Страница:
Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».
Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.
— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.
Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.
— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?
В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»
— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…
— Это же настоящая задача, Филипп!
— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.
— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…
— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.
Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.
— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?
Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»
(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)
— Вы все выдержали стоически.
Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.
— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.
Искушение лизнуть мазь.
— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.
Ждали моего ухода.
— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.
— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.
— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.
— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.
— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.
— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.
— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…
Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.
2
Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.
После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».
Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси, и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».
При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»
Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».
Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.
Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.
Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.
Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал споим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».
Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.
Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)
Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».
Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например доктора Виндхебеля, персонажа Клюге [21], или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста [22]; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа [23]. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы". Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца [24], и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля [25], даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена [26], и гриммовского учителя Рёльке [27], и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата [28], биндинговского штудиенрата [29] — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…", „Мой напоминает мне…", „А мой… вы читали «Фельдмюнстер»?" — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом [30], тем более что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»
Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это „наглядное просвещение".
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно,
уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
____________________
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.
Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)
Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса:
— …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в Средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…
— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…
— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…
— О чем вы говорите, Шербаум…
— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там, на юге, сжигают людей, притом ежедневно.
Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».
Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)
Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»
После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».
Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси, и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».
При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»
Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».
Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.
Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.
Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.
Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал споим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».
Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.
Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)
Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».
Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например доктора Виндхебеля, персонажа Клюге [21], или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста [22]; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа [23]. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы". Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца [24], и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля [25], даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена [26], и гриммовского учителя Рёльке [27], и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата [28], биндинговского штудиенрата [29] — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…", „Мой напоминает мне…", „А мой… вы читали «Фельдмюнстер»?" — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом [30], тем более что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»
Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это „наглядное просвещение".
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно,
уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
____________________
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.
Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)
Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса:
— …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в Средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…
— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…
— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…
— О чем вы говорите, Шербаум…
— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там, на юге, сжигают людей, притом ежедневно.
Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».
Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)
Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»