Нет, дядя так не сказал бы. Он был слишком добросердечен и тактичен. Пожалуй, он мог пойти навстречу ее желанию – он так любил ее. И поэтому именно она не стала его просить. Милый, великодушный дядя, достойный сын своего великого отца – биоэнергетика Э-Лана. Она не могла допустить, чтобы дядя ради нее совершил сомнительный поступок, поступок, бросивший тень на его репутацию. У других участников экспедиции ведь тоже есть жены. И поэтому Дуона не полетела вместе с мужем, а осталась на Анеидау.
   О космолете не было получено никаких дополнительных известий. В тот день и в тот час, когда прервалась связь с ним, Дуона была в гостях у дяди. Она работала в саду, когда услышала быстрые дядины шаги.
   – Дуона, – сказал дядя, – я слишком люблю тебя, чтобы скрывать. Да это и невозможно скрыть. Мне сообщили, что прервалась связь. Никто не знает, где сейчас космический корабль… Дуона, потеря связи еще ничего не означает… Поверь мне, Дуона!
   По выражению его лица она догадалась, что дядя хочет ее успокоить. Она и сама старалась успокоить себя, уверить, что связь возобновится. Но космос молчал. Молчало бескрайнее и неведомое, из которого так долго приходили известия, ободрявшие ее, смягчавшие горесть разлуки. По большей части это были радостные известия. Однажды мир и Дуона узнали, что участники экспедиции открыли неизвестную планету и эту планету назвали в честь ее мужа. Известия приходили из неведомого и бескрайнего. И они избаловали ее. Она привыкла к тому, что существует связь, тонкая, как нить, и длинная, как световые недели и месяцы, и эта нить соединяет ее, Дуону, с ее мужем. Но вот эта нить оборвалась.
   – Дядя! Я уверена, он жив. Жив!
   Дуона посмотрела на прозрачную стену, за которой цвел сад. Возле цветка яблони кружилась пчела.
   – Но где они, дядя? Где? Пространство бесконечно, так же как и время. Но сегодня мне нет дела до законов природы. Они должны вернуть мне его! Должны! Мне нет дела до бесконечности! Я ненавижу ее.
   Дядя Дуоны, инженер Э-Лан-младший, повернул ручку оптического прибора вправо. За прозрачной стеной, где только что кружилась в летнем зное пчела, возник вакуум, пустота. Ощущение беспредельности охватило Дуону. Вселенная вошла в дядину лабораторию и на какой-то миг слилась с этим маленьким и привычным миром. Она, как музыка, вдруг растворила предметы и убрала все мелочи и подробности. Дуоне показалось, что она на космическом корабле и бездонное время, проваливаясь, уносит ее в бесконечность. Прекрасна эта беспредельность, и ради победы над ней Дуона пожертвовала бы жизнью…
   Инженер Э-Лан-младший повернул ручку оптического аппарата влево. Вселенная исчезла. За прозрачной стеной снова был сад.
   – Да, пространство бесконечно, Дуона, – сказал дядя. – И время тоже. И мы пока не знаем, где этот космолет. Но не надо сердиться на законы природы, дорогая. В школе своим ученикам ты говоришь о них другое, об этих самых железных законах. Ты удивляешься им и заставляешь школьников запоминать их. Но как хорошо, что они существуют, эти железные законы, и что они едины для всей вселенной. Когда-то ученые-идеалисты пытались уверить себя и других, что законы не едины для вселенной. Вот если бы это было так, тогда мы могли бы отчаиваться. Но законы природы едины, и экспедиция слишком хорошо оснащена и вооружена, чтобы дать им, этим законам, победить себя. Я тоже думаю, что они живы. И связь прервалась временно. Будем ждать, Дуона, и не будем сердиться на природу.
   Он был добр, но слишком рассудителен, дядя Э-Лан-младший. Но если бы он не был таким рассудительным, он не возглавлял бы отборочную комиссию.
   – Будем ждать, – сказал он.
