Страница:
- Война все спишет!
- Нет! - убежденно покачал головой Тарас. - Нет, врешь, Лиза. Не спишет. Все запишет война. Ничего не простит, ничего не забудет. Поимей это в виду, девушка! Вернутся наши, поставят нас перед собой и своими чистыми глазами в душу глянут. В самую душу. И все увидят: кто ждал, кто верил, а кто - продал, забыл. Когда ж они придут?
- Не могу тебе сказать, девушка. Но придут. И имей в виду - обязательно придут.
- А молодость пройдет! - вздохнула Лизка. - Самая лучшая пора пройдет. Наши вернутся и на нас, старух, глядеть не станут. Нет, - тряхнула она локонами, - уж лучше хоть как-нибудь, а отгулять...
А Настя молчала.
Откуда-то из темноты вынырнул Ленька - главный воин гарнизона Тараса и, озорно усмехаясь, сказал:
- Дедушка! Тут про таких, - он сверкнул на Лизку глазами, - песня сложена, в городе поют. Я всю знаю.
- Какая песня?
- Называется "Позор девушке, гуляющей с немцем". Он встал в позу и мальчишеским звонким голосом запел:
Молодая девушка немцу улыбается.
Позабыла девушка о своих друзьях.
Только лишь родителям горя прибавляется,
Горько плачут бедные о милых сыновьях.
Молодая девушка, скоро позабыла ты,
Что когда за родину длился тяжкий бой,
Что за вас, за девушек, в первом же сражении
Кровь пролил горячую парень молодой.
Где-то там над речкою, над широкой Волгою,
Был убит за родину молодой герой.
Только ветер волосы развевает русые,
Словно их любимая теребит рукой.
Вымоет старательно дождик кости белые
И засыплет медленно мать сыра-земля
Так погибли юные, так погибли смелые,
Что дрались за родину, жизни не щадя
Лейтенанту-летчику молодая девушка
Со слезами верности весною поклялась,
Но в пору тяжелую сокола забыла ты
И за пайку хлеба немцу продалась
Под немецких куколок прическу ты сделала,
Красками накрасилась, вертишься иглой.
Но не нужны соколам краски твои, локоны,
И пройдет с презреньем парень молодой.
Да, вернутся соколы, смелые, отважные.
Как тогда ты выйдешь молодца встречать?
Ведь торговлю ласками и торговлю чувствами
Невозможно, девушка, будет оправдать...
Слушая эту песню, бабка Евфросинья вздыхала. Антонина тихо плакала, Лиза краснела и ежилась, а потом вдруг сама разрыдалась и выбежала вон.
А Настя побледнела и сказала:
- Не все девушки такие. И другие бывают.
Больше она ничего не сказала. И опять не мог понять Тарас, что за этими словами скрыто, как не понимал раньше, что скрывается за ее молчанием. О чем она думает, о чем молчит, чего ждет? "Ох-хо-хо! - вздыхал он. - Посматривать за нею надо, посматривать!"
Да как уследишь за ними! Даже бабка Евфросинья ушла тайком куда-то утром и вернулась только в обед, злая, весь день плевалась и грохотала горшками.
- Ты чего плюешься, чего плюешься? - не выдержав, спросил Тарас. - Ты где все утро была?
- В церкви.
- Ну?
- Тьфу!
- Что ж тебе не понравилось в божьем храме? - усмехнулся Тарас.
- Тебе, безбожнику, все одно.
Но вездесущий Ленька вылез и тут:
- Ей, дедушка, поп не понравился.
- Поп? Какой поп?
- А немцы своего попа поставили.
- Откуда ж взяли?
- А из сада. Костя, что в саду в билльярдной шары подавал, теперь немецкий поп.
- Костя? Этот старый пьянчуга - поп? - удивился Тарас и посмотрел на жену. Евфросинья молча двигала горшками в печи. Тарас рассердился.
- Над тобой немцы издеваются, дура. Над богом твоим, над храмом твоим и над верой твоей, а ты ходишь. Молись дома, если надо, а к немецкому попу не ходи! Слышишь?
В другой раз, вечером, вся в слезах пришла Антонина. Была в кино. Пошла с подругами, чтоб не идти домой: в этот вечер она особенно боялась Тараса, ее измучили его шаги за стеной.
В кино показывали немецкую военную хронику. Под пронзительные вопли фанфарных маршей двигались по экрану немецкие танки, били немецкие пушки. По всем углам зала сидели полицейские в черных шинелях и настороженно, как кобчики, следили за публикой: боялись демонстраций. Но никто не кричал, не свистел, не шикал. Случилось другое, странное: зал начал плакать. И чем громче били пушки, тем горше рыдал зал.
Немцы никак не могли понять, отчего русские женщины плачут, когда на экране так весело, совсем не как на войне, бьют пушки. Офицеры злились на русских женщин, а русские женщины плакали все громче и громче. Каждой казалось, что это в ее мужа, сына, брата бьет немецкая пушка. И каждая плакала о своем. Кричать было нельзя - они плакали.
Офицер из гестапо не выдержал, вскочил и заорал:
- Прекратить слезы! Здесь не похороны! Улыбайтесь! Улыбайтесь же, русские свиньи!
Зажгли свет в зале. Из всех углов выползли полицейские. Офицер, размахивая стеком, кричал:
- Улыбайтесь, ну! Улыбайтесь, свиньи, свиньи!
А женщины продолжали плакать...
- Что ж ты не улыбалась? - криво усмехнулся Тарас, выслушав рассказ Антонины. - Раз уж пошла в немецкое кино - улыбайся! А со своими слезами дома сиди. Не видишь разве - издеваются фашисты над твоими слезами!
Они над всем издеваются - над Евфросиньиной верой, и над Антонининым горем, и над молодостью Лизы-Луизы, и над ее локонами; они все топчут, они и Настю растопчут, если не уберечь, и Леньку, и маленькую Марийку, - раздавят душу каблуками своих кованых сапог и пройдут... Как уберечь, как уберечь их?
- Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу.
6
Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу...
Тарас "спасался" в своем доме. Он по-прежнему сиднем сидел дома, за закрытыми ставнями. Что там творилось в городе - того он не знал.
Но город властно тянул его, звал, мучил: ты видел меня в славе, погляди - вот я распят на кресте. Коснись моих ран, Тарас. Раздели мои муки.
Он не мог больше сидеть за замком, взял палку и пошел.
И вот открылся перед ним город на холмах, ни на какой другой в мире не похожий, но такой, каким был всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же улицы, падающие с окраин вниз, в центр; те же дома под железом и черепицей, те же акации в городском саду. И так же, в назначенную пору, летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши. Как снег. Как теплый, розовый снег.
- Все, как было! - горько покачал головой Тарас. - Все, как было!
А хозяином в городе - немец!
