Страница:
Плач полонянок. Он стучится в его уши. Он стучится в его сердце. Над всею Украиною звенит этот горестный девичий вопль. Вдовий плач матерей. Горький крик полонянок.
Все чаще и чаще уходят на запад невольничьи эшелоны. Все пустынней и пустынней становятся города. Из десятого класса "Б", где до немцев училась Настя, шесть девушек уже распростились с родиной. Их везут сейчас в вагонах с решетками. Что ждет их в неволе? Что ждет Настю? Что всех их ждет, девочек из десятого "Б"?
Их было пятеро подруг, боевая пятерка: Настя, Лариса, Лиза, Галя, Мария. В эту весну они должны были окончить школу. Они ходили обнявшись по парку и мечтали. Жизнь казалась им прямой и ясной, как эта аллея, небо близким и доступным, как вершина этого тополя, будущее - веселым и кудрявым, как эта береза.
Пришли немцы. Под тяжелыми гусеницами танков хрустнули девичьи мечты и надежды. Девочки из десятого "Б" не успели даже собрать осколков. "Прощайте, девочки! - писала Галя с дороги. - Крылья оборваны, руки скованы, надежд нет. Прощай, жизнь, прощай, молодость, прощай, родина!"
Чей завтра черед? Лариса, чтоб ее не угнали в Германию, поступила в театр "Кабаре", открытый немцами. Она всегда собиралась стать актрисой. У нее был нежный девичий голос. Она пела грустные песенки и всегда, когда пела, плакала. И ее подруги тоже.
Но Ларисе ни разу еще не удалось допеть до конца свою песенку в театре, - немецкие солдаты, шикая и свистя, прогоняли ее со сцены. Им не нужны были ее песни. Им нужны были ляжки. Они аплодировали только ляжкам. На холодной сцене окоченевшие девочки тоскливо плясали. Немцы недовольно кричали: "Живей! Живей! Кобылы!" Офицер щелкал стеком, как наездник кнутом. Девочки ожесточенней дрыгали синими ногами. Только бы не угнали в Германию!
За кулисами все время толпились немецкие и итальянские офицеры. Кулисы казались им цирковой конюшней. Они бесцеремонно хлопали девушек по спинам и приглашали ужинать.
- Свиньи, свиньи! Боже, какие это свиньи! - с отвращением и ужасом говорила Лариса Насте. - Я умру, если один такой приблизится ко мне. Лучше в петлю!
Лиза-Луиза перестала бывать у Насти в доме. Немецкий офицер подарил ей кофточку. Великолепную кофточку из голубой ангорской шерсти; ни у кого в городе не было такой. Когда Лиза-Луиза прогуливалась по главной улице, на нее все смотрели. Какая-то женщина неотступно следовала за нею три квартала и глаз не отрывала от кофточки.
У этой женщины были сумасшедшие глаза, тоскующие, черные. Лиза-Луиза возмутилась. Это нахальство - идти за ней и смотреть! Слишком много сумасшедших развелось в городе.
- Вы что на меня смотрите? - прикрикнула она на женщину.
- У вас красивая кофточка, девушка.
- Ну? А вам что?
- Ничего, - растерянно улыбнулась женщина. - Носите. Носите. Это была моя кофточка. Мне когда-то подарил ее муж. Потом его убили, и я перестала носить. К нам в дом пришел немец и взял ее. И другие вещи тоже. Моя девочка Ирочка заплакала, глупенькая, и немец убил ее. Но это ничего, ничего. Вы носите кофточку... Она красивая. На ней пятна Ирочкиной крови, я потому и смотрю. Это очень красиво - красное на голубом...
Луиза в ужасе отшатнулась от женщины и убежала. "Это очень красиво: красное на голубом!" - кричала ей вслед женщина. Луиза прибежала домой и разрыдалась. Она долго не могла успокоиться. Кофточку она сняла. Но ей казалось теперь, что и на юбке, и на чулках, и на ботинках черные пятна крови. И на губах не помада, а кровь. И на ногтях не лак, а кровь. На всем ее теле - пятна, пятна крови...
- Что ж подружек твоих не видать у нас? - насмешливо спросил как-то Настю Тарас. - Тихо даже стало. Небось устроились?
- Да... - коротко ответила Настя. - Устроились.
- То-то я и гляжу - нет их. Куда же они устроились, твои Катьки, Машки?
- Галю в Германию угнали.
- А-а!
- А Мария здесь устроилась лучше всех. - Настя грустно усмехнулась. - У немцев она теперь на всем готовом. На казенных харчах.
- В тюрьме? - удивился Тарас. - За что ж такую девочку в тюрьму?
- Не знаю... Говорят, за листовки... - нехотя ответила Настя и отвернулась.
Тарас попытался вспомнить Марию. Вспомнилось что-то курносое, веснушчатое, озорное... А может, он путал? Много их тут, босоногих, бегало. "В тюрьме! - произнес он про себя. - Ишь ты!" В первый раз с уважением подумал он о незнакомом молодом племени. А Настя? Какой путь изберет Настя, каким пойдет? Путем Гали, Луизы или Марии?
Она молчала. Молчала по-прежнему: душа за семью замками. Но Тарас видел: она уже избрала свой путь. Только он не знал - какой.
Каждый человек в городе искал свой путь для себя и для своей совести.
- Как жить, как жить, Тарас Андреич? - тоскливо спрашивал сосед Назар. - Нет, ты скажи мне: как жить, что делать? Терпеть?
- Не покоряться! - отвечал Тарас, и перед ним все мелькало чье-то курносое, веснушчатое, озорное лицо. - Не покоряться!
9
Не покоряться!
Фашистский топор повис и над семьей Тараса - старика потребовали на биржу труда. Он не пошел.
- Я не хочу работать, - сказал он полицейскому, пришедшему за ним.
Первый раз в жизни произнес он эти слова: я не хочу работать. Его руки тосковали по напильнику. Его легким нужен был железный воздух цеха, его ушам - веселый звон молотов в кузнице, его душе - труд. Но он сказал полицейскому: я не хочу, я не буду работать. Сейчас труд был изменой. Сейчас голодать - значило не покоряться.
С ним поступили так же, как со всеми: его заставили прийти на биржу труда.
Только гитлеровцы умеют мирные слова наполнить ужасом. Только они умеют все превратить в застенок. Застенком, где пытали ребячьи души, была школа. Застенком, где немецкие врачи на русских раненых пробовали свои яды, была больница. Застенком был лагерь для военнопленных. Застенком были театр, церковь, улица.
Но в рабочем городе, где жил Тарас, самым ужасным застенком была биржа труда - первый этап невольничьего пути.
Сюда никто не приходил по доброй воле. Сюда волокли схваченных в облаве, изловленных на улице, вытащенных из погребов и подвалов. Еще час назад у этих людей были имя, семья, дом, надежды. Еще час назад этот мальчик играл с товарищами, эта девочка прижималась к теплым коленям матери. Сейчас все будет кончено для них. Вместо имени - бирка, вместо дома - вагон с решетками, вместо семьи - чужбина. Только надежда остается у раба. Надежда и ненависть.