   Дуона ждала. Она ждала, когда сидела в классе и рассказывала школьникам о живой природе, она ждала, когда была «Внутри мгновения», глотавшего время, она ждала, когда разговаривала с друзьями. Она ждала, и сердце ее билось, словно вот-вот должно было прийти известие о нем. Но космос молчал. И шли часы, и время текло. И в такие минуты тревожного ожидания время становилось похожим на пустоту. И нужно было взять себя в руки, преодолеть отчаяние, победить самое себя. Дуона побеждала себя. Но чего стоили ей эти победы!
   Это он помогал ей победить себя, ее слабость, он, Путешественник, отсутствующий, затерявшийся в далях пространства. Когда ее охватывало отчаяние, она мысленно видела его спокойное лицо и слышала его голос:
   – Ритм, Дуона. Самое главное – ритм. Мне иногда кажется, что я чувствую, как бьется сердце Вселенной.
   Сердце Вселенной! Как будто у этой бесконечности с ее вечным холодом и пустотами может быть сердце.
   – Сердце Вселенной – это жизнь. Она рассеяна везде, где есть подходящие условия. Я в этом убежден. Жизнь – это не случайность. Это свойство материи, это более сложная ее разновидность…
   Его влекла в дали бесконечного страсть познания. Жизнь – дискретна ли она везде? Всегда ли ей присуще удивительное свойство дубликации, самовоспроизведения в потомстве, и другое свойство, еще более чудесное, – свойство «запоминать» и благодаря этому побеждать время и среду? Все эти вопросы требовали ответа, ради этого ответа он и отправился в неведомое.
   Незадолго до старта Дуона познакомилась сего будущими спутниками. По большей части это были молодые люди. Многие из них еще не успели обзавестись семьей. Ей запомнился астронавигатор Никгд – крепкий парень, жизнерадостный и скромный, уже не раз отправлявшийся в дали космического пространства и благополучно оттуда возвращавшийся.
   – Ваш муж, – сказал Никгд Дуоне, – надеется, что он встретится в космосе с разумными существами. Разумное желание, хотя чуточку наивное. Мне и моим друзьям удалось побывать на многих планетах, подобных нашей. Но везде мы встречались либо со слишком простыми формами жизни, либо со слишком сложными и все же не имеющими разума. Может быть, вашему мужу повезет больше, чем мне.
   Он говорил не улыбаясь, но глаза его смеялись.
   – Природа награждает разумом не все существа, которые она создает. Но все, что она создает, удивительно. Самое же удивительное на свете…
   Он не докончил фразу. Его вызвали к командиру космолета. И Дуона так и не узнала, что Никгд считал самым удивительным на свете. И может быть, никогда уже не узнает.
   Полное ощущение разлуки с мужем пришло к Дуоне не сразу. Она была так полна им, его мыслями, его привычками, его пристрастиями, что ей казалось – большая часть его еще здесь, с ней. Но разве это было не так? Разве она не видела многие вещи его глазами? Разве она не научилась любить то, что любил он?
   Планета Анеидау – маленький светлый шар, если глядеть на нее со стороны, – вращалась вокруг своего Солнца так же, как вращается уже миллионы лет. Но он мог видеть свою планету только на экране телевизионного устройства. И пока он мог видеть свою планету, он мог думать и о Дуоне. Планета напоминала о ней. Но что наступило потом, когда он уже не мог видеть свою планету даже на экране телевизионного устройства? Что наступило потом? Сведения были слишком лаконичны. Космос сообщал не о нем, а о всей экспедиции. Пока еще сообщал… Молчание пришло позже…
   И вот когда оно пришло, это молчание, Дуона стала искать в своих мыслях и чувствах все, что оставил он ей.