Оскорбленный и потрясенный шел Тарас по городу. "Что ж это за люди? Что ж это за люди?" - гневно думал он и только сейчас заметил, что людей на улицах нет. Пусто и тихо. Так тихо, словно не в городе, а на кладбище. Словно у города вырвали язык, и не может он ни кричать, ни петь, ни смеяться, а только тихо стонет, как глухонемой, которому от его немоты больно.
Какие-то тени мелькают вдоль заборов, торопливо перебегают перекресток, скрываются в подворотнях. Где-то там, за закрытыми ставнями, шевелится, ворочается жизнь, но ни громкий голос, ни песни, ни плач не пробиваются сквозь щели. Даже дым из печей - тощий и бледный: может быть, оттого, что топить нечем; может быть, оттого, что варить нечего. Дымок подымается, дрожит в небе и тает быстро и пугливо.
Мимо Тараса пробежало несколько знакомых, он окликнул их почему-то шепотом, - словно и на него уже действовала настороженная тоскливая тишина улиц, и он уже говорил шепотом в своем родном городе, - они не услышали его и не обернулись. У людей появилось какое-то странное движение шеей, такого и не было никогда: быстрое, испуганное от привычки озираться. Люди боялись встреч.
Подле пепелища городского театра Тарас лицом к лицу столкнулся с доктором Фишманом, лечившим всех его детей и внуков. Тарас по привычке снял картуз, чтобы, как всегда, поздороваться, но увидел на рукаве Фишмана желтую повязку с черной шестиугольной звездой - клеймо еврея - и поклонился низко-низко, как не кланялся никогда.
Этот поклон испугал врача. Он отпрянул в сторону и инстинктивно закрылся рукой. Тарас молча стоял перед ним.
- Это вы мне... мне поклонились? - шепотом спросил, наконец, врач.
- Вам, Арон Давидович, - ответил Тарас. - Вам и мукам вашим.
- А... да... да... - растерянно пробормотал Фишман. - Здравствуйте... Мое почтенье... Как поживаете? Я - ничего себе... - Но что-то сдавило вдруг его горло, он взмахнул руками и вскрикнул: - Спасибо вам, человек! - и побежал прочь не оглядываясь.
Тарас долго смотрел ему вслед. На пустынной улице все маячила согбенная спина врача, подпрыгивала и дергалась... А вокруг, как всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же дома под железом и черепицей; и улицы, падающие с окраин вниз, в центр, и акации в городском саду. И так же, как всегда, в назначенную пору летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши, как снег.
"Куда же тебе еще пойти, Тарас? На что тебе еще поглядеть? Не довольно ли видел?" Но он все шел да шел по мертвым, распятым улицам города, из которого вырвали веселую живую душу. Вырвали и растоптали. И нет ее, ничего нет, - город глухонемых и нищих.
Один Тарас идет, и громкий стук его палки о камни тротуара будит и скликает воспоминания. Они, как эхо, слетаются к нему со всех сторон, от каждого камня, от каждого дома, с каждого перекрестка. Здесь он родился. Здесь женился. Здесь состарился. Бывало, здесь, на площади, шумели горячие митинги. Клим говорил, потрясая рукой. Пархоменко уходил отсюда в бессмертие. Комсомольцы пели "Паровоз" и делали паровозы. И день и ночь висели над городом веселый звон железа, и песня за рекой, и детский смех в саду.
Нынче все стихло: задавили песню, расстреляли смех. Воспоминания единственно живое, что оставалось здесь.
Тарас и не заметил, как нечаянно забрел на базар. Бывало, скрипели тут возы и суетились, толкались люди; башни полосатых арбузов высились рядом с горами теплого, дымящегося мяса; в горшечном ряду сияли глиняные солнца обливных макитр, глечиков, кувшинов; продавец игрушек на все лады пробовал свои свистульки, - незатейливая музыка вплеталась в базарный гам; и, покрывая все шумы, голоса, свисты и скрипы, гремел над базаром отчаянно ликующий, радостный, оголтелый крик петухов из птичьего ряда, - без петуха нет базара.
И хоть был Тарас заводской человек, базары он любил. Он любил в воскресенье, после получки, приходить сюда с женой и важно шествовать вдоль рядов, чувствуя себя хозяином всех вещей, выставленные на продажу. Он все мог купить. Базар был богат, но богат был и Тарас-мастер.
Сейчас покупать было нечего и не на что. У редких возов стояли понурые очереди: постаревшие, осунувшиеся женщины в стоптанных туфлях, небритые мужики, обросшие седой щетиной. На лотках одиноко лежали бородавчатые картофелины, похожие на старушечьи лица, и сморщившаяся морковка, недоступная, как заморский апельсин. Здесь зерно продавали стаканами, картофель - штуками, сахар - кусочками, - горькою мерою нищеты.
Нищета разоренных сел пришла сюда, на базар, и встретилась с голодной нищетой распятого города. Нищета принесла на базар все, что еще можно было выскрести со дна заветных сундуков. Подвенечное платье с увядшими цветами, кацавейку, усыпанную серебряной мишурой нафталина, потертый коврик, детское одеяльце с голубыми ленточками, последнюю рубаху с тела. А те, у кого и этого не было, принесли на рынок совсем бесполезные, никому не нужные вещи: подсвечники, поржавевшие от старости и плесени, зеленые самовары с побитыми боками, детские игрушки - какого-нибудь облезшего плюшевого зайца или нелепо счастливую куклу.
Владельцы этих никому не нужных вещей и сами сознавали их ненужность и даже не предлагали их покупателям. Молча стояли они весь день на рынке, вытянув перед собой свои тускло-зеленые подсвечники, и с тоскливой мольбой глядели на прохожих. И казалось, каждая вещь кричит за своего хозяина: "Купите! Это последнее, что у него есть. Завтра он умрет с голода".
Страшный язык нужды! Перед Тарасом словно вывернули внутренности города, сведенного судорогой голода и отчаяния. Он узнавал людей и вещи, тени людей, обломки вещей. Эти самовары он видел некогда на чайных столах в палисадниках, под тихими акациями; мирные, счастливые субботние чаепития! Он узнавал коврики, безделушки с комодов, камчатные скатерти, фарфоровые статуэтки, патефонные пластинки - символы простого, сытого счастья. Он знал, что за этими символами скрыта частная жизнь целого поколения. Нынче это за горсть зерна продается на рынке. Нищий покупает у нищего, голодный обменивается с голодным. Они делают это молча. На толкучке не слышно былого шума, нет веселой суеты. Тишина отчаяния. Какой-то пожилой человек в пенсне и с пустой кошелкой долго стоит перед лотком с картошкой, потом медленно снимает с себя пиджак, вертит его в руках, зачем-то встряхивает и отдает продавцу. Тарас узнает человека в пенсне и отворачивается. Это директор техникума, где учился Никифор.