Здесь, на бирже, происходило расставанье людей - в судорогах и борьбе. Людям казалось, что здесь, в воротах невольничьего пути, еще можно упереться, отсюда еще можно вырваться. Можно вымолить себе волю, выползать на коленях, вырвать зубами. Они с ужасом отталкивали от своей шеи ярмо. Они кричали о своих правах человека, показывали мятые и бесполезные справки, просили, доказывали, грозили, плакали. Напрасно. Отсюда нельзя было вырваться. Здесь непокорную шею сгибали, непокорную душу вышибали вон.
Тараса заставили ждать череда. Его еще не били, но вся его душа была уже в синяках. Он видел стены, забрызганные кровью, он слышал стоны и вопли.
Беременная женщина с большим острым животом валялась в ногах чиновника и умоляла не забирать единственного сына. Над нею стоял ее сын, четырнадцатилетний бледный мальчик, и говорил:
- Встаньте, мама! Встаньте! Не надо! - По его губам текла струйка крови, он отирал ее рукавом и снова просил, и умолял, и требовал: Встаньте, встаньте, мама! Не надо!
Чиновника он ни о чем не просил.
Вдруг чиновник взвизгнул:
- Щенков плодите, а для великой Германии жалеете? Падаль! - и пинком сапога в живот отшвырнул женщину.
Дико закричала она и схватилась за живот. Ее крик ударился о четыре стены комнаты, о стекла, о потолок и затих. И снова поползла она по полу, бережно придерживая руками живот, поползла к сапогам чиновника, к ножкам его дубового стола, умолять, просить, плакать. Только смерть могла бы заставить ее отказаться от борьбы за сына.
А перед чиновником уже стояла молодая пара: муж и жена. Он говорил, она плакала. Он прерывал свою речь и утешал ее: "Что ж ты плачешь, Катя? Это ж ошибка, сейчас все выясним", - видно, слезы жены мучили его и мешали связно говорить.
- Здесь ошибка, господин начальник, - убежденно доказывал он. - Мы законные муж и жена. Вот документы. Мы - законные... Как же нас разлучать? Мы согласны ехать. Но как же врозь? Ведь мы законные... Ведь и ваш бог и наш: бог одинаково за закон брака... Об одном только просим: не разлучайте нас!
- Странно, странно, майн готт! - смеялся чиновник. - Но что же вам делать вместе в публичном доме? - И он хохотал, хлопая себя по бедрам, и, изнемогая от смеха, падал животом на стол.
Распахнулась дверь кабинета коменданта биржи, и оттуда вышвырнули комок крови и мяса. Комок шлепнулся об пол. Все в ужасе расступились. А комок корчился на полу и хрипел:
- Врешь! Врешь, не покорюсь!
И Тарас, сжимая свою суковатую палку, решал про себя: "Бить я себя не позволю! Лучше - смерть".
Но его и не собирались бить. Его пригласили, наконец, в кабинет коменданта, и сам комендант биржи вежливо поднялся ему навстречу. Тарас узнал в коменданте местного немца Штейна.
- Садитесь, господин Яценко, - пригласил комендант.
Тарас подумал, подумал и сел. Палку он поставил меж колен и оперся на нее.
- Вам пришлось ждать, Тарас Андреич? Извините меня. Дела!
- Ничего... - проворчал Тарас.
- Вы нам нужны, господин Яценко. Поэтому начну прямо с дела. Немецкое командование решило восстановить завод.
Тарас вздрогнул.
- Это грандиозная строительная задача. Мы с вами немолодые люди, мы отбросим политику в сторону. Для мастера нет политики, есть дело. Мы предлагаем вам дело, мастер. Вы будете сыты, ваша семья обеспечена...
- Я не мастер, - тихо ответил Тарас. - Я черный рабочий.
- Что? - удивленно уставился на него Штейн и расхохотался. - А, хорошая шутка! Я понимаю. Шутка мастера.
- Я черный рабочий! - строго повторил Тарас.
Штейн посмотрел на него и увидел упрямые, суровые стариковские складки у рта и острый подбородок, упершийся в палку.
- Руки! - вдруг закричал он исступленно. - Покажи руки, свинья!
Тарас, усмехаясь, протянул ему свои руки. Сильные, жилистые руки в давних бугорках отвердевших мозолей, ладони, в которые навеки въелась железная пыль и машинное масло.
- Это чернорабочего руки? - крикнул Штейн. - Это руки мастера, господин Яценко. Это золотые руки. Им цены нет. Но Германия умеет ценить такие руки.
- Я черный рабочий! - опять повторил Тарас и встал, опираясь на палку.
Штейн тоже встал. Их взгляды скрестились. Штейн был здешний немец. Он хорошо понимал не только русский язык, но и русский взгляд.
- Хорошо! - задыхаясь, закричал он. - Чернорабочий? Отлично. Нам нужны и чернорабочие. Пойдешь чернорабочим. Не пойдешь - понесут. Будешь упираться - живым закопаем в землю.
Штейн сдержал свое слово. Теперь каждое утро за Тарасом заходил полицейский гнать на работу. Тарас надевал какое-то тряпье, брал палку и выходил. Ни разу он не надел своей спецовки. - Я свой рабочий мундир не опозорю! - Полицейский обходил еще несколько квартир, пока не собиралась вся партия непокорных заводских стариков. Так, под конвоем, их и гнали через город. Так, под конвоем, пригоняли на завод.
Они входили в старые, знакомые заводские ворота. Перед ними лежал труп завода. Скорчившееся, обуглившееся железо. Глыбы мертвого камня.
Старики шли по заводу... Высокой травой заросли дорожки. На стенах выступил лягушечий мох. Черные вороньи гнезда в стропилах. Хмурое дырявое небо. Рыжий бурьян бушует там, где некогда бушевало раскаленное железо. Вдруг падает ржавая балка: подпоры прогнили и рухнули. Облака бурой пыли подымаются над руинами. Испуганно взлетают вороны. Кричат хрипло и тревожно. Бьются крыльями о стропила. И долго-долго еще носятся и кружатся над развалинами цеха, как над трупом.
Мастера идут под конвоем по кладбищу завода, сами похожие на скелеты. Все опустили головы: страшно глядеть на развалины. Вокруг запах мертвого железа, тяжелая тишина. Только шарканье ног по ржавым плитам.
Непокорных стариков пригоняют к развалинам электростанции. Их заставляют разбирать полуразрушенные стены и расчищать площадку. Ну что ж! Ломать стену они будут, строить - никогда. Они делают это медленно и насмешливо. Немец-надсмотрщик злится: русский не умеет работать! Русский есть ленивый осел! Тарас усмехается: поглядел бы ты, немец, как русский "лентяй" шуровал здесь, когда сам себе был хозяином, как ворочал тяжким молотом Петр Лиходид, какой азарт кипел здесь, какой пот был на рубахах.
Когда немец уходит, старики сразу бросают "работу". Кряхтя, усаживаются на камни. Закуривают. Знаменитые мастера сидят тут на развалинах. Они сложили эти цехи. Они их и разрушили. Кому из них доведется воскрешать?
