— Или вы невзначай дали понять, что такая возможность, чисто теоретически, разумеется, существует?
   («Что же, доктэр, что?» Что так неотступно беспокоит его? Что лишает этого практика веселой самоуверенности? «Что случилось, доктэр? Если я могу как-либо помочь…»)
 
   Мой ученик — или лучше сказать: почти пациент моего зубного врача? — попросил его сделать обезболивающий или частично обезболивающий укол своей длинношерстной таксе Максу. Он будто бы сказал: «У вас ведь есть какие-то средства от боли. Должны же быть и такие, которые действуют на собак. Чтобы собака ничего не почувствовала. Вы же наверняка знаете какого-нибудь ветеринара. Или, может быть, вам дадут их и так, просто в аптеке».
   — Полагаю, что, несмотря на известные сомнения, вы не отказали мальчику в этой маленькой помощи. Ведь вы хотели вселять в него мужество, непрестанно вселять мужество.
   — Ну и представления же у вас!
   — Ведь и говорить-то не о чем. Чуточку местной анестезии.
   — Вы это представляете себе?
   — Так что же? Поможете вы ему или нет?
   — Конечно, мне пришлось отказать…
   — Конечно…
   — Мальчик, по моему впечатлению, был в отчаянии. — Он стал слегка шепелявить.
   — Столько обманутого доверия…
   — Тем выше должны мы оценить его понимание. Он сказал: «Я могу вас понять. Как врач, вы должны всегда оставаться врачом, что бы ни произошло». Правда, поразительный мальчик. Вот уж пример, образец.
 
   Мой Шербаумчик прикусил ватку. (Вот какой здесь отпор.) Уж не я ли должен добыть ему эти препараты для впрыскивания? Но с меня хватит. Я опускаю занавески. И ползу назад, пока не натыкаюсь на пемзу, трасс, цемент. Вот, вот! Вот она стоит. В узком проходе между штабелями пустотелого кирпича…
 
   Или купить черепаху и рассматривать ее? Как она ухитряется жить так уединенно? Сколько горя должно стать плотью, чтобы вырос панцирь: теперь не дотронешься? — Так возник бетон для бомбоубежищ. Надежное массивное укрытие. И так называемое бетонное яйцо, самый маленький, только для одного человека, бункер, разработанный в 1941 году по наброскам одного военнопленного-француза и пущенные затем в поточное производство…
 
   Или переписать начатое. 28 января 1955 года от был выдворен из советской оккупационной зоны в Федеративную республику. Спустя два года он предстал перед судом присяжных при окружном суде Мюнхен I. (Расстрелы и повешение солдат без разбирательства в военном трибунале.) Прокурор потребовал восьмилетнего заключения. Приговор гласил: четыре с половиной года тюрьмы. После того как его кассационная жалоба была отклонена, Шёрнер отбыл это наказание в тюрьме Ландсберг-на-Лехе. Ныне, семидесятилетний, он живет в Мюнхене. — Таковы факты. (Или то, что называют фактами.)
 
   Шербаум подошел ко мне: «Хочу вас предупредить. Веро кое-что задумала. И она это сделает».
   — Спасибо, Филипп. А как вообще?
   — Так, некоторые трудности. — Но, повторяю, он это сделает, раз задумала.
   — Вам надо передохнуть. Прихворнуть на недельку, устраниться…
   — Во всяком случае вы теперь знаете. Я против того, чтобы она это сделала.
   (Вид у него усталый. Никаких больше ямочек А у меня? Кто спросит обо мне и о том, какой у меня вид? Маленький ожог на нижней губе зажил, говорит мой язык.)
   Третью угрозу я обнаружил в виде закладки своем втором томе «Писем к Луцилию». Она пользовалась более короткими формулировками: «Mы требуем: хватит сглаживать!» Восемьдесят второе письмо против страха смерти заслуживало, по ее мнению, чтобы его прочли: «Я больше не пекусь о тебе…» — Хоть бы мороз немного унялся, хоть бы опять лег снег на весь город, покрыл его одеялом, достаточно широким для всех и всего, хоть бы наконец снег, этот бесшумный сглаживатель, надел на псе угрозы по шапочке.
 
