех, коричневолицые и коричневорукие музыканты исполняли на экзотических инструментах какую-то африканскую симфонию. Один из музыкантов встал и запел. Он пел тихо, с придыханием, астматическим голосом, пел интимно и приглушенно, как бы вживаясь в нечто открывающееся только ему здесь, в ночном кафе, и недоступное другим, – как бы призывая его сюда, свое африканское божество, и о чем-то с ним советуясь через головы посетителей, сидящих за столиками.
Певец смолк, но мелодия еще продолжала звучать.
– Ты несчастлив, Коля?
Вопрос прозвучал неожиданно для самого спрашивающего, словно спросил не он, а кто-то другой.
– А ты счастлив, Алеша?
– Я?
– Да, ты?
– И я тоже несчастлив, Коля.
Арапов рассмеялся.
– Не верю. Там, откуда ты приехал, всем предписано быть счастливыми.
– Не паясничай, Николай, не то я уйду.
– Не буду, Алеша. Извини, Но откуда ты знаешь, что я несчастлив?
– Я об этом догадываюсь, Коля. Об этом нетрудно догадаться, просидев с тобой вечер.
– Я несчастлив, Алексей, особым несчастьем, несчастьем подлеца. В 1941 году немцы отправили мою жену в лагерь смерти.
– Немцы. Не ты. Ты ушел в отряд Сопротивления. Я об этом читал. Ты боролся…
– Боролся и отчаивался… Но из своего отчаяния извлек прибыль. Мое несчастье помогает мне обостренно чувствовать бытие и ощущать время. Чем я лучше Ильзы Кох, кроившей перчатки из человеческой кожи? Я предал жену. Я должен был уйти в лагерь смерти вместе с ней.
– Ты поступил правильно, что не пошел с женой в лагерь смерти, а пошел к партизанам. В самоубийстве нет никакого героизма.
– Значит, за мной нет вины?
– Вина есть. Твоя вина в том, что ты своей философией помогаешь мерзавцам, убившим твою жену.
– Опять передовица. Опять избитые, стереотипные слова.
– Правде не нужны нарядные одежды. В любой самой поверхностной передовице больше глубины, чем в философской системе, предлагающей людям ничто – камень вместо хлеба.
– Не верю. В передовице не может быть истины.
– Почему?
– Потому, что истина не приходит к людям по протоптанной тропе, за нее платят кровью, платят жизнью…
– Мы заплатили за нее кровью.
– Опять газета! Отповедь идейному противнику? Хватит, Алеша. Довольно. Но отчего же ты несчастлив? Ты еще не сказал.
– Оттого, что не просто быть счастливым. Оттого…
– Не объясняй. Понимаю. Ты не автомат, а человек. Я тоже не автомат. Кажется, нам пора.
Арапов поднялся. Лицо его выглядело усталым. Они вышли на улицу.
– Не возражаешь, если мы немножко покатаемся? – Сев за руль, он завел мотор. «Испано-сюиза» тронулась. – Долго ты пробудешь в Париже?
– Завтра улетаю.
Они обгоняли другие машины. Арапов, по-видимому, не собирался сбавлять скорость. У Тамарцева кружилась голова. Его слегка поташнивало от быстрой езды и оттого, что он мало спал.
– Тебя оштрафуют.
– У нас за это не штрафуют… Бойкие репортеры чувствуют себя ужасно умными, когда употребляют слово «небытие». Они уже много раз писали о том, что философ Арапов любит играть со смертью. Они называют меня сумасшедшим шофером. И они догадались кое о чем, Алеша. Мне иной раз действительно хочется разбиться.
– Надеюсь, не сегодня?
– А почему бы и нет? Нельзя все откладывать и откладывать. Еще прослывешь трусом. Но сегодня я рад, что встретился с тобой. Конечно, мы противники. И, кроме того, братья. Из близких родственников у меня никого не осталось, кроме тебя. Эти узкие улицы Монмартра. Здесь легче всего разбиться. Но это я себе. Ты не беспокойся, я доставлю тебя в твою гостиницу. Я слишком опытный водитель, чтобы разбить машину, хорошенько не пожелав этого. Помнишь, Алексей, мы с тобой ушли вверх по реке Гремящей в лес и заблудились, свернув с тропы в сторону? Наступила ночь. И кричала какая-то ночная птица. Жутко кричала. Плакала. Словно кого-то хоронила. Это она, Алеша, хоронила меня.