- Сколько тебе лет, Тарас? - спрашивает старик Артамонов, пенсионер.
- Шестьдесят, Пал Петрович, - почтительно отвечает Тарас.
- Молодой еще! - вздыхает Артамонов. - Здоровый. Ты доживешь.
И все с завистью глядят на ширококостого, кряжистого Тараса. Да, дожить, дожить бы! Дождаться! Дни, недели остались до освобождения, у стариков каждый час - последний.
- Не доживем! - горько качает головой Назар. - Все скелеты стали, все скелеты. Гляжу я и удивляюсь: чем только люди живы?
- Верой живы, Назар, - строго отвечает Тарас, - верой.
- Завод можно быстро пустить! - говорит старик Артамонов. - Я б перво-наперво... - И он начинает выкладывать свой проект. У каждого старика есть свой проект. Продуманный, выстраданный, выношенный, как мечта. Каждый начал бы восстановление завода со своего цеха. Они доказывают друг другу, что так вернее. Они спорят, горячатся, сердятся. И все - мечтают.
Дожить. Дожить бы! Увидеть, как заструится первый робкий желтоватый дымок над силовой... Услышать, как громыхнет первый молот в кузнице...
Но ни один из них не перенес бы, если бы задымил завод для врага. Нет, этого допустить нельзя. Лучше видеть родной завод трупом, чем рабом. Пусть лучше лежит мертвый до поры. Его не дадим унизить.
Бранясь, возвращался немец-надсмотрщик. Старики принимались за работу. Медленно разбирали стену. Кряхтя, волочили камни. Перекладывали кирпич с места на место. Битый кирпич. Разрушенная стена. Мертвые камни, могильные плиты.
10
Мертвые камни, могильные плиты...
Умер старик Артамонов: волочил камень, упал и не поднялся больше. Так и остался лежать, обняв камень старческими руками. Артамонова похоронили тихо, торопливо, не так, как хоронили бы на заводе. Немцы украли у старого мастера не только почетную жизнь, но и почетную смерть.
Только девять стариков шли за его гробом. Беспокойный человек Назар по дороге на кладбище рассказывал страшные вести: на шахте Свердлова фашисты расстреляли семьсот человек шахтеров, их жен, стариков и детей.
- Все шурфы трупами забиты. Такой, говорят, смрад над шахтой стоит горе! - И, качая головой, предсказывал: - Всех истребят, помяните мое слово, всех. И до нас дойдет! Сперва евреев изничтожат, потом нас.
Похоже было, что его слова сбываются. Однажды утром Тарас увидел, как по улицам гонят огромную толпу евреев.
Они идут, окруженные частоколом штыков, испуганные, раздавленные люди. Они не знают, куда и зачем их ведут: на смерть, на дыбу, на каторгу? Но обреченные, они покорно бредут, куда их гонят. Не слышно ни криков, ни плача. Мокрый, холодный ветер хлещет людей. Дождь, как кнут, падает на спины и плечи.
Женщины, спотыкаясь на мокрых камнях, несут больных детей. Старики и калеки ковыляют в хвосте колонны и боятся отстать и остаться один на один со штыками конвоиров. Упала старуха и забилась в припадке на мостовой, но кричать и звать на помощь боится. Молча бьется она на мокром булыжнике, судорожно хватает руками воздух, а мимо нее бредут и бредут обреченные люди. Сгибаются под тяжестью мокрых узлов. Волочат пожитки. Все брошено - родной дом, очаг, добро. От большой, годами сколачиваемой жизни только и осталось жалкий узел. Но людям сказали явиться с вещами, и они обрадовались. Значит, не смерть. Значит, еще не смерть. И они цепляются за свои узлы, как за самую жизнь, как за образ трепетной и теплой жизни.
Только один человек идет без вещей, без пожитков, отрешенный от всей суеты земной - старый доктор Фишман. Ничего у него нет с собой, кроме старенького докторского саквояжика. Словно не на смерть он идет, а на утренний обход больных.
Вокруг него бредут, задыхаясь под тяжестью вещей, его соплеменники. Они не знают и не верят, что это их последний день, последний час, последний туман над городом, последний дождь на крышах. И они хлопочут о своих узлах, об одеялах, о пуховом шарфике для простуженной дочки.
А он знал. Он знал, что это его последний путь. В последний раз шел он по городу, где родился и вырос. И был до горечи дорог ему этот русский мокрый ветер в черных тополях, и запах русской земли, покрытой жухлой листвой, и русские заплаканные крыши, и русский осенний дождь, падающий над городом.
Тарас долго смотрел ему вслед. Молча колыхалась толпа, даже дети стихли. Равнодушно, молча шли полицейские и автоматчики. Падал туман, и дождь, как кнут, стегал да стегал улицу...
- Прощай, доктор Арон Давыдович! - прошептал Тарас. - Не осуди: ничем я тебя выручить не могу. Сами ждем казни.
Евреев расстреляли где-то за городом. Чудом уцелевшие одиночки прятались в русских семьях. Русские люди охотно, не страшась, прятали мучеников: это был долг совести.
Улица, на которой жил Тарас, прятала шестилетнюю девочку. Полицейские дознались о ней и рьяно искали. Этого даже Тарас уразуметь не мог. "Неужто, - усмехнулся он, - германское государство рухнет, если будет жить на земле шестилетняя девочка?" Но полицейские продолжали рыскать по домам. У них появился охотничий азарт. Они, как псы, вынюхивали след. Улица не сдавалась.
Каждый вечер девочку, закутанную в темный платок, переносили на новое место от соседа к соседу. В каждом доме был освобожден для нее сундук и в нем постелька. Девочка и жила, и ела, и спала в сундуке; при тревоге крышку сундука захлопывали. Ребенок привык к своему убежищу, оно больше не казалось ему гробиком. От девочки пахло теперь нафталином и плесенью, как от древней старушки.
Марийка от подружек узнала об этой девочке: детвора говорила о ней шепотом. Когда ребенка принесли в дом Тараса, Марийка, замерев, спросила деда: "Это девочка из сундука?" - и Тарас не знал, что ей ответить.
Девочка из сундука была бледненькой и хилой. В ее больших черных глазах жил испуг. Годы понадобятся, чтобы успокоить и развеселить такие глаза! Марийка вдруг обняла девочку и прижалась к ней. Черненькая и беленькая головки...
- Будем в куклы играть, - сказала Марийка и оглянулась на Тараса. Можно? Мы в сундуке будем в куклы играть! - поспешила она прибавить, и Тарас отвернулся, чтобы смахнуть слезу.
Ночью в домик Тараса ворвались полицейские. Они перевернули вверх дном все комнаты и чуланы, нашли и взломали сундук. Девочка спала. Она продолжала спать даже на руках полицейского, безмятежно улыбалась во сне и тихонько чмокала губами. Грубый толчок разбудил ее. Она увидела чужие страшные лица и черные шинели. Она закричала, так закричала, что Тарас не выдержал и бросился на полицейского.