   Он оставил ей понимание всего того, что ее окружает. Это он говорил ей, показывая на зеленые ветви деревьев, на прозрачную глубину озерных вод, на людей, спешащих к своим делам, на дома и улицы, на лица и на выражения этих лиц:
   – Мы живем, Дуона, в необыкновенное время. Эпоха подарила нам свое видение. Мы имеем возможность взглянуть на себя со стороны, на себя и на свою планету. Когда-то путник, оглядываясь, видел свет в окне своего дома. Скоро я увижу издали свою планету. И оттого, что нам дана эта возможность, все вещи становятся другими. Они одновременно и близко и далеко.
   Он обнимал Дуону и, чувствуя ее живое, теплое тело, говорил:
   – И ты тоже, дорогая, одновременно и далеко и близко.
   – Далеко? Нет, не далеко. Я здесь, с тобой.
   – Космические путешествия, власть безмерного пространства изменят наши чувства. «Близко» и «далеко» уже не будут разделены союзом «и». Между ними будет стоять тире, как в теории относительности «пространство тире время»… Они, эти два противоборствующих понятия, сольются в единство.
   – Я не могу этого понять.
   – Сделай усилие, и ты поймешь. Ничто не дается без усилия.
   Она сделала усилие и поняла. Он хотел приучить ее к долгой разлуке, ее и себя. И вот эта долгая разлука наступила. Годы шли, и Дуона ждала.
 
* * *
   Тамарцев прочел вслух заключительную фразу и задумался. Мысль как вихрь вдруг выхватила его из привычной обстановки и перенесла в далекий воображаемый мир, в котором Дуона ждала своего мужа. Прошло сто тысяч лет с тех пор, как Путешественник высадился на Земле. И фотография его черепа лежала на письменном столе рядом с рукописью.
   Тамарцев взглянул на фотографию. Сто тысяч лет на Земле и на той неизвестной планете, откуда он прилетел. Сто тысяч лет! Человеческому воображению трудно представить такой огромный отрезок времени. Оно текло не спеша, в его медлительных волнах сменялись бесчисленные поколения!
   На днях вернулся из экспедиции Ветров. И в этот раз ему не удалось найти хотя бы какую-нибудь вещь, способную прояснить тайну этого удивительного черепа.
   Ветров не унывал или делал вид, что не унывает. Что же ему оставалось делать, бедняге?
   Тамарцев встал. От долгого сидения затекли ноги. Ему нужно было писать статью. Ее ждали в академическом журнале. Со статьей торопили. Напоминали и письменно и устно, при встрече с редакторами и по телефону. Но вместо статьи он писал роман. Он напоминал школьника, который делает вид, что слушает учителя, а сам заглядывает под парту, где на коленях лежит приключенческий роман.
   Впрочем, не каждый школьник любит приключенческие романы. Например, Гоше они определенно не нравятся. Ни хорошие, ни средние, ни плохие. Гоша сомневается даже в их праве на существование. Почему? Кто знает? Может быть, потому, что его отец пишет научно-фантастические романы. На днях Гоша спросил Тамарцева:
   – Папа, а что нужно сделать, чтобы переменить имя? Где надо об этом хлопотать?
   – Зачем менять? У тебя такое красивое, оригинальное, звучное имя. Нарядное имя, так бы я сказал. Ге-о-гобар.
   – Ты находишь? А мне кажется…
   Оборвав фразу, он замолчал.
   – Что тебе кажется?
   – Да ничего. Собственно говоря, ничего. Я еще ничего не сделал, а ты уже назвал меня в честь героя книги…
   – Пустяки. Имя – это условность… Да к тому же ты Геогобар только в паспорте, дома и в школе ты Гоша.
   Тамарцев прислушался. В коридоре Гоша разговаривал с приятелем. Донесся смех, потом слова:
   – Ты читал в «Литературной газете» пародию на очередной роман Марсианина? Слушай: «Удыну счастливо улыбнулась, и в душе ее зазвучала прекрасная мелодия, звездолет приближался к неведомой звезде, чьи голубые лучи манили космическую путешественницу…»
   – Как? Как ее звали? Удыну? Эту космическую путешественницу?
   Тамарцев поскорее отошел от полураскрытых дверей в глубь кабинета.