Тарас встречает здесь много знакомых, - горькие встречи! Люди не узнают друг друга, всем стыдно и скверно. Знаменитый мастер литейного цеха продает свой патефон-премию. Химик из заводской лаборатории торгует самодельными спичками. Где-то здесь и Евфросинья меняет на хлеб замки Тараса.
Тут же на базаре, под ногами живых людей, где-нибудь у тротуара, лежат, скорчившись, мертвые. Живые осторожно обходят их и отворачиваются, стараются не глядеть, - в стеклянных глазах покойника им чудится их собственный завтрашний день. В городе привыкли к мертвым.
Растрепанные цыганки в грязных цветастых платках пристают: дай погадаю! Мужчины грустно отмахиваются. Бабы соглашаются. Озираясь по сторонам, нет ли немца или полицейского, гадалки бормочут страстным, убежденным шепотом:
- Твой сокол жив, голубушка. Жди, вернется. Многие муки принял он. В реке тонул - не утонул, в огне горел - не сгорел, враг его не убил, и пуля не взяла, и бомба пролетела, не задела. Вернется он, голубушка, с первым снегом, по санному пути, ты надейся.
- Дай-то бог, - вздыхают и крестятся бабы.
Подле слепца, гадающего по выпуклой книге, особенно много баб. Слепец водит пальцами по невидимым буквам и пророчит. Бабам жутко.
- Кровавые реки прольются, - монотонно читает слепец, - и в тех реках захлебнется враг рода человеческого. И случится это... - он с усилием нащупывает выпуклые буквы, а бабы, замерев от страха и надежды, ждут ответа.
Над базаром, как и над городом, висит больная, немощная тишина: голосам и звукам не хватает силы, словно здесь не люди бродят, а призраки. И только итальянские солдаты торгуют шумно и весело. Они великолепны, эти королевские мушкетеры в шапочках с перьями, когда, обвешанные бабьими тряпками и барахлом, кипят они в торговом азарте, продают свое и ворованное, меняют, покупают и тут же продают купленное.
Но вдруг взламывается, раскалывается тишина базара. Кто-то исступленно крикнул: "Облава!" - и все всполошилось и заметалось вокруг. Мимо Тараса побежали люди. Он увидел искаженные ужасом лица. Он услышал выстрелы и вопли. Кого-то били головой о мостовую. Страшно кричала женщина с рассеченным лбом, ее черные волосы слиплись от густой крови. Над базаром низко и тревожно летали галки. Схваченный автоматчиками парень бился в железных лапах, не веря еще тому, что схвачен. Он рвался из цепких рук молча и исступленно, скрипел зубами, не желая тратить силу в бесполезных криках, но все его большое тело кричало, выло о свободе и рвалось из плена. Его били зло, ожесточенно, а он все рвался, все не верил, что это конец. И вдруг, обессилев, обмяк и затих. В последний раз обвел парень страстно-тоскующим взором вольный мир молодости. Все было кончено для него. Теперь Германия, каторга, и - вероятнее всего - смерть.
А мимо Тараса все бежали и бежали охваченные ужасом люди. Они бежали, вины за собой не чуя. Вся вина их была в том, что они - люди, а это охота на людей. И Тарас был человек, и за ним охотились, и он бежал, хрипя и задыхаясь, ожидая, что вот-вот лопнет, не выдержав, сердце. Он вбежал в какую-то подворотню и там перевел дух. Мимо него пронеслась вся свора и где-то затихла вдали.
Под воротами и во дворе столпилось много людей. Все они тяжело дышали. Кто-то сказал, сплевывая кровь:
- Автоматов бы нам! Автоматов!
- Ничего! - отозвался Тарас. - И топоры годятся.
По улице прошел эсэсовский патруль, и все затихли. В тишине было слышно, как стучат о камни тротуара кованые сапоги немцев. Казалось, камни стонут под сапогами, камни кричат. А из всех окон, щелей, ворот глядят вслед глаза, горячие, ненавидящие... Гитлеровцы идут по мертвым улицам. Пустынны площади. Молчит глухонемой город. Страшная тишина висит над ним - тишина затаенной ненависти. В этой тишине - как проклятье, как кошмар, как бред цокот кованых сапог о камни. И, заслышав этот цокот - днем ли, ночью ли, испуганно замирает жизнь, прячется все живое, затихают дети, скрываются в погреба женщины. Мужчины сжимают кулаки: не за мной ли? Не мой ли черед? Уже невозможно слышать этот тяжелый ненавистный стук сапог.
Над городом висит этот страшный солдатский запах - запах казармы и вонючего табака.
Жить было невозможно.
7
Жить было невозможно.
На семью Тараса еще не обрушился топор фашистов. Никого не убили из близких. Никого не замучили. Не угнали. Не обобрали. Еще ни один немец не побывал в старом домике в Каменном Броде. А жить было невозможно.
Не убили, но в любую минуту могли убить. Могли ворваться ночью, могли схватить средь бела дня на улице. Могли швырнуть в вагон и угнать в Германию. Могли без вины и суда поставить к стенке; могли расстрелять, а могли и отпустить, посмеявшись над тем, как человек на глазах седеет. Они всё могли. Могли - и это было хуже, чем если б уж убили. Над домиком Тараса, как и над каждым домиком в городе, черной тенью распластался страх.
Законов не было. Не было суда, права, порядка, строя. Были только приказы. Каждый приказ грозил. Каждый запрещал. Приказы точно определяли, каких прав лишен горожанин. Это была конституция лишения прав человека. Человеческая жизнь стала дешевле бумажки, на которой было напечатано: карается смертью.
Дом больше не служил убежищем человеку. Замки не оберегали ни его жизнь, ни его имущество. Люди редко жили или спали в домах. Они прятались в погребах и сараях. Заслышав цокот кованых сапог, они забивались в щели. Если б были пещеры в городе, люди ушли бы в пещеры, зарылись бы в норы, только б не жить под "новым порядком".
Вся жизнь обывателя состояла теперь в том, чтобы спрятаться. Спрятаться от немца, посторониться, когда он шагает по улице, укрыться, когда он входит к тебе в дом, уклониться, когда он тебя ищет.
А гитлеровец шагал и шагал по городу, выпятив грудь, вытянув, как цапля, ноги, надвинув на низкий лоб каску, шагал с тупым воодушевлением автомата и все давил, мял, топтал, - жить было невозможно.
Жить было невозможно, но надо было жить.
Как жить? От этого вопроса нельзя было отмахнуться. Нельзя было сказать себе: "Нас это не касается". Перед каждым человеком в городе встал этот вопрос: как жить, что делать? И каждый человек должен был сам его решить для себя и для своей совести.
Теперь часто по вечерам приходил к Тарасу сосед, Назар Иванович. Сорок лет прожили рядом, крыша в крышу, сорок лет ссорились. А сейчас общая беда соединила их, - сидели все вечера вместе, курили, вздыхали...