Когда, обливаясь кровью, Тарас поднялся, наконец, с пола, он прежде всего вспомнил о девочке, о беленькой девочке, о своей, о Марийке. Он оглянулся на нее и увидел ее глаза. Огромные, синие, они были расширены ужасом. "Что ж это? Что ж это, дедушка? За что?" - спрашивали ее глаза.
Но слез в них не было.
Слез не было. Дети научились не плакать. Они отвыкли смеяться и научились не плакать.
11
Дети старели. Они на глазах превращались в маленьких старичков и старушек. Иногда Тарасу казалось, что они с Марийкой ровесники. Как маленькая старушка, нахмурив лобик и сложив на животе ручки, сидела Марийка где-нибудь в углу и думала. О чем она думала? Тарас боялся ее спросить.
- Дедушка, - спросила она однажды, - а скоро русские придут?
- А ты кто же, не русская? - рассердился Тарас.
- Нет. Немецкие мы теперь. Да?
- Нет! Русская ты! И земля эта русская. И город наш был и будет русский. Надо так, Марийка, говорить: наши придут. Наши скоро придут! Наши немца прогонят. - Он учил ее этим словам, как молитве. И она знала уже, что слова эти надо держать в душе, немец их слышать не должен.
В школу она не ходила. Она была там только раз и вернулась хмурая, заплаканная.
- Ты чего? - встревоженно спросил дед.
- Я больше... не пойду... в школу... - прошептала она так горько, что Тарас вздрогнул.
Целый год мечтала Марийка о том, как пойдет в первый раз в школу. Старшие девочки много рассказывали ей о школе, но запомнилось и в мечты вошло только одно: в школе дети поют хором. А теперь пришла Марийка в школу, весь урок просидела, а песен не дождалась. На переменке запели было девочки сами, учительница прибежала и замахала на них руками: "Ттттттт! Тшш! Нельзя петь!" - И школа померкла для Марийки.
- А ты пой одна, - посоветовал ей Тарас.
- Не, - покачала она головой, совсем как маленькая старушка. - Нельзя. Немец услышит.
Только перед сном в постельке она сама себя убаюкивала песенкой, которую сама же и сочинила: "Придут на-а-аши... Дети пойдут в шко-о-олу. Будем песни спива-а-ать..." И опять сначала и много раз: "Придут на-а-аши. Дети пойдут в шко-о-олу... Будем песни спива-а-ать..."
Леньке тоже не понравилась школа. Он пришел оттуда угрюмый, долго ходил вокруг деда, не зная, с чего начать. Наконец, сказал:
- Теперь, дедушка, школа платная будет. Вязанка дров в неделю, два ведра угля и еще деньгами...
Тарас нахмурился, постучал пальцами по столу.
- А когда ж я вам средств жалел на науку? - спросил он обиженно.
Ленька еще потоптался на месте и, глядя в пол, произнес:
- Только я, дедушка, все одно в школу эту ходить не буду. Там на нас теперь смотрят как на одноклеточных. Или как на скотину. Учить будут только читать, писать да считать. Вот и вся нам наука.
- А каких тебе еще наук надобно? - сердито отозвалась бабка Евфросинья.
Ленька презрительно посмотрел на нее и ответил:
- А мне, бабушка, многие науки надобны. Мне желательно географию изучать про нашу страну, а также историю и физику. Только этому нас немцы обучать не будут. - Он опять повернулся к деду и спросил уже умоляюще: - Так я в эту школу ходить не буду, дедушка? Мне... - он запнулся, хотел сказать: "Мне обидно", а сказал: - Мне совестно.
- Не ходи! - коротко ответил Тарас.
На этом и закончилась для Леньки и Марийки учеба, - в ребячьих душах прибавился еще один горький рубец.
Немцы теперь часто бывали в домике Тараса. Через город на фронт под Сталинград сплошным потоком шли колонны. Останавливались на короткий отдых, на ночь, иногда на день.
Немцы были хмурые, злые. Они боялись степи. Они боялись самого слова "Сталинград" и произносили его неохотно, редко. По ночам они вздыхали, ворочались, бредили во сне. Однажды Тарас услышал даже, как немец плакал.
В эти дни Марийка редко выходила на улицу, сидела в уголке на своей скамеечке, подперев кулачками подбородок, и думала. Вся душа ее была в кровавых рубцах.
По ночам с ней часто случались странные припадки, - припадки страха. Она начинала кричать, плакать, метаться в постельке, ей мерещились ужасы, кровь, девочка из сундука. Она успокаивалась только на руках Тараса. Он один мог успокоить ее, словно от него исходила какая-то спокойная, уверенная сила. Марийка прижималась к груди старика и, цепко охватив ручонками его плечи, засыпала.
Он бережно клал ее в постельку, садился рядом на табурет и так сидел часами.
"Все можно залечить, восстановить, поправить, - думал он, глядя на сведенное в больной гримаске лицо девочки. - Война кончится, и все раны зарубцуются, все заводы отстроятся, вся жизнь обновится. Но чем вылечишь окровавленную, искалеченную, оскорбленную душу ребенка?"
- Где же вы, сыновья мои? Где вы?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Где же вы, сыновья мои? Где вы?
Было у Тараса три сына - нет вестей ни от одного. Живы ли они? Он старался думать, что живы. Он ждал их.
Это было большое ожидание, в нем сроков нет, - это была вера. Жива наша армия, живы и мои дети. Вернется армия, а с нею вернутся и сыновья. Вернутся сыновья, а с ними и армия. Без армии они не могли вернуться. Врозь он и не ждал их.
Андрей пришел один. Он пришел осенью, поздними сумерками, худой, бородатый, черный, - его и не узнали сперва. И одежда на нем была чужая какая-то серая крестьянская свитка, таких и не носят теперь; и пыль на его лице, бороде и лаптях - чужая, нездешняя, бог весть с каких дорог; и весь он был чужой, незнакомый, горький. В синих впадинах под глазами, в острых изжелта-черных скулах, в злых складках у рта залегла горечь одному ему известных разочарований и мук.
- Ну, здравствуйте! - сказал он, грустно усмехнувшись, и, сняв шапку, осторожно стал стряхивать пыль с нее, как гость.
Страшно закричала Антонина, бросилась мужу на шею.
Заплакала бабка Евфросинья. Всполошились дети. Растерянный Тарас так и застыл на пороге с коптилкой в руке.
- Это кто? - испуганно спросила Марийка у Леньки.
- Это папка твой.
- Непохожий какой папка! - огорченно сказала Марийка и недоверчиво подошла к отцу.
Андрея провели в комнату, усадили за стол. Вокруг него собралась вся семья. Испуганно прижалась к непохожему отцу Марийка. То плакала, то смеялась Антонина, суетилась возле мужа и, наконец, припав к его коленям, успокоилась и затихла. У печи и стола хлопотала бабка Евфросинья.
Андрей сидел все еще чужой, нездешний, нерешительно гладил волосы Антонины, неумело прижимал к себе Марийку, что-то говорил, восклицал не к делу и не к месту, как все восклицали сейчас, и бродил растерянным, но жадным взглядом по комнате, словно спрашивал себя: верно ли, дома ли я, не померещилось?