– Рановато она стала тебя хоронить. После того ты прожил еще сорок лет.
– Прожил ли? Ведь она оплакивала мое «я», мои возможности, то, что во мне не осуществилось, то, что я похоронил в себе. Ну, вот и твоя гостиница. Прощай, Алексей.
Арапов нагнулся и поцеловал Тамарцева в губы.
Светало.
Вечером, просматривая газету, Тамарцев с ужасом прочел, что философ Арапов разбил машину, налетев на уличный фонарь, и в бессознательном состоянии доставлен в больницу.
Потом много раз Тамарцев пытался вспомнить и старенький отель с низеньким душным номером, и ресторанчик недалеко от бульвара Капуцинов, где он обедал, и улицы, по которым ходил торопливо, с любопытством заглядывая в лица прохожих, останавливался у старинных зданий, зачем-то читая афиши бесчисленных театров. Ему не удалось побывать ни в одном.
Все спешило – толпа, машины на улицах, вагоны старенького метро, куда спускаешься по ступеням прямо с тротуара. Подчиняясь этому ритму, спешил он сам, вбирая впечатления парижской жизни.
Он не умел распределять свое время и, разумеется, сразу же обокрал самого себя, простояв слишком долго возле картин Дега в Люксембургском музее и возле какой-то античной статуи, а потом у него не хватило времени, чтобы задержаться там, где не следовало торопиться: на круто поднимающихся улицах Монмартра, на набережной Сены возле лотков знаменитых парижских букинистов, и возле дворца Пале-Рояль, и возле собора Парижской богоматери.
Жизнь скользила мимо него, как документальный фильм – прекрасный, но быстротечный.
Первые сутки прошли как мгновение. Он дал себе слово, что не будет спать. Ему нужно было еще просмотреть свой доклад, который он будет делать на Международном конгрессе физиологов и психиатров. Но он вернулся в отель усталый и уснул сразу, как только лег.
Тамарцев проснулся и минуты две или три лежал на спине, не поворачивая головы, видел обычные гостиничные стены, безличные и скучноватые. И умывальник обычный. И окно точно такое, как все окна, но за окном – Париж.
Тамарцев вскочил и начал одеваться. У него не оставалось времени на завтрак. В десять начиналось заседание секции психиатров, а на двенадцать назначен его доклад.
Он никак не ожидал, что на конгрессе физиологов и психиатров встретится со своим двоюродным братом Николаем Араповым.
Высокий, элегантно одетый господин (именно господин) сказал, играя красивым, звучным голосом:
– Алеша! Простите, Алексей Иваныч… – Он улыбнулся. – А помнишь, как мы с тобой чуть не подожгли конюшню с жеребцом Голубчиком?
Он улыбнулся еще обаятельнее. И на миг сквозь его теперешний облик западноевропейского господина, парижанина и модного философа проступило простодушное и милое Колино выражение.
– Ты не очень устал? Доклад твой я выслушал с интересом. Что ты так смотришь? Ага, понимаю, встретились два представителя двух враждующих социальных систем. Но ведь я не приглашаю к себе в гости. Мы можем побеседовать и на нейтральной территории. Например, в кафе. Не возражаешь?
На улице среди других машин стояла его длинная и роскошная «испано-сюиза». Сели. Он сам вел свою машину, вел лихо и еще более лихо затормозил возле кафе.
За рюмкой коньяка, ароматного, как ветка черемухи, и оставляющего на языке терпкий вкус, он прочел нараспев:
Затем вдохновенное выражение сменилось другим, более соответствующим месту и обстоятельствам. Да и, собственно, чем ему было особенно вдохновляться? Тем ли, что он после сорокалетнего перерыва встретил родственника? А что такое родство? Вряд ли ведь можно говорить о родстве духовном… Это можно будет утверждать лишь после беседы, после откровенного разговора. Но он не знал, по какому руслу потечет их беседа.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы – коня.