8

   – Вы, Апугин, схоласт. Вам с вашим пониманием эволюции жить бы в раннем средневековье. Вы отрываете морфологию от физиологии. Кто вам сказал, что человеческий мозг не будет морфологически меняться? Кроманьонские черепа вам сказали? И вы поверили этим черепам? Извините, коллега, нельзя быть таким доверчивым. Факты любят потешаться над излишней доверчивостью. Обиделись? Не стоит! Чем вести теоретический спор по телефону, лучше заходите в лабораторию. Только не сегодня. Сегодня я занят.
   Борода повесил телефонную трубку. Он был в отличном настроении. В отличнейшем. Бодр. Весел. Полон физических и духовных сил. Дело-то шло, подвигалось. Электронный-то мозг скоро начнет мыслить. Ну, не мыслить, это некоторое преувеличение. Почти мыслить. А разве этого мало?
   Борода взглянул на ручные часы. Без двадцати четыре. Ровно в четыре в лабораторию придут иностранные ученые. У иностранцев, особенно у немцев и англичан, очень редко отстают часы. Явятся минута в минуту.
   Он не спеша надел старый прорезиненный плащ, коричневую мятую, порыжевшую от дождя и солнца шляпу. Костюм на нем тоже был не из новых, неопределенного цвета, с большим пятном на рукаве пиджака. Может, переодеться? Нет, не стоит. Для чего? Ведь он едет не на свадьбу и не в театр. Терпеть он не может театры с расфуфыренной самодовольной публикой. И свадьбы тоже не признает. Наряжаться не любит. Не хочет быть похожим на вечного именинника или жениха.
   Крикнул, уходя, домработнице Вале:
   – Когда вернусь – не знаю! Может быть, поеду из института на дачу.
   Спустился во двор. Не спеша вывел машину из гаража, проехал мимо почтительно поздоровавшегося дворника и лихо завернул за угол.
   До института пятнадцать минут не быстрой езды. Значит, приедет вовремя, не опоздает. И вдруг ему страшно захотелось опоздать. Какое лицо сделает директор? Все будут его ждать, смущенно посматривать на иностранных гостей. Секретарь парткома что-то скажет председателю месткома. У всех на лицах будет растерянность.
   Пять иностранцев. Американец. Западный немец. Англичанин. Швед. И низенький толстенький смешной француз Бенуа. Бенуа – знаменитость, талант. Остальные тоже знаменитости, но не таланты. Все пятеро занимаются кибернетикой, изучают память, мозг. Ничего. Обождут.
   Директору он скажет так, чтобы слышал и секретарь парткома тоже.
   – Знаете, проголодался. Забежал в сосисочную. Отличные сосиски. Отлич-ней-шие.
   Машину он остановил не возле сосисочной, а возле магазина произведений искусства. Зашел и стал не спеша рассматривать картины, похожие на увеличенные и раскрашенные фотографии. Долго рассматривал, скучал, а потом вызвал директора магазина и спросил, поглаживая пушистую бороду и любезно улыбаясь:
   – Вы, случайно, не знаете, в каком я веке живу?
   Директор вытаращил обезумевше-изумленные глазки:
   – Что? Что?
   – Если смотреть на улицу, то в пятидесятых годах двадцатого, если смотреть на эти вот картины, то в шестидесятых годах девятнадцатого. Чему же верить, дорогой, действительности или искусству?
   И вышел, посмеиваясь, из магазина, как нашаливший школьник.
   Он на всех художественных выставках вел себя как мальчишка. Спорил, тряся бородой. Кричал тонким, словно чужим голосом:
   – Хлам! Живописная обывательщина! – А затем подходил к книге для отзывов и писал своим четким, школьническим почерком: «Советскому человеку не нужна мещанская купеческая живопись! Где же современность, черт подери? Где она?» И можно было подумать, что он не мог прожить и пяти минут без современности.
   Половина пятого. Он не торопился. Только в пять часов подъехал к институту. Но произошло то, чего он никак не ожидал. Иностранцы тоже где-то задержались.