Все чаще и чаще уходят на запад невольничьи эшелоны. Все пустынней и пустынней становятся города. Из десятого класса "Б", где до немцев училась Настя, шесть девушек уже распростились с родиной. Их везут сейчас в вагонах с решетками. Что ждет их в неволе? Что ждет Настю? Что всех их ждет, девочек из десятого "Б"?
Их было пятеро подруг, боевая пятерка: Настя, Лариса, Лиза, Галя, Мария. В эту весну они должны были окончить школу. Они ходили обнявшись по парку и мечтали. Жизнь казалась им прямой и ясной, как эта аллея, небо близким и доступным, как вершина этого тополя, будущее - веселым и кудрявым, как эта береза.
Пришли немцы. Под тяжелыми гусеницами танков хрустнули девичьи мечты и надежды. Девочки из десятого "Б" не успели даже собрать осколков. "Прощайте, девочки! - писала Галя с дороги. - Крылья оборваны, руки скованы, надежд нет. Прощай, жизнь, прощай, молодость, прощай, родина!"
Чей завтра черед? Лариса, чтоб ее не угнали в Германию, поступила в театр "Кабаре", открытый немцами. Она всегда собиралась стать актрисой. У нее был нежный девичий голос. Она пела грустные песенки и всегда, когда пела, плакала. И ее подруги тоже.
Но Ларисе ни разу еще не удалось допеть до конца свою песенку в театре, - немецкие солдаты, шикая и свистя, прогоняли ее со сцены. Им не нужны были ее песни. Им нужны были ляжки. Они аплодировали только ляжкам. На холодной сцене окоченевшие девочки тоскливо плясали. Немцы недовольно кричали: "Живей! Живей! Кобылы!" Офицер щелкал стеком, как наездник кнутом. Девочки ожесточенней дрыгали синими ногами. Только бы не угнали в Германию!
За кулисами все время толпились немецкие и итальянские офицеры. Кулисы казались им цирковой конюшней. Они бесцеремонно хлопали девушек по спинам и приглашали ужинать.
- Свиньи, свиньи! Боже, какие это свиньи! - с отвращением и ужасом говорила Лариса Насте. - Я умру, если один такой приблизится ко мне. Лучше в петлю!
Лиза-Луиза перестала бывать у Насти в доме. Немецкий офицер подарил ей кофточку. Великолепную кофточку из голубой ангорской шерсти; ни у кого в городе не было такой. Когда Лиза-Луиза прогуливалась по главной улице, на нее все смотрели. Какая-то женщина неотступно следовала за нею три квартала и глаз не отрывала от кофточки.
У этой женщины были сумасшедшие глаза, тоскующие, черные. Лиза-Луиза возмутилась. Это нахальство - идти за ней и смотреть! Слишком много сумасшедших развелось в городе.
- Вы что на меня смотрите? - прикрикнула она на женщину.
- У вас красивая кофточка, девушка.
- Ну? А вам что?
- Ничего, - растерянно улыбнулась женщина. - Носите. Носите. Это была моя кофточка. Мне когда-то подарил ее муж. Потом его убили, и я перестала носить. К нам в дом пришел немец и взял ее. И другие вещи тоже. Моя девочка Ирочка заплакала, глупенькая, и немец убил ее. Но это ничего, ничего. Вы носите кофточку... Она красивая. На ней пятна Ирочкиной крови, я потому и смотрю. Это очень красиво - красное на голубом...
Луиза в ужасе отшатнулась от женщины и убежала. "Это очень красиво: красное на голубом!" - кричала ей вслед женщина. Луиза прибежала домой и разрыдалась. Она долго не могла успокоиться. Кофточку она сняла. Но ей казалось теперь, что и на юбке, и на чулках, и на ботинках черные пятна крови. И на губах не помада, а кровь. И на ногтях не лак, а кровь. На всем ее теле - пятна, пятна крови...
- Что ж подружек твоих не видать у нас? - насмешливо спросил как-то Настю Тарас. - Тихо даже стало. Небось устроились?
- Да... - коротко ответила Настя. - Устроились.
- То-то я и гляжу - нет их. Куда же они устроились, твои Катьки, Машки?
- Галю в Германию угнали.
- А-а!
- А Мария здесь устроилась лучше всех. - Настя грустно усмехнулась. - У немцев она теперь на всем готовом. На казенных харчах.
- В тюрьме? - удивился Тарас. - За что ж такую девочку в тюрьму?
- Не знаю... Говорят, за листовки... - нехотя ответила Настя и отвернулась.
Тарас попытался вспомнить Марию. Вспомнилось что-то курносое, веснушчатое, озорное... А может, он путал? Много их тут, босоногих, бегало. "В тюрьме! - произнес он про себя. - Ишь ты!" В первый раз с уважением подумал он о незнакомом молодом племени. А Настя? Какой путь изберет Настя, каким пойдет? Путем Гали, Луизы или Марии?
Она молчала. Молчала по-прежнему: душа за семью замками. Но Тарас видел: она уже избрала свой путь. Только он не знал - какой.
Каждый человек в городе искал свой путь для себя и для своей совести.
- Как жить, как жить, Тарас Андреич? - тоскливо спрашивал сосед Назар. - Нет, ты скажи мне: как жить, что делать? Терпеть?
- Не покоряться! - отвечал Тарас, и перед ним все мелькало чье-то курносое, веснушчатое, озорное лицо. - Не покоряться!
9
Не покоряться!
Фашистский топор повис и над семьей Тараса - старика потребовали на биржу труда. Он не пошел.
- Я не хочу работать, - сказал он полицейскому, пришедшему за ним.
Первый раз в жизни произнес он эти слова: я не хочу работать. Его руки тосковали по напильнику. Его легким нужен был железный воздух цеха, его ушам - веселый звон молотов в кузнице, его душе - труд. Но он сказал полицейскому: я не хочу, я не буду работать. Сейчас труд был изменой. Сейчас голодать - значило не покоряться.
С ним поступили так же, как со всеми: его заставили прийти на биржу труда.
Только гитлеровцы умеют мирные слова наполнить ужасом. Только они умеют все превратить в застенок. Застенком, где пытали ребячьи души, была школа. Застенком, где немецкие врачи на русских раненых пробовали свои яды, была больница. Застенком был лагерь для военнопленных. Застенком были театр, церковь, улица.
Но в рабочем городе, где жил Тарас, самым ужасным застенком была биржа труда - первый этап невольничьего пути.
Сюда никто не приходил по доброй воле. Сюда волокли схваченных в облаве, изловленных на улице, вытащенных из погребов и подвалов. Еще час назад у этих людей были имя, семья, дом, надежды. Еще час назад этот мальчик играл с товарищами, эта девочка прижималась к теплым коленям матери. Сейчас все будет кончено для них. Вместо имени - бирка, вместо дома - вагон с решетками, вместо семьи - чужбина. Только надежда остается у раба. Надежда и ненависть.