   Она явилась, нет, оккупировала мою квартиру без мелкого предупреждения: «Мне нужно с вами поговорить, непременно».
   — Когда, позвольте узнать?
   — Сейчас же.
   — Не получится, к сожалению.
   — Я не уйду, пока вы…
   И я прервал работу над начатым, нет, поспешно захлопнул рукопись; ведь если приятельнице моего ученика нужно со мной поговорить — «непременно», — мне положено превратиться в большое педагогическое ухо: «В чем дело, Вероника? Большое спасибо, кстати, за ваши краткие и такие приятно-недвусмысленные сообщения».
   — Почему вы мешаете Флипу? Разве вы не видите, что он должен это сделать, непременно? Вы все только губите вашим вечным «с одной стороны — с другой стороны».
   — Это я уже однажды читал в более хлесткой формулировке: я соглашатель, сглаживатель.
   — Тошнит от этой реакционной возни!
   Она села. Хоть и терпеливо, но неуверенно я еще раз изложил свои аргументы, которые — у меня не оставалось выбора, — с одной стороны, возражали против затеи Шербаума, с другой стороны, с оговоркой признавали его правоту. Так и строился наш разговор: когда она говорила «непременно», я цеплялся за словцо «с оговоркой», она все видела ясно, я приводил самые разные, противоречившие друг другу доводы, не испытывая при перечислении недостатка в таковых.
   — Ведь ясно же как день, что эту капиталистическую эксплуататорскую систему надо уничтожить.
   — Надо учитывать разные точки зрения и более или менее оправданные интересы различных групп и союзов. Мы живем как-никак при демократии.
   — Ах это ваше плюралистическое общество.
   — Ученикам тоже следовало бы сформулировав свои частные интересы яснее. Например, в ученической газете…
   — Это же детские игрушки!
   — Не вы ли предложили избрать Филиппа главным редактором?
   — Я раньше считала вас левым…
   — И даже держали речь?
   — …но с тех пор, как вы пытаетесь сбить Флипа с толку, я знаю, что вы самый настоящий реакционер, причем из тех, кто этого даже не замечает.
   Она сидела в своем коротком пальто с капюшоном. («Не хотите ли снять пальто, Вероника?») Она сидела не с сомкнутыми ногами, как сидят девочки. а по-мальчишески, раздвинув ноги в ядовито-зеленых колготках. Оттого что она говорила в нос, голос ее ныл и тогда, когда она отчитывала меня вовсю (Будем руководствоваться левизной: если я левев чем мой зубной врач — «Не так ли доктэр, вы это признаете», — то Шербаум левее, чем я, но теперь, если он все же не исполнит задуманного, правее, чем Ирмгард Зайферт, которая, однако, не левее, чем Веро Леванд, а на какой, собственно, позиции?) Хотя Веро пришла ко мне одна, за ней стояла ее группа «Мы требуем, чтобы вы оставили Флипа в покое".
   Я обращался к резиновым рубчикам ее выставленных, нет, целившихся в меня подошв: «Будьте разумны. Его же убьют. Берлинцы убьют его».
   — В определенных ситуациях жертвы неизбежны.
   — Но Филипп не мученик.
   — Мы требуем, чтобы вы немедленно перестали сбивать его с толку.
   — Но вполне возможно, что вам хочется видеть по мучеником.
   — Чтобы и это вам было ясно — я люблю Флипа.
   (А я ненавижу исповеди, ненавижу жертвы. Ненавижу догмы и вечные истины. Я ненавижу однозначность.)
   — Но, милая Вероника, если вы своего Филиппа, как вы сейчас откровенно — спасибо за это — сказали, действительно любите, то именно вы должны помешать ему сделать то, что он задумал.
   — Флип принадлежит не только мне.
   — Вы помните то место в «Галилее», где Брехт говорит, что достоин сожаления народ, который не может обойтись без героев и подвигов.
   — Как же. Еще бы. Все места помню. У Флипа ведь тоже вечно на языке ваши присловья. Иногда мне кажется, что он уже расхотел. Сегодня прошла среда, и опять ничего. Теперь он хочет сделать собаке обезболивающие уколы. Пропадет половина эффекта. Вы его переделали. Мальчик пропал. Стал вдруг сомневаться. Так, чего доброго, и нюни распустит.
   Я предложил приятельнице Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она ни за что не хотела снять. Я принялся ходить по комнате, рассказывать истории с зачином «Было дело». Рассказывал я, конечно, о себе. «Я тоже когда-то говорил: большое неповиновение губительно для авторитета». Я говорил о поражении, об аде, именуемом «штрафной батальон», к разминировании без огневого прикрытия. «Хоть я и выжил, время обмяло меня. Я приспосабливался. И всегда искал компромисс. Я цеплялся за здравый смысл. Так из радикального вожака вышел умеренный штудиенрат, который тем не менее считает себя человеком прогрессивным».
   Рассказывал я хорошо, потому что она хорошо слушала. (Может быть, впечатление внимания, даже вслушивающейся сосредоточенности усиливалось оттого, что она дышала ртом.) В моем кабинете-гостиной-спальне витала мутная смесь хорошо дозированной жалости к самому себе и мужской меланхолии. (Соус «Усталый герой».) Я уже собирался подпустить цитату-другую из «Дантона», уже собирался наполнить несколько текстовых пузырей своей потребностью в нежном понимании, уже готов был отдать на слом свое одиночество; но когда Веро Леанд в своем пальтишке с капюшончиком упала на мой берберийский ковер, я застыл на месте. (Расстояние в три с половиной метра было, видимо, слишком велико.)
   Она смешно, неумело каталась по ковру и говорила забавные вещи: «Не хотите ли и вы, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер-то у вас отличный…»
   Мне пришло в голову обычное: «Что за вздор? Образумьтесь, Веро!»
   (И я снял очки, чтобы протирать их, пока на моем ковре занимались гимнастикой. Эта смущенная возня со стеклами, эта манера дышать на них, которую я довольно часто замечал за другими коллегами; вероятно, у штудиенратов нет никакой опоры, вот они и хватаются за оправы своих очков.)
   Вероника Леванд смеялась. Полипы в носу придавали ее смеху какую-то жестяную гулкость. (Она каталась со смеху: «Ну давайте же, Old Hardy! Или вы не можете?»)
   Перед тем как она ушла, я снял несколько шерстинок от своего лохматого берберийца с ее капюшончика.
   ____________________
 