   Вечером, простившись с остальными гостями, Борода предложил профессору Бенуа неутомительную поездку к себе на дачу в Комарове. Тот согласился.
   И вот машина несется, обгоняя другие машины, сначала по Ланскому шоссе, потом выезжает на Приморское. Скорость нарастает. Навстречу ветер несет пленку моросящего дождя. Она заволакивает очертания морского берега и прибрежных ветел. Лишь время от времени яркий свет фар вырывает из серого сумрака то сосну, то освещенное окно дачного домика, то пролет моста, то литые мускулы металлической физкультурницы, приготовившейся к прыжку.
   Бенуа нравится это быстрое движение. Ему нравится моросящий дождь. Ему нравится и сам водитель, и его пушистая борода, его старенькая, выцветшая от солнца шляпа. И его ловкие руки, держащие баранку. Эти руки, черт подери, создали «электронный мозг», не похожий на другие «электронные мозги», чудесную машину, сообразительную, безукоризненно точную и логичную.
   Бенуа нравится и это выражение «черт подери», которое мсье Бородин, разговаривая по-французски, произносит по-русски. И это лицо кучера или казацкого атамана с гравюры, виденной им в старинной книге о России еще в детстве. Русская вольная, буйная душа, не до конца еще рационализированная марксизмом. Что-то напоминающее героев Федора Достоевского. Ставрогин. Свидригайлов. Старец Зосима. И тот с чертовски трудной фамилией, который убил старуху процентщицу…
   Бенуа очень хочет вспомнить эту трудную фамилию и никак не может. Вот тебе несовершенная человеческая память. С электронным мозгом этого не случилось бы.
   «Ста-а-рец»… Бенуа ласково повторяет про себя это давно полюбившееся ему слово. Но в Советском Союзе его никто не употребляет. Здесь его начисто забыли. Оно существует только в академических словарях. Старец Зосима. В мыслях Бенуа он всегда олицетворял Россию. В Бородине есть что-то от старца Зосимы, разумеется, еще до того, как Зосима раскаялся и ушел в монастырь. Но нужно сделать поправку на время. Зосима сконструировал электронный мозг и лихо водит машину. Впрочем, это уже кто-то другой, а не Зосима, не старец. От времени и его железного детерминизма никуда не уйдешь, сколько бы ни шумели экзистенциалисты и сколько бы ни философствовали идеалисты-физики, ссылаясь на беззаконность природы и иррационализм микрокосма. Нет, не старец, а доктор науки, член профсоюза: здесь все члены профсоюза. А пушистая древняя борода – для того, чтобы прятать моложавое лицо, похожее на все другие русские лица. Боязнь обыденности…
   Поднятый шлагбаум. Сверкнувшие рельсы. Поворот. Опять сосны и ели. Домики. Дорога. Снова поворот. И снова сосны.
   – Вот мы и приехали, мсье Бенуа, – говорит Бородин и подруливает, чтобы проехать в ворота.
   На даче сыроватый воздух. Пахнет солеными к маринованными грибами. Что за руки у бородатого хозяина! Они уже несут охапку тонко нарубленных березовых дров. Они уже затапливают печку. Они уже держат сковороду с шипящей свининой… Они уже бьют в дно бутылки с водкой так, что выскакивает пробка. Эти руки все умеют, все могут эти руки.
   И вот уже и гость и хозяин сидят за столом. В рюмках – зеленоватая влага. В большой тарелке – соленые грибы, пахнущие лесной чащей. Бесподобные, хрустящие на зубах грибы.
   – За ваше здоровье, мсье Бенуа, – говорит гостеприимный хозяин и, сверкая крупными белыми зубами, подымает рюмку.