Здесь, на бирже, происходило расставанье людей - в судорогах и борьбе. Людям казалось, что здесь, в воротах невольничьего пути, еще можно упереться, отсюда еще можно вырваться. Можно вымолить себе волю, выползать на коленях, вырвать зубами. Они с ужасом отталкивали от своей шеи ярмо. Они кричали о своих правах человека, показывали мятые и бесполезные справки, просили, доказывали, грозили, плакали. Напрасно. Отсюда нельзя было вырваться. Здесь непокорную шею сгибали, непокорную душу вышибали вон.
Тараса заставили ждать череда. Его еще не били, но вся его душа была уже в синяках. Он видел стены, забрызганные кровью, он слышал стоны и вопли.
Беременная женщина с большим острым животом валялась в ногах чиновника и умоляла не забирать единственного сына. Над нею стоял ее сын, четырнадцатилетний бледный мальчик, и говорил:
- Встаньте, мама! Встаньте! Не надо! - По его губам текла струйка крови, он отирал ее рукавом и снова просил, и умолял, и требовал: Встаньте, встаньте, мама! Не надо!
Чиновника он ни о чем не просил.
Вдруг чиновник взвизгнул:
- Щенков плодите, а для великой Германии жалеете? Падаль! - и пинком сапога в живот отшвырнул женщину.
Дико закричала она и схватилась за живот. Ее крик ударился о четыре стены комнаты, о стекла, о потолок и затих. И снова поползла она по полу, бережно придерживая руками живот, поползла к сапогам чиновника, к ножкам его дубового стола, умолять, просить, плакать. Только смерть могла бы заставить ее отказаться от борьбы за сына.
А перед чиновником уже стояла молодая пара: муж и жена. Он говорил, она плакала. Он прерывал свою речь и утешал ее: "Что ж ты плачешь, Катя? Это ж ошибка, сейчас все выясним", - видно, слезы жены мучили его и мешали связно говорить.
- Здесь ошибка, господин начальник, - убежденно доказывал он. - Мы законные муж и жена. Вот документы. Мы - законные... Как же нас разлучать? Мы согласны ехать. Но как же врозь? Ведь мы законные... Ведь и ваш бог и наш: бог одинаково за закон брака... Об одном только просим: не разлучайте нас!
- Странно, странно, майн готт! - смеялся чиновник. - Но что же вам делать вместе в публичном доме? - И он хохотал, хлопая себя по бедрам, и, изнемогая от смеха, падал животом на стол.
Распахнулась дверь кабинета коменданта биржи, и оттуда вышвырнули комок крови и мяса. Комок шлепнулся об пол. Все в ужасе расступились. А комок корчился на полу и хрипел:
- Врешь! Врешь, не покорюсь!
И Тарас, сжимая свою суковатую палку, решал про себя: "Бить я себя не позволю! Лучше - смерть".
Но его и не собирались бить. Его пригласили, наконец, в кабинет коменданта, и сам комендант биржи вежливо поднялся ему навстречу. Тарас узнал в коменданте местного немца Штейна.
- Садитесь, господин Яценко, - пригласил комендант.
Тарас подумал, подумал и сел. Палку он поставил меж колен и оперся на нее.
- Вам пришлось ждать, Тарас Андреич? Извините меня. Дела!
- Ничего... - проворчал Тарас.
- Вы нам нужны, господин Яценко. Поэтому начну прямо с дела. Немецкое командование решило восстановить завод.
Тарас вздрогнул.
- Это грандиозная строительная задача. Мы с вами немолодые люди, мы отбросим политику в сторону. Для мастера нет политики, есть дело. Мы предлагаем вам дело, мастер. Вы будете сыты, ваша семья обеспечена...
- Я не мастер, - тихо ответил Тарас. - Я черный рабочий.
- Что? - удивленно уставился на него Штейн и расхохотался. - А, хорошая шутка! Я понимаю. Шутка мастера.
- Я черный рабочий! - строго повторил Тарас.
Штейн посмотрел на него и увидел упрямые, суровые стариковские складки у рта и острый подбородок, упершийся в палку.
- Руки! - вдруг закричал он исступленно. - Покажи руки, свинья!
Тарас, усмехаясь, протянул ему свои руки. Сильные, жилистые руки в давних бугорках отвердевших мозолей, ладони, в которые навеки въелась железная пыль и машинное масло.
- Это чернорабочего руки? - крикнул Штейн. - Это руки мастера, господин Яценко. Это золотые руки. Им цены нет. Но Германия умеет ценить такие руки.
- Я черный рабочий! - опять повторил Тарас и встал, опираясь на палку.
Штейн тоже встал. Их взгляды скрестились. Штейн был здешний немец. Он хорошо понимал не только русский язык, но и русский взгляд.
- Хорошо! - задыхаясь, закричал он. - Чернорабочий? Отлично. Нам нужны и чернорабочие. Пойдешь чернорабочим. Не пойдешь - понесут. Будешь упираться - живым закопаем в землю.
Штейн сдержал свое слово. Теперь каждое утро за Тарасом заходил полицейский гнать на работу. Тарас надевал какое-то тряпье, брал палку и выходил. Ни разу он не надел своей спецовки. - Я свой рабочий мундир не опозорю! - Полицейский обходил еще несколько квартир, пока не собиралась вся партия непокорных заводских стариков. Так, под конвоем, их и гнали через город. Так, под конвоем, пригоняли на завод.
Они входили в старые, знакомые заводские ворота. Перед ними лежал труп завода. Скорчившееся, обуглившееся железо. Глыбы мертвого камня.
Старики шли по заводу... Высокой травой заросли дорожки. На стенах выступил лягушечий мох. Черные вороньи гнезда в стропилах. Хмурое дырявое небо. Рыжий бурьян бушует там, где некогда бушевало раскаленное железо. Вдруг падает ржавая балка: подпоры прогнили и рухнули. Облака бурой пыли подымаются над руинами. Испуганно взлетают вороны. Кричат хрипло и тревожно. Бьются крыльями о стропила. И долго-долго еще носятся и кружатся над развалинами цеха, как над трупом.
Мастера идут под конвоем по кладбищу завода, сами похожие на скелеты. Все опустили головы: страшно глядеть на развалины. Вокруг запах мертвого железа, тяжелая тишина. Только шарканье ног по ржавым плитам.
Непокорных стариков пригоняют к развалинам электростанции. Их заставляют разбирать полуразрушенные стены и расчищать площадку. Ну что ж! Ломать стену они будут, строить - никогда. Они делают это медленно и насмешливо. Немец-надсмотрщик злится: русский не умеет работать! Русский есть ленивый осел! Тарас усмехается: поглядел бы ты, немец, как русский "лентяй" шуровал здесь, когда сам себе был хозяином, как ворочал тяжким молотом Петр Лиходид, какой азарт кипел здесь, какой пот был на рубахах.
Когда немец уходит, старики сразу бросают "работу". Кряхтя, усаживаются на камни. Закуривают. Знаменитые мастера сидят тут на развалинах. Они сложили эти цехи. Они их и разрушили. Кому из них доведется воскрешать?