Обычно разговор начинал Назар. Беспокойный человек, он целыми днями слонялся по городу.
- Иду я сегодня по улице, - рассказывал он, - вижу, тротуары чинят. Сердце у меня так и упало. Боже ты мой, думаю, неужто навсегда, навеки упрочается в нашем городе немец?
- Этого быть не может. Тротуары! - фыркал Тарас. - Тротуары видимость. Тротуар они могут переделать, а душу мою переделать могут? Могут они меня или тебя в немцев превратить? Память мою они вытоптать могут? Нет! - он с силой качал головой. - Нет, не хозяева они в нашем городе пришельцы. Как пришли, так и уйдут.
Назар пожимал плечами.
- Давно и стрельбы не слышно и самолетов наших не видать. Хоть побомбили бы нас, что ли, все на душе веселее б стало. Далеко фронт ушел, ох, далеко! Под Волгу.
- Фронт ушел, фронт и придет. Верить надо.
- Ох, верить, верить!
Махорочный дым полз по низкому потолку, бился о ставни...
- Как жить, Тарас Андреич? - тоскливо спрашивал Назар. - Нет, ты мне сказки: как жить? Что делать?
- А это решай каждый, как совесть велит, - отвечал Тарас.
- Совесть драться велит! А драться чем? Безоружные мы с тобой старики, Тарас.
- Топор есть - стариковское оружие, верное. - Тарас задумчиво качал головой. - К партизанам бы путь найти! Хоть и стары мы с тобой, Назар, а все послужили б! - Наклонялся к Назару и шептал: - Надо выход душе дать, ой, надо! Терпеть, Назар, у меня мочи нет.
И каждый человек в городе о том же думал: как жить, боже мой, как же жить, что делать?
8
- Если я правильно понимаю политическую обстановку, - сказал своей жене Старчаков Яков Васильевич, бывший завхоз треста, - сейчас настало мое время, время коммерции. Мы открываем комиссионный магазин.
Жена не удивилась. Она знала, что в заячьем теле ее мужа живет душа тигра. Может быть, и в самом деле настало время Старчаковых - золотое время частной коммерции? В местной газете появилось объявление: "С разрешения немецкого командования господин Старчаков открывает комиссионный магазин". Объявление было набрано жирным шрифтом.
Ковры и подсвечники изменили свой маршрут, они плыли теперь не на рынок, а в магазин Старчакова. Они плыли густой и плотной массой, как бревна по реке в большую воду. Старчаков не успевал выписывать квитанции. Он ликовал. Он принимал, щупал, ласкал, оценивал вещи. Ему казалось, что все эти вещи принадлежат ему. Ему уж было тесно в этом городишке. Он мечтал о магазине в Берлине на Унтер-ден-Линден.
Вещи запрудили маленький магазин. Старчаков объявил, что прием вещей на комиссию прекращен. Теперь он ждал покупателей. Покупателей не было.
Он ходил по своему магазинчику, переставлял вещи в витрине, ждал. Он ждал покупателей. Покупателей не было. Коммерция не произрастала на скудной почве голодного города. Комиссионера все чаще стало искушать странное желание: взять и повеситься на антикварной люстре, среди текинских ковров, которые все хотят продать, а никто купить не может.
В местной газете появилось новое объявление: "С разрешения немецкого командования господин Старчаков ликвидирует свой комиссионный магазин. Просьба ко всем сдавшим вещи на комиссию получить их обратно". Объявление было набрано бледным петитом. Между этими двумя объявлениями протекла и отшумела вся недолгая карьера первого поднемецкого коммерсанта: его величие и падение.
Когда владельцы вещей, сданных на комиссию, явились за своими вещами, они увидели: магазин был пуст. Немцы "конфисковали" вещи; ненужные переломали. Под ногами хрустели осколки фарфора. На стене, на одном крюке, качалась распоротая ножом картина: "Бой у Острой Могилы".
Эту картину написал местный художник. Он издавна жил и работал здесь. Во многих дворцах культуры, клубах и школах висели его панно. Каждое воскресенье, бывало, он ходил на свидание с ними. Он надевал праздничный пиджак и шляпу. "Я иду на свидание с моими детьми", - говорил он. Они жили теперь своей жизнью - его картины, его дети. Каждая имела свой возраст, свой характер, свою биографию. Одни дались ему легко, другие, рождаясь, измучили его. Он любил их неодинаковой любовью - одних больше, других меньше. Были любимцы и были уродцы. Но все они были дороги ему.
Когда немцы обосновались в городе, он захотел узнать, что сталось с его детьми.
И он их увидел. Растоптанные, загаженные, вырванные из рам, они корчились и умирали на свалке; ему осталось только плакать над их трупами.
Он хотел умереть в эту ночь, его спасли близкие. Кто-то сурово сказал ему:
- Вы должны жить, чтоб написать то, что видели. Страшную картину должны написать вы для потомков.
- Да, да... - бормотал он. - Надо жить... Надо жить...
Он не умер. Он остался жить, чтобы видеть и запомнить. Он бродил по улицам, кладбищам, пустырям и видел страшные картины. Но сейчас он не мог писать: его руки были в плену, его тело было в плену, и только память художника, горячая, честная, была свободна и проклинала скованные цепями руки.
Чтобы не умереть с голоду, он писал пестрые акварельки, изображавшие украинский пейзаж, каким он никогда не был, но только это и покупали итальянские солдаты. Им нравились акварельки, намалеванные художником. Они посылали их в Италию: вот земля, которую завоевал ваш сын.
Механически фабриковал художник эти мельницы, речки и хатки, а в воскресенье на базаре продавал их поштучно и оптом, как продают капусту. Надо жить, надо жить, говорил он себе. Надо жить, чтобы видеть и запомнить.
Однажды его пригласили в гестапо.
- Нам нужны хорошие художники, - сказали ему там. - Пишите для нас плакаты, и мы сделаем вам сытую жизнь.
Он усмехнулся.
- Я не умею писать плакаты. Только акварельки... речка... хатки...
- Жаль. Вы могли бы быть сыты.
- Я сыт, - задыхаясь, ответил он. - Я по горло сыт. - И вспомнил свои картины, распоротые фашистскими ножами.
Он пришел к себе домой в мастерскую и там один, в пустой, гулкой комнате, долго плакал. Плакаты? Да, я умею писать плакаты. Я буду писать плакаты. Я сам буду развешивать их на площадях. Я сам готов висеть рядом с ними. Страшные плакаты буду я писать!
Распятый, окровавленный город. Вокзал, омытый слезами. Синие руки матерей. Зеленые вагоны с решетками. Черные тополя, заплаканные, как вдовы. И девушки, прощающиеся с отчизной, с молодостью, с волей. "Плач полонянок" вот как будет называться эта картина. Он станет ее писать не медля. Он не может больше не писать.