Ты расскажешь мне о тех, кто раньше
В этом теле жили до меня.
Лицо его стало вдохновенным:
Дерево да рыжая собака –
Вот кого он взял себе в друзья.
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
Ах, в чем вообще можно быть уверенным в этой жизни!..
Арапов протянул двоюродному брату кожаный портсигар, туго набитый сигаретами, – жест скорее всего внешний, светски официальный, вряд ли способный сократить расстояние между ними.
– Куришь?
– Нет, не курю.
– А мне помнится, ты пытался курить, когда это тебе и мне было строжайше запрещено. Тогда ты вызвал гнев взрослых. И был наказан. Сейчас, когда я гляжу на тебя, мне кажется, что это было вчера.
– А мне не кажется.
– Но ты же материалист. Диалектик. Тебе не разрешено сомневаться в объективности нашего прошлого.
– А почему бы мне сомневаться в том, что несомненно?
– Так ли уж несомненно, как сказано в ваших учебниках? Увы! Действительность располагает только наличным бытием. Вот мы сидим и пьем коньяк. Действительность нам выдала эти приятные минуты, чтобы сразу же их от нас отобрать. У нас взаимоотношения с действительностью, как у должника со взаимодавцем. Она дает, сразу же отбирая. Наличное бытие – это беспрерывная отсрочка. Наше время заложено в ломбарде, но выкупить его нам не дано.
– Ну а прошлое? – спросил Тамарцев. – Я не совсем отдаю себе отчет, в какой связи с ним твои рассуждения о наличном бытии, якобы заложенном в ломбарде?
– Прошлого, в сущности, нет. Бытие развертывается перед нами как беспрерывно ускользающее настоящее. Тебе, конечно, доводилось смотреть в окно вагона на ускользающее пространство? Но пространство, ускользая, исчезает только из поля нашего зрения, время же играет с нами в нелепую и алогичную игру: убегая – возвращается, возвращаясь – убегает. Его нет, и оно есть. Оно как будто уже было. Для личности существует только удлиненный миг, что касается рода и вида… Но родовой и видовой опыт, как бы он ни назывался – историей или наукой, бессилен проникнуть в сущность. Истина неповторима и открывается только личности.
Тамарцев усмехнулся.
– Мне это знакомо, Николай. Я же, извини, психиатр. Такого рода концепции нередко развивают мои больные, и с не меньшим блеском, с не меньшей логикой. Но их познавательный аппарат действует вхолостую, потому что потерян контакт с реальной действительностью. Несогласованность работы двух сигнальных систем.
– Как? Как ты сказал? Двух сигнальных систем? Ну да, это по Павлову. Ты его ученик?
– Да, ученик.
– Ты говоришь это таким тоном, словно я ставлю тебе это в вину. В этом я не вижу ни особой вины, ни заслуги….Как не вижу заслуги в том, что ты ученый. Наука в наше время не в ладу с человеческими чувствами, с душой. Разве можно представить себе бесконечность? Но раз непредставимо бесконечное, то и с конечным нечего делать нашим представлениям. Наука антигуманистична по своему духу… Она служит разрушению, гибели, смерти… Без нее не было бы Хиросимы!
– Наука в этом не виновата, виновато капиталистическое общество.
– Многие ученые говорят это. А сами строят кибернетические машины, мечтают о думающих роботах. Они уже спешат освободить человечество от бремени мышления. Они рисуют нам рай, в котором бессмысленные овеществленные люди будут с изумлением взирать на одушевленные и размышляющие вещи. Мне не нужен этот рай. Он отвратителен.
– Такой рай и мне не нужен.