   Водка, как и полагается водке, крепкая и обжигает внутренности холодным и веселым пламенем. Бенуа хочется поговорить с хозяином о чем-нибудь интимном, далеком от железного детерминизма современной эпохи, о чем-нибудь таком, что обжигает сознание, как эта крепкая холодная водка. Ему хочется поговорить о старце Зосиме. Но он смотрит на стену, где висит большой портрет Энгельса, и думает, что это, пожалуй, не совсем подходящая тема для разговора. Еще высмеет его Бородин. Ведь в тот, в первый приезд в Советский Союз он видел на всех лицах вежливо-насмешливую улыбку, когда заводил разговор об излюбленном своем герое старце Зосиме.
   И вот они говорят о том, о чем должны говорить два ученых, занимающихся кибернетикой.
   – Вы знакомы с Норбертом Винером? – спрашивает Бенуа.
   – Только по книгам. А вы?
   – Я знаком. Однажды я с ним целый вечер проговорил на тему, которая меня волнует. Что несет с собой интеллектуализация вещей? Одухотворение и очеловечение их? Несет ли она освобождение человеку или, наоборот, еще большее закрепощение его?
   – Вы слишком отвлеченно ставите вопрос, дорогой Бенуа. Смотря в каком обществе, в какое время. Какому классу. И потом, что означает очеловечивание вещей? Вещи все равно остаются вещами…
   – Это не так. Уже первое каменное рубило было не просто камнем, а камнем, очеловеченным трудом. Обрабатывая камень, первобытный человек вложил в него часть себя, какую-то часть своего интеллекта.
   – Вы выражаетесь неточно, Бенуа. Неточно и несколько туманно. Человек сделал из камня топор. Вот и все.
   – Нет, не все. Из камня возникло нечто новое. В какой-то мере очеловеченное. В наше время человек создает вычисляющие, думающие машины. Это уже высшая форма очеловечивания материи – человек проецирует свой интеллект в механическое устройство, как бы внедряет себя в него.
   – Допустим, – перебивает Бородин. – Хотя это и еще более туманно. Просто человек конструирует остроумный прибор… Интеллект же остается в человеке, а не уходит от него в машину.
   – Как сказать. По-моему, происходит что-то вроде обмена. Человек что-то отдает машине, машина – человеку. Происходит взаимопроникание.
   – Чепуха, Бенуа. Метафизика. Долой метафизику! Выпьемте, Бенуа, за трезвый рассудок! И если хотите, за здравый смысл! Для вас это понятнее!
   Хозяин и гость чокнулись.
   Хозяин зевнул, показав ослепительно белые зубы.
   – Нам завтра рано вставать. Вы, кажется, хотели, Бенуа, пойти вместе со мной в лес за грибами? Если не возражаете, я разбужу вас в шесть утра.
   В шесть утра они оба уже на ногах.
   Бенуа в больших, не по ноге, резиновых сапогах. В старой куртке. В руках у него корзина.
   Идут сначала по дороге к Щучьему озеру, потом сворачивают на тропу. Тропа сыра и упруга. Упруго все, на что ступает нога: мох, кочки, ветви. Все пружинит. Над соснами и елями – солнце, словно вымазанное раздавленной брусникой.
   – Возвращаюсь к вечернему разговору, – говорит Бенуа. – Но это меня не так интересует, как будущее кибернетики, или, вернее, кибернетика в будущем. У вашего классика Гоголя есть превосходный рассказ «Портрет». В нем описывается, как одному художнику, писавшему портрет ростовщика, удалось не только дать изображение человека, но и перенести на холст нечто большее…
   Когда-нибудь удастся создать не только «машину умнее своего создателя», как утверждает Винер, но и машину, способную вобрать в себя индивидуальность ее конструктора, его ум и характер…
   – Ну-ну. Вы увлекаетесь, Бенуа… Ох, смотрите, вон там гриб. Да еще какой!
   Бородин свернул с тропы. Он так увлекся, что забыл о своем спутнике. Вспомнил он о нем через четверть часа.
   – О-о! – крикнул он. – Бену-а! Где вы?
   Никто не откликнулся.
   – О-о! Бену-а!
   Начал моросить дождь.
   – О-о! Бе-ну-а! Где вы?