- Нет! - убежденно покачал головой Тарас. - Нет, врешь, Лиза. Не спишет. Все запишет война. Ничего не простит, ничего не забудет. Поимей это в виду, девушка! Вернутся наши, поставят нас перед собой и своими чистыми глазами в душу глянут. В самую душу. И все увидят: кто ждал, кто верил, а кто - продал, забыл. Когда ж они придут?
- Не могу тебе сказать, девушка. Но придут. И имей в виду - обязательно придут.
- А молодость пройдет! - вздохнула Лизка. - Самая лучшая пора пройдет. Наши вернутся и на нас, старух, глядеть не станут. Нет, - тряхнула она локонами, - уж лучше хоть как-нибудь, а отгулять...
А Настя молчала.
Откуда-то из темноты вынырнул Ленька - главный воин гарнизона Тараса и, озорно усмехаясь, сказал:
- Дедушка! Тут про таких, - он сверкнул на Лизку глазами, - песня сложена, в городе поют. Я всю знаю.
- Какая песня?
- Называется "Позор девушке, гуляющей с немцем". Он встал в позу и мальчишеским звонким голосом запел:
Молодая девушка немцу улыбается.
Позабыла девушка о своих друзьях.
Только лишь родителям горя прибавляется,
Горько плачут бедные о милых сыновьях.
Молодая девушка, скоро позабыла ты,
Что когда за родину длился тяжкий бой,
Что за вас, за девушек, в первом же сражении
Кровь пролил горячую парень молодой.
Где-то там над речкою, над широкой Волгою,
Был убит за родину молодой герой.
Только ветер волосы развевает русые,
Словно их любимая теребит рукой.
Вымоет старательно дождик кости белые
И засыплет медленно мать сыра-земля
Так погибли юные, так погибли смелые,
Что дрались за родину, жизни не щадя
Лейтенанту-летчику молодая девушка
Со слезами верности весною поклялась,
Но в пору тяжелую сокола забыла ты
И за пайку хлеба немцу продалась
Под немецких куколок прическу ты сделала,
Красками накрасилась, вертишься иглой.
Но не нужны соколам краски твои, локоны,
И пройдет с презреньем парень молодой.
Да, вернутся соколы, смелые, отважные.
Как тогда ты выйдешь молодца встречать?
Ведь торговлю ласками и торговлю чувствами
Невозможно, девушка, будет оправдать...
Слушая эту песню, бабка Евфросинья вздыхала. Антонина тихо плакала, Лиза краснела и ежилась, а потом вдруг сама разрыдалась и выбежала вон.
А Настя побледнела и сказала:
- Не все девушки такие. И другие бывают.
Больше она ничего не сказала. И опять не мог понять Тарас, что за этими словами скрыто, как не понимал раньше, что скрывается за ее молчанием. О чем она думает, о чем молчит, чего ждет? "Ох-хо-хо! - вздыхал он. - Посматривать за нею надо, посматривать!"
Да как уследишь за ними! Даже бабка Евфросинья ушла тайком куда-то утром и вернулась только в обед, злая, весь день плевалась и грохотала горшками.
- Ты чего плюешься, чего плюешься? - не выдержав, спросил Тарас. - Ты где все утро была?
- В церкви.
- Ну?
- Тьфу!
- Что ж тебе не понравилось в божьем храме? - усмехнулся Тарас.
- Тебе, безбожнику, все одно.
Но вездесущий Ленька вылез и тут:
- Ей, дедушка, поп не понравился.
- Поп? Какой поп?
- А немцы своего попа поставили.
- Откуда ж взяли?
- А из сада. Костя, что в саду в билльярдной шары подавал, теперь немецкий поп.
- Костя? Этот старый пьянчуга - поп? - удивился Тарас и посмотрел на жену. Евфросинья молча двигала горшками в печи. Тарас рассердился.
- Над тобой немцы издеваются, дура. Над богом твоим, над храмом твоим и над верой твоей, а ты ходишь. Молись дома, если надо, а к немецкому попу не ходи! Слышишь?
В другой раз, вечером, вся в слезах пришла Антонина. Была в кино. Пошла с подругами, чтоб не идти домой: в этот вечер она особенно боялась Тараса, ее измучили его шаги за стеной.
В кино показывали немецкую военную хронику. Под пронзительные вопли фанфарных маршей двигались по экрану немецкие танки, били немецкие пушки. По всем углам зала сидели полицейские в черных шинелях и настороженно, как кобчики, следили за публикой: боялись демонстраций. Но никто не кричал, не свистел, не шикал. Случилось другое, странное: зал начал плакать. И чем громче били пушки, тем горше рыдал зал.
Немцы никак не могли понять, отчего русские женщины плачут, когда на экране так весело, совсем не как на войне, бьют пушки. Офицеры злились на русских женщин, а русские женщины плакали все громче и громче. Каждой казалось, что это в ее мужа, сына, брата бьет немецкая пушка. И каждая плакала о своем. Кричать было нельзя - они плакали.
Офицер из гестапо не выдержал, вскочил и заорал:
- Прекратить слезы! Здесь не похороны! Улыбайтесь! Улыбайтесь же, русские свиньи!
Зажгли свет в зале. Из всех углов выползли полицейские. Офицер, размахивая стеком, кричал:
- Улыбайтесь, ну! Улыбайтесь, свиньи, свиньи!
А женщины продолжали плакать...
- Что ж ты не улыбалась? - криво усмехнулся Тарас, выслушав рассказ Антонины. - Раз уж пошла в немецкое кино - улыбайся! А со своими слезами дома сиди. Не видишь разве - издеваются фашисты над твоими слезами!
Они над всем издеваются - над Евфросиньиной верой, и над Антонининым горем, и над молодостью Лизы-Луизы, и над ее локонами; они все топчут, они и Настю растопчут, если не уберечь, и Леньку, и маленькую Марийку, - раздавят душу каблуками своих кованых сапог и пройдут... Как уберечь, как уберечь их?
- Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу.
6
Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу...
Тарас "спасался" в своем доме. Он по-прежнему сиднем сидел дома, за закрытыми ставнями. Что там творилось в городе - того он не знал.
Но город властно тянул его, звал, мучил: ты видел меня в славе, погляди - вот я распят на кресте. Коснись моих ран, Тарас. Раздели мои муки.
Он не мог больше сидеть за замком, взял палку и пошел.
И вот открылся перед ним город на холмах, ни на какой другой в мире не похожий, но такой, каким был всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же улицы, падающие с окраин вниз, в центр; те же дома под железом и черепицей, те же акации в городском саду. И так же, в назначенную пору, летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши. Как снег. Как теплый, розовый снег.
- Все, как было! - горько покачал головой Тарас. - Все, как было!
А хозяином в городе - немец!