– Не нужен ли? Обожди, не торопись от него отказываться. Да и как посмотрят на твой отказ там, откуда ты приехал? У вас, да и у нас, это называют научным прогрессом, технической революцией. Сама эпоха похожа на механизм с наперед заданной программой. Эпоха превратила человечество в школяров, заставив всех решать одну и ту же задачу. А люди уже украдкой успели заглянуть в конец задачника и только притворяются, что не знают решения.
– Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Если ты сравниваешь людей, видящих впереди цель, со школьниками, заглянувшими на последнюю страницу задачника, то ты говоришь нелепость. Одно – знать решение, другое – его достигнуть. Ты как раз и зовешь людей, знающих ответ задачи, не решать ее, а удовлетвориться его иррациональным значением. Человечеству нужен материализованный ответ. Людям незачем прятаться от того, что им еще не понятно. Они не страусы. В страусовой идеологии не больше свободы, чем в страусовой экономике. Ты любишь жонглировать, я читал, такими словечками, как «ничто» и «нечто». Отрицая цель, ты отрицаешь и средства. Что же остается? Идти в ломбард и заложить свою личность? Ты дезертир!
– Ну вот, опять передовица. Зачем затруднять мозг! Скоро автомат снимет с нас бремя мышления. Недаром в своем докладе о сущности памяти ты так напирал на сходство человека с машиной. Ах, уж это мне сходство!
Наступила пауза. Пора было и оглядеться. Тамарцев бросил взгляд на соседние столики, на эстраду.
Поблескивающие, как орех, коричневолицые и коричневорукие музыканты исполняли на экзотических инструментах какую-то африканскую симфонию. Один из музыкантов встал и запел. Он пел тихо, с придыханием, астматическим голосом, пел интимно и приглушенно, как бы вживаясь в нечто открывающееся только ему здесь, в ночном кафе, и недоступное другим, – как бы призывая его сюда, свое африканское божество, и о чем-то с ним советуясь через головы посетителей, сидящих за столиками.
Певец смолк, но мелодия еще продолжала звучать.
– Ты несчастлив, Коля?
Вопрос прозвучал неожиданно для самого спрашивающего, словно спросил не он, а кто-то другой.
– А ты счастлив, Алеша?
– Я?
– Да, ты?
– И я тоже несчастлив, Коля.
Арапов рассмеялся.
– Не верю. Там, откуда ты приехал, всем предписано быть счастливыми.
– Не паясничай, Николай, не то я уйду.
– Не буду, Алеша. Извини, Но откуда ты знаешь, что я несчастлив?
– Я об этом догадываюсь, Коля. Об этом нетрудно догадаться, просидев с тобой вечер.
– Я несчастлив, Алексей, особым несчастьем, несчастьем подлеца. В 1941 году немцы отправили мою жену в лагерь смерти.
– Немцы. Не ты. Ты ушел в отряд Сопротивления. Я об этом читал. Ты боролся…
– Боролся и отчаивался… Но из своего отчаяния извлек прибыль. Мое несчастье помогает мне обостренно чувствовать бытие и ощущать время. Чем я лучше Ильзы Кох, кроившей перчатки из человеческой кожи? Я предал жену. Я должен был уйти в лагерь смерти вместе с ней.
– Ты поступил правильно, что не пошел с женой в лагерь смерти, а пошел к партизанам. В самоубийстве нет никакого героизма.
– Значит, за мной нет вины?
– Вина есть. Твоя вина в том, что ты своей философией помогаешь мерзавцам, убившим твою жену.
– Опять передовица. Опять избитые, стереотипные слова.
– Правде не нужны нарядные одежды. В любой самой поверхностной передовице больше глубины, чем в философской системе, предлагающей людям ничто – камень вместо хлеба.
– Не верю. В передовице не может быть истины.
– Почему?
– Потому, что истина не приходит к людям по протоптанной тропе, за нее платят кровью, платят жизнью…
– Мы заплатили за нее кровью.
– Опять газета! Отповедь идейному противнику? Хватит, Алеша. Довольно. Но отчего же ты несчастлив? Ты еще не сказал.
– Оттого, что не просто быть счастливым. Оттого…
– Не объясняй. Понимаю. Ты не автомат, а человек. Я тоже не автомат. Кажется, нам пора.