- Сколько тебе лет, Тарас? - спрашивает старик Артамонов, пенсионер.
- Шестьдесят, Пал Петрович, - почтительно отвечает Тарас.
- Молодой еще! - вздыхает Артамонов. - Здоровый. Ты доживешь.
И все с завистью глядят на ширококостого, кряжистого Тараса. Да, дожить, дожить бы! Дождаться! Дни, недели остались до освобождения, у стариков каждый час - последний.
- Не доживем! - горько качает головой Назар. - Все скелеты стали, все скелеты. Гляжу я и удивляюсь: чем только люди живы?
- Верой живы, Назар, - строго отвечает Тарас, - верой.
- Завод можно быстро пустить! - говорит старик Артамонов. - Я б перво-наперво... - И он начинает выкладывать свой проект. У каждого старика есть свой проект. Продуманный, выстраданный, выношенный, как мечта. Каждый начал бы восстановление завода со своего цеха. Они доказывают друг другу, что так вернее. Они спорят, горячатся, сердятся. И все - мечтают.
Дожить. Дожить бы! Увидеть, как заструится первый робкий желтоватый дымок над силовой... Услышать, как громыхнет первый молот в кузнице...
Но ни один из них не перенес бы, если бы задымил завод для врага. Нет, этого допустить нельзя. Лучше видеть родной завод трупом, чем рабом. Пусть лучше лежит мертвый до поры. Его не дадим унизить.
Бранясь, возвращался немец-надсмотрщик. Старики принимались за работу. Медленно разбирали стену. Кряхтя, волочили камни. Перекладывали кирпич с места на место. Битый кирпич. Разрушенная стена. Мертвые камни, могильные плиты.
10
Мертвые камни, могильные плиты...
Умер старик Артамонов: волочил камень, упал и не поднялся больше. Так и остался лежать, обняв камень старческими руками. Артамонова похоронили тихо, торопливо, не так, как хоронили бы на заводе. Немцы украли у старого мастера не только почетную жизнь, но и почетную смерть.
Только девять стариков шли за его гробом. Беспокойный человек Назар по дороге на кладбище рассказывал страшные вести: на шахте Свердлова фашисты расстреляли семьсот человек шахтеров, их жен, стариков и детей.
- Все шурфы трупами забиты. Такой, говорят, смрад над шахтой стоит горе! - И, качая головой, предсказывал: - Всех истребят, помяните мое слово, всех. И до нас дойдет! Сперва евреев изничтожат, потом нас.
Похоже было, что его слова сбываются. Однажды утром Тарас увидел, как по улицам гонят огромную толпу евреев.
Они идут, окруженные частоколом штыков, испуганные, раздавленные люди. Они не знают, куда и зачем их ведут: на смерть, на дыбу, на каторгу? Но обреченные, они покорно бредут, куда их гонят. Не слышно ни криков, ни плача. Мокрый, холодный ветер хлещет людей. Дождь, как кнут, падает на спины и плечи.
Женщины, спотыкаясь на мокрых камнях, несут больных детей. Старики и калеки ковыляют в хвосте колонны и боятся отстать и остаться один на один со штыками конвоиров. Упала старуха и забилась в припадке на мостовой, но кричать и звать на помощь боится. Молча бьется она на мокром булыжнике, судорожно хватает руками воздух, а мимо нее бредут и бредут обреченные люди. Сгибаются под тяжестью мокрых узлов. Волочат пожитки. Все брошено - родной дом, очаг, добро. От большой, годами сколачиваемой жизни только и осталось жалкий узел. Но людям сказали явиться с вещами, и они обрадовались. Значит, не смерть. Значит, еще не смерть. И они цепляются за свои узлы, как за самую жизнь, как за образ трепетной и теплой жизни.
Только один человек идет без вещей, без пожитков, отрешенный от всей суеты земной - старый доктор Фишман. Ничего у него нет с собой, кроме старенького докторского саквояжика. Словно не на смерть он идет, а на утренний обход больных.
Вокруг него бредут, задыхаясь под тяжестью вещей, его соплеменники. Они не знают и не верят, что это их последний день, последний час, последний туман над городом, последний дождь на крышах. И они хлопочут о своих узлах, об одеялах, о пуховом шарфике для простуженной дочки.
А он знал. Он знал, что это его последний путь. В последний раз шел он по городу, где родился и вырос. И был до горечи дорог ему этот русский мокрый ветер в черных тополях, и запах русской земли, покрытой жухлой листвой, и русские заплаканные крыши, и русский осенний дождь, падающий над городом.
Тарас долго смотрел ему вслед. Молча колыхалась толпа, даже дети стихли. Равнодушно, молча шли полицейские и автоматчики. Падал туман, и дождь, как кнут, стегал да стегал улицу...
- Прощай, доктор Арон Давыдович! - прошептал Тарас. - Не осуди: ничем я тебя выручить не могу. Сами ждем казни.
Евреев расстреляли где-то за городом. Чудом уцелевшие одиночки прятались в русских семьях. Русские люди охотно, не страшась, прятали мучеников: это был долг совести.
Улица, на которой жил Тарас, прятала шестилетнюю девочку. Полицейские дознались о ней и рьяно искали. Этого даже Тарас уразуметь не мог. "Неужто, - усмехнулся он, - германское государство рухнет, если будет жить на земле шестилетняя девочка?" Но полицейские продолжали рыскать по домам. У них появился охотничий азарт. Они, как псы, вынюхивали след. Улица не сдавалась.
Каждый вечер девочку, закутанную в темный платок, переносили на новое место от соседа к соседу. В каждом доме был освобожден для нее сундук и в нем постелька. Девочка и жила, и ела, и спала в сундуке; при тревоге крышку сундука захлопывали. Ребенок привык к своему убежищу, оно больше не казалось ему гробиком. От девочки пахло теперь нафталином и плесенью, как от древней старушки.
Марийка от подружек узнала об этой девочке: детвора говорила о ней шепотом. Когда ребенка принесли в дом Тараса, Марийка, замерев, спросила деда: "Это девочка из сундука?" - и Тарас не знал, что ей ответить.
Девочка из сундука была бледненькой и хилой. В ее больших черных глазах жил испуг. Годы понадобятся, чтобы успокоить и развеселить такие глаза! Марийка вдруг обняла девочку и прижалась к ней. Черненькая и беленькая головки...
- Будем в куклы играть, - сказала Марийка и оглянулась на Тараса. Можно? Мы в сундуке будем в куклы играть! - поспешила она прибавить, и Тарас отвернулся, чтобы смахнуть слезу.
Ночью в домик Тараса ворвались полицейские. Они перевернули вверх дном все комнаты и чуланы, нашли и взломали сундук. Девочка спала. Она продолжала спать даже на руках полицейского, безмятежно улыбалась во сне и тихонько чмокала губами. Грубый толчок разбудил ее. Она увидела чужие страшные лица и черные шинели. Она закричала, так закричала, что Тарас не выдержал и бросился на полицейского.