   А лес молчал, заштрихованный серой пеленой моросящего дождя.
   – О-о! Бенуа! Да где же вы, черт бы вас побрал? О-о!
   Бенуа он разыскал у озера уже в сумерках – усталого, голодного, промокшего насквозь, но довольного и счастливого, разглядывающего большой белый гриб.

9

   Рябчиков прислушивался к тиканью ручных часов и смотрел на стрелки. Часы шли. Стрелки двигались. Когда они останавливались, он их заводил. Он заводил и будильник. И все равно он просыпался раньше того часа, когда будильник начинал звенеть. Он боялся проспать утро, первые солнечные лучи, почти речного цвета синь, окрашивавшую стекла по утрам.
   Рябчиков просыпался ночью и прислушивался к ровному, спокойному дыханию спящей жены. Он боялся ее разбудить и ждал рассвета. Постепенно в комнате становилось светло, и теперь он мог видеть лицо своей жены. Ее светлые волосы, спадавшие с головы на одеяло, ее тонкий девичий нос, милые губы и морщинки под закрытыми глазами. Он долго глядел на нее, словно время и мир снова могли исчезнуть.
   А широкое окно уже начинало синеть. Просыпался большой город. Улица вся сотрясалась от бега трехтонок и автобусов.
   Солнечный свет уже густо падал на большую географическую карту, висевшую на стене. Глядя на карту, Рябчиков думал о том, что он еще ни разу не бывал на Кавказе. Он не бывал и в Средней Азии. Он глядел на карту, как в детстве, словно перед ним была не раскрашенная бумага, а таинственные страны, вдруг расцветшие на стене. От карты пахло садами, травой, солнцем. Воздух в комнате был синь. Своей синью он окутывал предметы. У каждой вещи было свое яркое бытие, наполненное тишиной и осязаемой предметностью. На столе стоял фарфоровый чайник. Фарфор поблескивал округло и туго. Чайник был прекрасен в своем предметном замкнутом существовании. Он был как бы вписан в утреннюю синь комнаты рукой великого мастера. На подоконнике в глиняном горшке рос цветок. Синее. Розовое. И желтое.
   Цвета играли на подоконнике. Но еще чудеснее их игры был коричневый горшок. Он был, как и фарфоровый чайник, замкнут в своем вещественном бытии. К нему хотелось притронуться.
   Рябчикову доставляло удовольствие притрагиваться к предметам. Ведь в больнице у вещей не было предметного, наполненного радостью бытия. Вода там была бесцветной и безвкусной. Пресной казалась еда. Вещи не имели объема. Они растворялись в неподвижном воздухе. Ощущение пресности погружало в сонное забытье. Мира не было.
   А здесь в каждой вещи был мир. Здесь вещи как бы настаивали на своей предметности.
   Жена проснулась. И встала. В зеркале отразилась ее округлая голая рука и белая шея. Рука поднялась, изогнулась и потянулась к платью.
   – Клава! – сказал Рябчиков.
   Само сочетание слогов доставляло ему невыразимое удовольствие. Он говорил «Клава», и магическое слово открывало ее всю. Она была тут. Возле него. Ее округлые руки, смеющиеся серые глаза и большой влажный, улыбающийся ему рот.
   Рябчиков надел пижаму п пошел умываться. Из крана побежала ему на ладони студеная вода. Мыло мылилось, пенясь. Влажные ладони, студеные и легкие, освежали лицо и шею.
   Клава подошла к плите и включила газ. Метнулось вверх синее пламя. Она поставила на конфорку кофейник.
   Пока кипятился кофе и жарилась картошка, Рябчиков подошел к книжной полке и взял книгу Реми Шовена «Жизнь и нравы насекомых».
   Он раскрыл книгу и прочел про себя: «Слух насекомых коренным образом отличается от нашего. Многие из них почти совсем глухие, но зато обладают чуть ли не фантастической восприимчивостью к колебаниям… Тонкость их восприятия кажется почти безграничной…»