Арапов поднялся. Лицо его выглядело усталым. Они вышли на улицу.
– Не возражаешь, если мы немножко покатаемся? – Сев за руль, он завел мотор. «Испано-сюиза» тронулась. – Долго ты пробудешь в Париже?
– Завтра улетаю.
Они обгоняли другие машины. Арапов, по-видимому, не собирался сбавлять скорость. У Тамарцева кружилась голова. Его слегка поташнивало от быстрой езды и оттого, что он мало спал.
– Тебя оштрафуют.
– У нас за это не штрафуют… Бойкие репортеры чувствуют себя ужасно умными, когда употребляют слово «небытие». Они уже много раз писали о том, что философ Арапов любит играть со смертью. Они называют меня сумасшедшим шофером. И они догадались кое о чем, Алеша. Мне иной раз действительно хочется разбиться.
– Надеюсь, не сегодня?
– А почему бы и нет? Нельзя все откладывать и откладывать. Еще прослывешь трусом. Но сегодня я рад, что встретился с тобой. Конечно, мы противники. И, кроме того, братья. Из близких родственников у меня никого не осталось, кроме тебя. Эти узкие улицы Монмартра. Здесь легче всего разбиться. Но это я себе. Ты не беспокойся, я доставлю тебя в твою гостиницу. Я слишком опытный водитель, чтобы разбить машину, хорошенько не пожелав этого. Помнишь, Алексей, мы с тобой ушли вверх по реке Гремящей в лес и заблудились, свернув с тропы в сторону? Наступила ночь. И кричала какая-то ночная птица. Жутко кричала. Плакала. Словно кого-то хоронила. Это она, Алеша, хоронила меня.
– Рановато она стала тебя хоронить. После того ты прожил еще сорок лет.
– Прожил ли? Ведь она оплакивала мое «я», мои возможности, то, что во мне не осуществилось, то, что я похоронил в себе. Ну, вот и твоя гостиница. Прощай, Алексей.
Арапов нагнулся и поцеловал Тамарцева в губы.
Светало.
Вечером, просматривая газету, Тамарцев с ужасом прочел, что философ Арапов разбил машину, налетев на уличный фонарь, и в бессознательном состоянии доставлен в больницу.
2
Радию Ивановичу отвели отдельное помещение для самостоятельной работы, дали двух помощников. Для этого пришлось нарушить все существовавшие традиции. Ведь Богатырев пока аспирант. А в помощники ему дали двух кандидатов наук, людей немолодых, со стажем, с опытом, с эрудицией. И все-таки не они будут руководить Радиком, а Радик ими, потому что у Радика оригинальные и перспективные идеи.
Радику предоставили для опытов животных. Его интересуют животные не сами по себе, а как живые «машины», удивительно мудро и экономно построенные самой природой. Птицы без компаса перелетают через моря и никогда не сбиваются с курса. Летучие мыши владеют ультразвуком. А рыбы морских глубин – электрической энергией.
У Радия Ивановича трудная задача. Он должен выяснить, что заимствовать у животных для того, чтобы построить кибернетические машины. И вдруг он с этой задачей не справится? Этот вопрос не раз уже ставили на ученом совете. Правильно ли это со всех точек зрения (особенно с педагогической), что молодой парень, аспирант, руководит кандидатами наук, зрелыми, солидными людьми? Бородин горячился, защищая Радика:
– У него плодотворные идеи. Что же, прикажете ему ждать, когда сам он состарится, а идеи завянут?
Когда Бородин был прав, его поддерживали. Поддержали его и в этот раз. И Радий Иванович продолжал свои опыты, изучая животных, но главным образом не как биолог, а как инженер.
В пятнадцатом веке этим занимался Леонардо. Он тоже был инженер. Но тогда не существовало кибернетики.
Архиповна, гардеробщица, говорит тихо пожарнику Алексееву, человеку в институте новому и несведущему:
– В науке не тот генерал, у кого чины, а тот, у кого голова хорошая.