   Отказаться, бросить, уйти. Замкнуться в себе. Выйти из игры. Жить чисто наблюдательской жизнью. Погрузиться в созерцание. И не рыпаться. Ведь тут даже не течение, против которого стоило бы плыть. Тут воняют стоячие и, на мой взгляд, богатые рыбой заводи, да еще каналы, движение по которым регулируется. Я уже не закрываю на это глаза; я слишком сознательно закрываю на это глаза. Я уже знаю, почему вода здесь спадает, если она поднимается там. Значит, взорвать шлюзы. (Скажут, что и так уже собираются перейти на железнодорожное сообщение: маршрут транспорта можно менять. «Мы попросили бы вас в ходе планируемых вами эксцессов — их называют и революцией — разрушать главным образом те учреждения и промышленные комплексы, которые по нашим долгосрочным планам и так подлежат ликвидации. Работайте в свое удовольствие. Потрудиться придется на славу».) Или сломать Шербаума, прежде чем он сломается сам. Великая профилактика: остановите Шербаума сейчас!
 
   «Послушайте, Филипп. Этого нельзя было избежать: я переспал с вашей девушкой на своем берберийском ковре. Вот я какая свинья. Беру что можно взять. Ведь предложение было с ее стороны. Честное слово. Вам следовало бы больше заботиться о девушке. Веро мало радости от того, что вы всегда говорите только о своей таксе, которую предстоит облить бензином и сжечь. Пора вам наконец решить: либо собака, либо девушка!»
   (А вдруг бы Шербаум отмахнулся: «Какое мне дело до ваших коверных историй. Стенография интересней».)
   На школьном дворе я говорил с Шербаумом об участившихся демонстрациях против войны во Вьетнаме: «Завтра опять на Виттенберг-плац».
   — Ну да. А потом все разбегутся в разные стороны.
   — Рассчитывают на пять тысяч демонстрантов.
   — Обычное выпускание пара.
   — Можем пойти вместе. Я все равно собирался…
   — Не могу. У меня завтра стенография.
   — Придется, значит, мне одному…
   — На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.
 
   Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.
   — Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства; даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.
   Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».
   На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»
   Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»
   Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»
   — Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!
   Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию". Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что, вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние". — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»
   Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».
 
   Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».
   — Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.
   — Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.
   Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.
   — Ну и? Она закатила вам сцену?
   — Хамила, но к этому я привык.
   Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)
   — Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.
   (Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)
   — Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?
   (Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все ещё шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и Затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»
   Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».
   Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».
   — Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.
   Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».
   Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу, — Георга Форстера — писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»
   Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»
   Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»
   Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку. „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?" — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются". — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»
   (Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)
   Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы, в пальто. — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель». Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».
   Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
   Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
   Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
   Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
   А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
 
   (Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.)