Оскорбленный и потрясенный шел Тарас по городу. "Что ж это за люди? Что ж это за люди?" - гневно думал он и только сейчас заметил, что людей на улицах нет. Пусто и тихо. Так тихо, словно не в городе, а на кладбище. Словно у города вырвали язык, и не может он ни кричать, ни петь, ни смеяться, а только тихо стонет, как глухонемой, которому от его немоты больно.
Какие-то тени мелькают вдоль заборов, торопливо перебегают перекресток, скрываются в подворотнях. Где-то там, за закрытыми ставнями, шевелится, ворочается жизнь, но ни громкий голос, ни песни, ни плач не пробиваются сквозь щели. Даже дым из печей - тощий и бледный: может быть, оттого, что топить нечем; может быть, оттого, что варить нечего. Дымок подымается, дрожит в небе и тает быстро и пугливо.
Мимо Тараса пробежало несколько знакомых, он окликнул их почему-то шепотом, - словно и на него уже действовала настороженная тоскливая тишина улиц, и он уже говорил шепотом в своем родном городе, - они не услышали его и не обернулись. У людей появилось какое-то странное движение шеей, такого и не было никогда: быстрое, испуганное от привычки озираться. Люди боялись встреч.
Подле пепелища городского театра Тарас лицом к лицу столкнулся с доктором Фишманом, лечившим всех его детей и внуков. Тарас по привычке снял картуз, чтобы, как всегда, поздороваться, но увидел на рукаве Фишмана желтую повязку с черной шестиугольной звездой - клеймо еврея - и поклонился низко-низко, как не кланялся никогда.
Этот поклон испугал врача. Он отпрянул в сторону и инстинктивно закрылся рукой. Тарас молча стоял перед ним.
- Это вы мне... мне поклонились? - шепотом спросил, наконец, врач.
- Вам, Арон Давидович, - ответил Тарас. - Вам и мукам вашим.
- А... да... да... - растерянно пробормотал Фишман. - Здравствуйте... Мое почтенье... Как поживаете? Я - ничего себе... - Но что-то сдавило вдруг его горло, он взмахнул руками и вскрикнул: - Спасибо вам, человек! - и побежал прочь не оглядываясь.
Тарас долго смотрел ему вслед. На пустынной улице все маячила согбенная спина врача, подпрыгивала и дергалась... А вокруг, как всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же дома под железом и черепицей; и улицы, падающие с окраин вниз, в центр, и акации в городском саду. И так же, как всегда, в назначенную пору летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши, как снег.
"Куда же тебе еще пойти, Тарас? На что тебе еще поглядеть? Не довольно ли видел?" Но он все шел да шел по мертвым, распятым улицам города, из которого вырвали веселую живую душу. Вырвали и растоптали. И нет ее, ничего нет, - город глухонемых и нищих.
Один Тарас идет, и громкий стук его палки о камни тротуара будит и скликает воспоминания. Они, как эхо, слетаются к нему со всех сторон, от каждого камня, от каждого дома, с каждого перекрестка. Здесь он родился. Здесь женился. Здесь состарился. Бывало, здесь, на площади, шумели горячие митинги. Клим говорил, потрясая рукой. Пархоменко уходил отсюда в бессмертие. Комсомольцы пели "Паровоз" и делали паровозы. И день и ночь висели над городом веселый звон железа, и песня за рекой, и детский смех в саду.
Нынче все стихло: задавили песню, расстреляли смех. Воспоминания единственно живое, что оставалось здесь.
Тарас и не заметил, как нечаянно забрел на базар. Бывало, скрипели тут возы и суетились, толкались люди; башни полосатых арбузов высились рядом с горами теплого, дымящегося мяса; в горшечном ряду сияли глиняные солнца обливных макитр, глечиков, кувшинов; продавец игрушек на все лады пробовал свои свистульки, - незатейливая музыка вплеталась в базарный гам; и, покрывая все шумы, голоса, свисты и скрипы, гремел над базаром отчаянно ликующий, радостный, оголтелый крик петухов из птичьего ряда, - без петуха нет базара.
И хоть был Тарас заводской человек, базары он любил. Он любил в воскресенье, после получки, приходить сюда с женой и важно шествовать вдоль рядов, чувствуя себя хозяином всех вещей, выставленные на продажу. Он все мог купить. Базар был богат, но богат был и Тарас-мастер.
Сейчас покупать было нечего и не на что. У редких возов стояли понурые очереди: постаревшие, осунувшиеся женщины в стоптанных туфлях, небритые мужики, обросшие седой щетиной. На лотках одиноко лежали бородавчатые картофелины, похожие на старушечьи лица, и сморщившаяся морковка, недоступная, как заморский апельсин. Здесь зерно продавали стаканами, картофель - штуками, сахар - кусочками, - горькою мерою нищеты.
Нищета разоренных сел пришла сюда, на базар, и встретилась с голодной нищетой распятого города. Нищета принесла на базар все, что еще можно было выскрести со дна заветных сундуков. Подвенечное платье с увядшими цветами, кацавейку, усыпанную серебряной мишурой нафталина, потертый коврик, детское одеяльце с голубыми ленточками, последнюю рубаху с тела. А те, у кого и этого не было, принесли на рынок совсем бесполезные, никому не нужные вещи: подсвечники, поржавевшие от старости и плесени, зеленые самовары с побитыми боками, детские игрушки - какого-нибудь облезшего плюшевого зайца или нелепо счастливую куклу.
Владельцы этих никому не нужных вещей и сами сознавали их ненужность и даже не предлагали их покупателям. Молча стояли они весь день на рынке, вытянув перед собой свои тускло-зеленые подсвечники, и с тоскливой мольбой глядели на прохожих. И казалось, каждая вещь кричит за своего хозяина: "Купите! Это последнее, что у него есть. Завтра он умрет с голода".
Страшный язык нужды! Перед Тарасом словно вывернули внутренности города, сведенного судорогой голода и отчаяния. Он узнавал людей и вещи, тени людей, обломки вещей. Эти самовары он видел некогда на чайных столах в палисадниках, под тихими акациями; мирные, счастливые субботние чаепития! Он узнавал коврики, безделушки с комодов, камчатные скатерти, фарфоровые статуэтки, патефонные пластинки - символы простого, сытого счастья. Он знал, что за этими символами скрыта частная жизнь целого поколения. Нынче это за горсть зерна продается на рынке. Нищий покупает у нищего, голодный обменивается с голодным. Они делают это молча. На толкучке не слышно былого шума, нет веселой суеты. Тишина отчаяния. Какой-то пожилой человек в пенсне и с пустой кошелкой долго стоит перед лотком с картошкой, потом медленно снимает с себя пиджак, вертит его в руках, зачем-то встряхивает и отдает продавцу. Тарас узнает человека в пенсне и отворачивается. Это директор техникума, где учился Никифор.