Радику предоставили для опытов животных. Его интересуют животные не сами по себе, а как живые «машины», удивительно мудро и экономно построенные самой природой. Птицы без компаса перелетают через моря и никогда не сбиваются с курса. Летучие мыши владеют ультразвуком. А рыбы морских глубин – электрической энергией.
У Радия Ивановича трудная задача. Он должен выяснить, что заимствовать у животных для того, чтобы построить кибернетические машины. И вдруг он с этой задачей не справится? Этот вопрос не раз уже ставили на ученом совете. Правильно ли это со всех точек зрения (особенно с педагогической), что молодой парень, аспирант, руководит кандидатами наук, зрелыми, солидными людьми? Бородин горячился, защищая Радика:
– У него плодотворные идеи. Что же, прикажете ему ждать, когда сам он состарится, а идеи завянут?
Когда Бородин был прав, его поддерживали. Поддержали его и в этот раз. И Радий Иванович продолжал свои опыты, изучая животных, но главным образом не как биолог, а как инженер.
В пятнадцатом веке этим занимался Леонардо. Он тоже был инженер. Но тогда не существовало кибернетики.
Архиповна, гардеробщица, говорит тихо пожарнику Алексееву, человеку в институте новому и несведущему:
– В науке не тот генерал, у кого чины, а тот, у кого голова хорошая.
3
У него не было имени. Никто не знал, кто он и откуда. И все же он был реальным существом.
Его образ не раз возникал в сознании Сергея Сергеевича. Он словно бы жил где-то рядом, преодолев время и пространство.
В своем научно-фантастическом рассказе детский писатель Виктор Марсианин назвал его «У», одним бедным, примитивным звуком, одной гласной, словно буква «У» могла хоть в небольшой степени характеризовать существо, откуда-то прилетевшее на Землю. Сергей Сергеевич, отличавшийся терпимостью, буквально возненавидел детского писателя. Какое право он имел дать ему имя? Ведь, может быть, мы когда-нибудь узнаем, как его звали. Разумеется, не У. У него не могло быть такое краткое и жалкое имя.
В этой местности все напоминало о нем. Ведь здесь был найден и вновь утерян его череп.
Конечно, когда он ходил под этим небом, местность выглядела не так. Сто тысяч лет и для археолога значительное расстояние. Здесь тогда не было ни домов, ни дорог. И даже речка вряд ли текла на этом месте. Но все же он погиб в этой местности, и неизвестно – от чего.
Никифоров и Солдатов мало интересуются им. Они не читали рассказа детского писателя Виктора Марсианина. Не читали и, кажется, не желают читать. А вот Женя Петров читал. Петров интересуется. Петров спрашивает Ветрова:
– Вероятно, у него был всеобъемлющий философский ум?
– У кого?
– Да у этого самого У?
Сергея Сергеевича покоробило.
– У! А почему не Ы? Не А? Не И? Не Е? В языке так много гласных. Спросите Марсианина. Может быть, этот фантаст знает.
– Но ведь вы держали его череп. А не фантаст.
– Дорогой Женя, я же не разговаривал с черепом. Даже такому крупному специалисту, как Апугин, и то череп не признался бы ни в чем.
– А мне почему-то думается, что он был философ. И там, на его планете, все жители были философами.
– Не думаю, Женя. Не представляю себе мир, населенный одними Спинозами и Кантами. Нельзя также допустить, чтобы планета была заселена только академиками и членами-корреспондентами.
– А вот Виктор Марсианин допускает. У него описывается планета, населенная математиками.
– Это, Женя, от чрезмерного почтения к математике. Вероятно, когда-то в школе будущий фантаст не смог решить уравнение с двумя неизвестными. С тех пор он представляет себе рай таким местом, где все успешно решают различные уравнения. Но довольно, Женя, рассуждать: Никифоров и Солдатов спят. И нам с вами тоже пора.
– Только один вопрос. Скажите, Сергей Сергеевич, а вы часто думаете об этом У?
– Частенько. Больше, чем требуется. И все-таки пора спать.