Когда, обливаясь кровью, Тарас поднялся, наконец, с пола, он прежде всего вспомнил о девочке, о беленькой девочке, о своей, о Марийке. Он оглянулся на нее и увидел ее глаза. Огромные, синие, они были расширены ужасом. "Что ж это? Что ж это, дедушка? За что?" - спрашивали ее глаза.
Но слез в них не было.
Слез не было. Дети научились не плакать. Они отвыкли смеяться и научились не плакать.
11
Дети старели. Они на глазах превращались в маленьких старичков и старушек. Иногда Тарасу казалось, что они с Марийкой ровесники. Как маленькая старушка, нахмурив лобик и сложив на животе ручки, сидела Марийка где-нибудь в углу и думала. О чем она думала? Тарас боялся ее спросить.
- Дедушка, - спросила она однажды, - а скоро русские придут?
- А ты кто же, не русская? - рассердился Тарас.
- Нет. Немецкие мы теперь. Да?
- Нет! Русская ты! И земля эта русская. И город наш был и будет русский. Надо так, Марийка, говорить: наши придут. Наши скоро придут! Наши немца прогонят. - Он учил ее этим словам, как молитве. И она знала уже, что слова эти надо держать в душе, немец их слышать не должен.
В школу она не ходила. Она была там только раз и вернулась хмурая, заплаканная.
- Ты чего? - встревоженно спросил дед.
- Я больше... не пойду... в школу... - прошептала она так горько, что Тарас вздрогнул.
Целый год мечтала Марийка о том, как пойдет в первый раз в школу. Старшие девочки много рассказывали ей о школе, но запомнилось и в мечты вошло только одно: в школе дети поют хором. А теперь пришла Марийка в школу, весь урок просидела, а песен не дождалась. На переменке запели было девочки сами, учительница прибежала и замахала на них руками: "Ттттттт! Тшш! Нельзя петь!" - И школа померкла для Марийки.
- А ты пой одна, - посоветовал ей Тарас.
- Не, - покачала она головой, совсем как маленькая старушка. - Нельзя. Немец услышит.
Только перед сном в постельке она сама себя убаюкивала песенкой, которую сама же и сочинила: "Придут на-а-аши... Дети пойдут в шко-о-олу. Будем песни спива-а-ать..." И опять сначала и много раз: "Придут на-а-аши. Дети пойдут в шко-о-олу... Будем песни спива-а-ать..."
Леньке тоже не понравилась школа. Он пришел оттуда угрюмый, долго ходил вокруг деда, не зная, с чего начать. Наконец, сказал:
- Теперь, дедушка, школа платная будет. Вязанка дров в неделю, два ведра угля и еще деньгами...
Тарас нахмурился, постучал пальцами по столу.
- А когда ж я вам средств жалел на науку? - спросил он обиженно.
Ленька еще потоптался на месте и, глядя в пол, произнес:
- Только я, дедушка, все одно в школу эту ходить не буду. Там на нас теперь смотрят как на одноклеточных. Или как на скотину. Учить будут только читать, писать да считать. Вот и вся нам наука.
- А каких тебе еще наук надобно? - сердито отозвалась бабка Евфросинья.
Ленька презрительно посмотрел на нее и ответил:
- А мне, бабушка, многие науки надобны. Мне желательно географию изучать про нашу страну, а также историю и физику. Только этому нас немцы обучать не будут. - Он опять повернулся к деду и спросил уже умоляюще: - Так я в эту школу ходить не буду, дедушка? Мне... - он запнулся, хотел сказать: "Мне обидно", а сказал: - Мне совестно.
- Не ходи! - коротко ответил Тарас.
На этом и закончилась для Леньки и Марийки учеба, - в ребячьих душах прибавился еще один горький рубец.
Немцы теперь часто бывали в домике Тараса. Через город на фронт под Сталинград сплошным потоком шли колонны. Останавливались на короткий отдых, на ночь, иногда на день.
Немцы были хмурые, злые. Они боялись степи. Они боялись самого слова "Сталинград" и произносили его неохотно, редко. По ночам они вздыхали, ворочались, бредили во сне. Однажды Тарас услышал даже, как немец плакал.
В эти дни Марийка редко выходила на улицу, сидела в уголке на своей скамеечке, подперев кулачками подбородок, и думала. Вся душа ее была в кровавых рубцах.
По ночам с ней часто случались странные припадки, - припадки страха. Она начинала кричать, плакать, метаться в постельке, ей мерещились ужасы, кровь, девочка из сундука. Она успокаивалась только на руках Тараса. Он один мог успокоить ее, словно от него исходила какая-то спокойная, уверенная сила. Марийка прижималась к груди старика и, цепко охватив ручонками его плечи, засыпала.
Он бережно клал ее в постельку, садился рядом на табурет и так сидел часами.
"Все можно залечить, восстановить, поправить, - думал он, глядя на сведенное в больной гримаске лицо девочки. - Война кончится, и все раны зарубцуются, все заводы отстроятся, вся жизнь обновится. Но чем вылечишь окровавленную, искалеченную, оскорбленную душу ребенка?"
- Где же вы, сыновья мои? Где вы?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Где же вы, сыновья мои? Где вы?
Было у Тараса три сына - нет вестей ни от одного. Живы ли они? Он старался думать, что живы. Он ждал их.
Это было большое ожидание, в нем сроков нет, - это была вера. Жива наша армия, живы и мои дети. Вернется армия, а с нею вернутся и сыновья. Вернутся сыновья, а с ними и армия. Без армии они не могли вернуться. Врозь он и не ждал их.
Андрей пришел один. Он пришел осенью, поздними сумерками, худой, бородатый, черный, - его и не узнали сперва. И одежда на нем была чужая какая-то серая крестьянская свитка, таких и не носят теперь; и пыль на его лице, бороде и лаптях - чужая, нездешняя, бог весть с каких дорог; и весь он был чужой, незнакомый, горький. В синих впадинах под глазами, в острых изжелта-черных скулах, в злых складках у рта залегла горечь одному ему известных разочарований и мук.
- Ну, здравствуйте! - сказал он, грустно усмехнувшись, и, сняв шапку, осторожно стал стряхивать пыль с нее, как гость.
Страшно закричала Антонина, бросилась мужу на шею.
Заплакала бабка Евфросинья. Всполошились дети. Растерянный Тарас так и застыл на пороге с коптилкой в руке.
- Это кто? - испуганно спросила Марийка у Леньки.
- Это папка твой.
- Непохожий какой папка! - огорченно сказала Марийка и недоверчиво подошла к отцу.
Андрея провели в комнату, усадили за стол. Вокруг него собралась вся семья. Испуганно прижалась к непохожему отцу Марийка. То плакала, то смеялась Антонина, суетилась возле мужа и, наконец, припав к его коленям, успокоилась и затихла. У печи и стола хлопотала бабка Евфросинья.
Андрей сидел все еще чужой, нездешний, нерешительно гладил волосы Антонины, неумело прижимал к себе Марийку, что-то говорил, восклицал не к делу и не к месту, как все восклицали сейчас, и бродил растерянным, но жадным взглядом по комнате, словно спрашивал себя: верно ли, дома ли я, не померещилось?