Тарас встречает здесь много знакомых, - горькие встречи! Люди не узнают друг друга, всем стыдно и скверно. Знаменитый мастер литейного цеха продает свой патефон-премию. Химик из заводской лаборатории торгует самодельными спичками. Где-то здесь и Евфросинья меняет на хлеб замки Тараса.
Тут же на базаре, под ногами живых людей, где-нибудь у тротуара, лежат, скорчившись, мертвые. Живые осторожно обходят их и отворачиваются, стараются не глядеть, - в стеклянных глазах покойника им чудится их собственный завтрашний день. В городе привыкли к мертвым.
Растрепанные цыганки в грязных цветастых платках пристают: дай погадаю! Мужчины грустно отмахиваются. Бабы соглашаются. Озираясь по сторонам, нет ли немца или полицейского, гадалки бормочут страстным, убежденным шепотом:
- Твой сокол жив, голубушка. Жди, вернется. Многие муки принял он. В реке тонул - не утонул, в огне горел - не сгорел, враг его не убил, и пуля не взяла, и бомба пролетела, не задела. Вернется он, голубушка, с первым снегом, по санному пути, ты надейся.
- Дай-то бог, - вздыхают и крестятся бабы.
Подле слепца, гадающего по выпуклой книге, особенно много баб. Слепец водит пальцами по невидимым буквам и пророчит. Бабам жутко.
- Кровавые реки прольются, - монотонно читает слепец, - и в тех реках захлебнется враг рода человеческого. И случится это... - он с усилием нащупывает выпуклые буквы, а бабы, замерев от страха и надежды, ждут ответа.
Над базаром, как и над городом, висит больная, немощная тишина: голосам и звукам не хватает силы, словно здесь не люди бродят, а призраки. И только итальянские солдаты торгуют шумно и весело. Они великолепны, эти королевские мушкетеры в шапочках с перьями, когда, обвешанные бабьими тряпками и барахлом, кипят они в торговом азарте, продают свое и ворованное, меняют, покупают и тут же продают купленное.
Но вдруг взламывается, раскалывается тишина базара. Кто-то исступленно крикнул: "Облава!" - и все всполошилось и заметалось вокруг. Мимо Тараса побежали люди. Он увидел искаженные ужасом лица. Он услышал выстрелы и вопли. Кого-то били головой о мостовую. Страшно кричала женщина с рассеченным лбом, ее черные волосы слиплись от густой крови. Над базаром низко и тревожно летали галки. Схваченный автоматчиками парень бился в железных лапах, не веря еще тому, что схвачен. Он рвался из цепких рук молча и исступленно, скрипел зубами, не желая тратить силу в бесполезных криках, но все его большое тело кричало, выло о свободе и рвалось из плена. Его били зло, ожесточенно, а он все рвался, все не верил, что это конец. И вдруг, обессилев, обмяк и затих. В последний раз обвел парень страстно-тоскующим взором вольный мир молодости. Все было кончено для него. Теперь Германия, каторга, и - вероятнее всего - смерть.
А мимо Тараса все бежали и бежали охваченные ужасом люди. Они бежали, вины за собой не чуя. Вся вина их была в том, что они - люди, а это охота на людей. И Тарас был человек, и за ним охотились, и он бежал, хрипя и задыхаясь, ожидая, что вот-вот лопнет, не выдержав, сердце. Он вбежал в какую-то подворотню и там перевел дух. Мимо него пронеслась вся свора и где-то затихла вдали.
Под воротами и во дворе столпилось много людей. Все они тяжело дышали. Кто-то сказал, сплевывая кровь:
- Автоматов бы нам! Автоматов!
- Ничего! - отозвался Тарас. - И топоры годятся.
По улице прошел эсэсовский патруль, и все затихли. В тишине было слышно, как стучат о камни тротуара кованые сапоги немцев. Казалось, камни стонут под сапогами, камни кричат. А из всех окон, щелей, ворот глядят вслед глаза, горячие, ненавидящие... Гитлеровцы идут по мертвым улицам. Пустынны площади. Молчит глухонемой город. Страшная тишина висит над ним - тишина затаенной ненависти. В этой тишине - как проклятье, как кошмар, как бред цокот кованых сапог о камни. И, заслышав этот цокот - днем ли, ночью ли, испуганно замирает жизнь, прячется все живое, затихают дети, скрываются в погреба женщины. Мужчины сжимают кулаки: не за мной ли? Не мой ли черед? Уже невозможно слышать этот тяжелый ненавистный стук сапог.
Над городом висит этот страшный солдатский запах - запах казармы и вонючего табака.
Жить было невозможно.
7
Жить было невозможно.
На семью Тараса еще не обрушился топор фашистов. Никого не убили из близких. Никого не замучили. Не угнали. Не обобрали. Еще ни один немец не побывал в старом домике в Каменном Броде. А жить было невозможно.
Не убили, но в любую минуту могли убить. Могли ворваться ночью, могли схватить средь бела дня на улице. Могли швырнуть в вагон и угнать в Германию. Могли без вины и суда поставить к стенке; могли расстрелять, а могли и отпустить, посмеявшись над тем, как человек на глазах седеет. Они всё могли. Могли - и это было хуже, чем если б уж убили. Над домиком Тараса, как и над каждым домиком в городе, черной тенью распластался страх.
Законов не было. Не было суда, права, порядка, строя. Были только приказы. Каждый приказ грозил. Каждый запрещал. Приказы точно определяли, каких прав лишен горожанин. Это была конституция лишения прав человека. Человеческая жизнь стала дешевле бумажки, на которой было напечатано: карается смертью.
Дом больше не служил убежищем человеку. Замки не оберегали ни его жизнь, ни его имущество. Люди редко жили или спали в домах. Они прятались в погребах и сараях. Заслышав цокот кованых сапог, они забивались в щели. Если б были пещеры в городе, люди ушли бы в пещеры, зарылись бы в норы, только б не жить под "новым порядком".
Вся жизнь обывателя состояла теперь в том, чтобы спрятаться. Спрятаться от немца, посторониться, когда он шагает по улице, укрыться, когда он входит к тебе в дом, уклониться, когда он тебя ищет.
А гитлеровец шагал и шагал по городу, выпятив грудь, вытянув, как цапля, ноги, надвинув на низкий лоб каску, шагал с тупым воодушевлением автомата и все давил, мял, топтал, - жить было невозможно.
Жить было невозможно, но надо было жить.
Как жить? От этого вопроса нельзя было отмахнуться. Нельзя было сказать себе: "Нас это не касается". Перед каждым человеком в городе встал этот вопрос: как жить, что делать? И каждый человек должен был сам его решить для себя и для своей совести.
Теперь часто по вечерам приходил к Тарасу сосед, Назар Иванович. Сорок лет прожили рядом, крыша в крышу, сорок лет ссорились. А сейчас общая беда соединила их, - сидели все вечера вместе, курили, вздыхали...