Ветров ложится на раскладушку. Вытягивает ноги. Но ему не спится… В палатке душно. Слышно, как всхрапывают Никифоров и Солдатов. Петров тоже уснул. А Сергею Сергеевичу не спится.
Искра костра прожгла в скате палатки дыру. В дыру видно звезду и кусочек неба. Звезда заглядывает в палатку. Она яркая и молодая, словно недавно родилась. Она была такой же юной и яркой и сто тысяч лет назад, когда по этой местности бродило удивительное существо. Что для звезды сто тысяч лет? Минута.
Ветров надевает сапоги, накидывает тужурку и тихо выходит из палатки.
Это одна из звезд Большой Медведицы. В отверстии палатки она казалась ярче.
Тишина. Вот так же тихо было и двадцать лет тому назад…
Петрову в это время снится У. Да, его зовут У. Космический пришелец идет в сопровождении детского писателя. Лицо научного фантаста с острым подбородком морщится от усилия понять сложную мысль У, выраженною с помощью второй звуковой сигнальной системы и одновременно развернутую в пространстве и времени с помощью третьей сигнальной системы, сисгемы эйдитической и наглядной, способной материализовать каждую мысль и одушевить всякую вещь. Женя счастлив. Женя восхищен. Женя разгневан. Жене стыдно за фантаста, не способного понять гостя и ответить ему так, чтобы не посрамить земных людей. Женя что-то возмущенно бормочет со сна.
А Сергею Сергеевичу не спится. Он принимает снотворное. И тогда засыпает, чтобы проснуться утром с тревожной мыслью и снова думать о том, о чем думает уже двадцать лет.
Его образ не раз возникал в сознании Сергея Сергеевича. Он словно бы жил где-то рядом, преодолев время и пространство.
В своем научно-фантастическом рассказе детский писатель Виктор Марсианин назвал его «У», одним бедным, примитивным звуком, одной гласной, словно буква «У» могла хоть в небольшой степени характеризовать существо, откуда-то прилетевшее на Землю. Сергей Сергеевич, отличавшийся терпимостью, буквально возненавидел детского писателя. Какое право он имел дать ему имя? Ведь, может быть, мы когда-нибудь узнаем, как его звали. Разумеется, не У. У него не могло быть такое краткое и жалкое имя.
В этой местности все напоминало о нем. Ведь здесь был найден и вновь утерян его череп.
Конечно, когда он ходил под этим небом, местность выглядела не так. Сто тысяч лет и для археолога значительное расстояние. Здесь тогда не было ни домов, ни дорог. И даже речка вряд ли текла на этом месте. Но все же он погиб в этой местности, и неизвестно – от чего.
Никифоров и Солдатов мало интересуются им. Они не читали рассказа детского писателя Виктора Марсианина. Не читали и, кажется, не желают читать. А вот Женя Петров читал. Петров интересуется. Петров спрашивает Ветрова:
– Вероятно, у него был всеобъемлющий философский ум?
– У кого?
– Да у этого самого У?
Сергея Сергеевича покоробило.
– У! А почему не Ы? Не А? Не И? Не Е? В языке так много гласных. Спросите Марсианина. Может быть, этот фантаст знает.
– Но ведь вы держали его череп. А не фантаст.
– Дорогой Женя, я же не разговаривал с черепом. Даже такому крупному специалисту, как Апугин, и то череп не признался бы ни в чем.
– А мне почему-то думается, что он был философ. И там, на его планете, все жители были философами.
– Не думаю, Женя. Не представляю себе мир, населенный одними Спинозами и Кантами. Нельзя также допустить, чтобы планета была заселена только академиками и членами-корреспондентами.
– А вот Виктор Марсианин допускает. У него описывается планета, населенная математиками.
– Это, Женя, от чрезмерного почтения к математике. Вероятно, когда-то в школе будущий фантаст не смог решить уравнение с двумя неизвестными. С тех пор он представляет себе рай таким местом, где все успешно решают различные уравнения. Но довольно, Женя, рассуждать: Никифоров и Солдатов спят. И нам с вами тоже пора.