Обычно разговор начинал Назар. Беспокойный человек, он целыми днями слонялся по городу.
- Иду я сегодня по улице, - рассказывал он, - вижу, тротуары чинят. Сердце у меня так и упало. Боже ты мой, думаю, неужто навсегда, навеки упрочается в нашем городе немец?
- Этого быть не может. Тротуары! - фыркал Тарас. - Тротуары видимость. Тротуар они могут переделать, а душу мою переделать могут? Могут они меня или тебя в немцев превратить? Память мою они вытоптать могут? Нет! - он с силой качал головой. - Нет, не хозяева они в нашем городе пришельцы. Как пришли, так и уйдут.
Назар пожимал плечами.
- Давно и стрельбы не слышно и самолетов наших не видать. Хоть побомбили бы нас, что ли, все на душе веселее б стало. Далеко фронт ушел, ох, далеко! Под Волгу.
- Фронт ушел, фронт и придет. Верить надо.
- Ох, верить, верить!
Махорочный дым полз по низкому потолку, бился о ставни...
- Как жить, Тарас Андреич? - тоскливо спрашивал Назар. - Нет, ты мне сказки: как жить? Что делать?
- А это решай каждый, как совесть велит, - отвечал Тарас.
- Совесть драться велит! А драться чем? Безоружные мы с тобой старики, Тарас.
- Топор есть - стариковское оружие, верное. - Тарас задумчиво качал головой. - К партизанам бы путь найти! Хоть и стары мы с тобой, Назар, а все послужили б! - Наклонялся к Назару и шептал: - Надо выход душе дать, ой, надо! Терпеть, Назар, у меня мочи нет.
И каждый человек в городе о том же думал: как жить, боже мой, как же жить, что делать?
8
- Если я правильно понимаю политическую обстановку, - сказал своей жене Старчаков Яков Васильевич, бывший завхоз треста, - сейчас настало мое время, время коммерции. Мы открываем комиссионный магазин.
Жена не удивилась. Она знала, что в заячьем теле ее мужа живет душа тигра. Может быть, и в самом деле настало время Старчаковых - золотое время частной коммерции? В местной газете появилось объявление: "С разрешения немецкого командования господин Старчаков открывает комиссионный магазин". Объявление было набрано жирным шрифтом.
Ковры и подсвечники изменили свой маршрут, они плыли теперь не на рынок, а в магазин Старчакова. Они плыли густой и плотной массой, как бревна по реке в большую воду. Старчаков не успевал выписывать квитанции. Он ликовал. Он принимал, щупал, ласкал, оценивал вещи. Ему казалось, что все эти вещи принадлежат ему. Ему уж было тесно в этом городишке. Он мечтал о магазине в Берлине на Унтер-ден-Линден.
Вещи запрудили маленький магазин. Старчаков объявил, что прием вещей на комиссию прекращен. Теперь он ждал покупателей. Покупателей не было.
Он ходил по своему магазинчику, переставлял вещи в витрине, ждал. Он ждал покупателей. Покупателей не было. Коммерция не произрастала на скудной почве голодного города. Комиссионера все чаще стало искушать странное желание: взять и повеситься на антикварной люстре, среди текинских ковров, которые все хотят продать, а никто купить не может.
В местной газете появилось новое объявление: "С разрешения немецкого командования господин Старчаков ликвидирует свой комиссионный магазин. Просьба ко всем сдавшим вещи на комиссию получить их обратно". Объявление было набрано бледным петитом. Между этими двумя объявлениями протекла и отшумела вся недолгая карьера первого поднемецкого коммерсанта: его величие и падение.
Когда владельцы вещей, сданных на комиссию, явились за своими вещами, они увидели: магазин был пуст. Немцы "конфисковали" вещи; ненужные переломали. Под ногами хрустели осколки фарфора. На стене, на одном крюке, качалась распоротая ножом картина: "Бой у Острой Могилы".
Эту картину написал местный художник. Он издавна жил и работал здесь. Во многих дворцах культуры, клубах и школах висели его панно. Каждое воскресенье, бывало, он ходил на свидание с ними. Он надевал праздничный пиджак и шляпу. "Я иду на свидание с моими детьми", - говорил он. Они жили теперь своей жизнью - его картины, его дети. Каждая имела свой возраст, свой характер, свою биографию. Одни дались ему легко, другие, рождаясь, измучили его. Он любил их неодинаковой любовью - одних больше, других меньше. Были любимцы и были уродцы. Но все они были дороги ему.
Когда немцы обосновались в городе, он захотел узнать, что сталось с его детьми.
И он их увидел. Растоптанные, загаженные, вырванные из рам, они корчились и умирали на свалке; ему осталось только плакать над их трупами.
Он хотел умереть в эту ночь, его спасли близкие. Кто-то сурово сказал ему:
- Вы должны жить, чтоб написать то, что видели. Страшную картину должны написать вы для потомков.
- Да, да... - бормотал он. - Надо жить... Надо жить...
Он не умер. Он остался жить, чтобы видеть и запомнить. Он бродил по улицам, кладбищам, пустырям и видел страшные картины. Но сейчас он не мог писать: его руки были в плену, его тело было в плену, и только память художника, горячая, честная, была свободна и проклинала скованные цепями руки.
Чтобы не умереть с голоду, он писал пестрые акварельки, изображавшие украинский пейзаж, каким он никогда не был, но только это и покупали итальянские солдаты. Им нравились акварельки, намалеванные художником. Они посылали их в Италию: вот земля, которую завоевал ваш сын.
Механически фабриковал художник эти мельницы, речки и хатки, а в воскресенье на базаре продавал их поштучно и оптом, как продают капусту. Надо жить, надо жить, говорил он себе. Надо жить, чтобы видеть и запомнить.
Однажды его пригласили в гестапо.
- Нам нужны хорошие художники, - сказали ему там. - Пишите для нас плакаты, и мы сделаем вам сытую жизнь.
Он усмехнулся.
- Я не умею писать плакаты. Только акварельки... речка... хатки...
- Жаль. Вы могли бы быть сыты.
- Я сыт, - задыхаясь, ответил он. - Я по горло сыт. - И вспомнил свои картины, распоротые фашистскими ножами.
Он пришел к себе домой в мастерскую и там один, в пустой, гулкой комнате, долго плакал. Плакаты? Да, я умею писать плакаты. Я буду писать плакаты. Я сам буду развешивать их на площадях. Я сам готов висеть рядом с ними. Страшные плакаты буду я писать!
Распятый, окровавленный город. Вокзал, омытый слезами. Синие руки матерей. Зеленые вагоны с решетками. Черные тополя, заплаканные, как вдовы. И девушки, прощающиеся с отчизной, с молодостью, с волей. "Плач полонянок" вот как будет называться эта картина. Он станет ее писать не медля. Он не может больше не писать.