– Только один вопрос. Скажите, Сергей Сергеевич, а вы часто думаете об этом У?
– Частенько. Больше, чем требуется. И все-таки пора спать.
Ветров ложится на раскладушку. Вытягивает ноги. Но ему не спится… В палатке душно. Слышно, как всхрапывают Никифоров и Солдатов. Петров тоже уснул. А Сергею Сергеевичу не спится.
Искра костра прожгла в скате палатки дыру. В дыру видно звезду и кусочек неба. Звезда заглядывает в палатку. Она яркая и молодая, словно недавно родилась. Она была такой же юной и яркой и сто тысяч лет назад, когда по этой местности бродило удивительное существо. Что для звезды сто тысяч лет? Минута.
Ветров надевает сапоги, накидывает тужурку и тихо выходит из палатки.
Это одна из звезд Большой Медведицы. В отверстии палатки она казалась ярче.
Тишина. Вот так же тихо было и двадцать лет тому назад…
Петрову в это время снится У. Да, его зовут У. Космический пришелец идет в сопровождении детского писателя. Лицо научного фантаста с острым подбородком морщится от усилия понять сложную мысль У, выраженною с помощью второй звуковой сигнальной системы и одновременно развернутую в пространстве и времени с помощью третьей сигнальной системы, сисгемы эйдитической и наглядной, способной материализовать каждую мысль и одушевить всякую вещь. Женя счастлив. Женя восхищен. Женя разгневан. Жене стыдно за фантаста, не способного понять гостя и ответить ему так, чтобы не посрамить земных людей. Женя что-то возмущенно бормочет со сна.
А Сергею Сергеевичу не спится. Он принимает снотворное. И тогда засыпает, чтобы проснуться утром с тревожной мыслью и снова думать о том, о чем думает уже двадцать лет.
4
Глаза Бородина насмешливо поблескивали.
– Уравнение Кельвина, – диктовал он, – дает нам возможность вычислить скорость распространения… В толстых аксонах – сто метров в секунду…
Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы.
– Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле…
Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: «Войдите».
– Войдите! – сказал Бородин.
Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской.
Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать:
– Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции.
Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказал он резко. – И без посторонних.
– Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму.
– Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться.
Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали.
– Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете.
– Я тоже. Кроме лжи.
– Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец!
– Да!
Бородин повернулся к стенографистке:
– Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики.
– Не паясничайте. Дело настолько серьезное…
Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу.
– На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг…
– И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки?
– Что вы имеете в виду?
– Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
– Но Марья Соломоновна не знает.
– Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам.
– Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман?
– Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но Дело даже не в директоре. У него много недостатков… Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались… Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас…
– Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит.
– Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку.
Глаза Бородина блеснули. Он встал.
– Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли?
Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла.
– Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон?
– Да. Я бросил его в корзинку.
– Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.
– Уравнение Кельвина, – диктовал он, – дает нам возможность вычислить скорость распространения… В толстых аксонах – сто метров в секунду…
Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы.
– Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле…
Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: «Войдите».
– Войдите! – сказал Бородин.
Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской.
Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать:
– Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции.
Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказал он резко. – И без посторонних.
– Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму.
– Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться.
Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали.
– Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете.
– Я тоже. Кроме лжи.
– Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец!
– Да!
Бородин повернулся к стенографистке:
– Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики.
– Не паясничайте. Дело настолько серьезное…
Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу.
– На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг…
– И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки?
– Что вы имеете в виду?
– Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
– Но Марья Соломоновна не знает.
– Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам.
– Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман?
– Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но Дело даже не в директоре. У него много недостатков… Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались… Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас…
– Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит.
– Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку.
Глаза Бородина блеснули. Он встал.
– Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли?
Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла.
– Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон?
– Да. Я бросил его в корзинку.
– Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.
5
Рябчиков шагнул, и за ним закрылась дверь больницы.
Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица.
– Детей везут в летний лагерь, – сказала жена.
Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома.
Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна.
Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица.
– Детей везут в летний лагерь, – сказала жена.
Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома.
Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна.