Она обрывает на Корельсберге мое объяснение слова «генерал».
   — Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым. — А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах… Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд, — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Корельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»
 
   Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем», — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста пополнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит, и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерим, все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»
 
   (Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение [20]. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)
   Врач: Вы хотели что-то сказать?
   Пациент: Страшусь вашей приемной.
   Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?
   Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…
   Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.
   Пациент: Мы были против всех и всего!
   Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…
   Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…
   Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…
   Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…
   Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.
   Пациент: Нет, прошу вас!
   Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.
   Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.
   Врач: Прогресс для вас выгоден!
   Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…
   Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.
   Пациент: Согласен. Только не…
   Врач: Ладно уж, останьтесь.
   Пациент: Спасибо, доктэр…
   Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.
 
   (И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)
 
   В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?" речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»
   Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.
   — Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…
   На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.
   — Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?
   — Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…
   — А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?
   Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создано непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»
   — Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…
   — Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.
   После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:
   — Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…
   Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»
   — Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос. Перенесемся мысленно на две тысячи лет назад: после какой битвы Цезарь находит письма своего противника и что он делает с ними? Итак, Филипп? Тридцать секунд…
   — Имеется в виду битва при Лариссе в Фессалии. Цезарь побеждает Помпея, находит в его лагере письма и сжигает их, не читая.
   — А господин Крингс, может быть, скажет, кто сообщил нам об этом благородном поступке?
   Ответ бывшего генерал-фельдмаршала: «Короткое упоминание об этом есть у Сенеки», вызвал точно такие же аплодисменты, как реплика Шербаума. Линда записала очки: «А теперь к самой этой битве. Как построил Цезарь свои войска, фройлейн Леванд? Тридцать секунд…»
   Моя невеста — она была в великолепном настроении — переходила с помощью умело составленных связующих слон от битвы к битве. Признаю, что каждый правильный ответ моего Филиппа наполнял меня гордостью. (Почему он здесь такой общительный, а на уроках колючий: «Какое нам дело до ваших Клаузевица-Людендорфа-Шёрнера?») Как замечательно отвечал он по существу. Меня несколько раз так и подмывало помешать доктору заполнять карточки из картотеки. Вот видите, доктэр! Мой ученик. Он побьет Крингса. От его сообщения о метеорологической обстановке во время битвы при Кёниггреце старик онемел… Но я без звука держал себя в руках, тем более что Шербаум потерял немало очков, когда моя невеста спросила о двенадцатой битве при Изонцо. Крингс детально описал каждую фазу взятия высоты 1114. Публика — даже Ирмгард Зайферт умеренно похлопала — решилась на справедливые аплодисменты. Счетчики очков запинались, оглашая предварительный результат: двадцать четыре на двадцать одно в пользу бывшего генерал-фельдмаршала.
   Моя невеста начала с шутки: «Есть одно могучее животное, которое в наши дни можно увидеть только в зоопарке или в заповеднике. Но поскольку мы собрались сюда не для зоологической викторины, я назову его: речь идет о буйволе. — Так вот, какое передвижение войск проходило в марте сорок третьего под кодовым названием „Буйвол"?»
   Крингс усмехнулся из глубин своего знания: «Речь идет об отводе девятой армии и половины четвертой армии из выдвинутой вперед опорной базы для наступления под Ржевом». Дополнительный вопрос Линды выдал ее сомнение: «Генерал-фельдмаршал говорил в связи с операцией „Буйвол" об опорной базе для наступления. Как определили бы Ржев вы, Филипп?»
   — Самый эпитет «Ржев, угловой столб Восточного фронта» я считаю преувеличением. Ржеву, точно так же, как Демьянску, всегда грозила блокада, и если бы Цейцлер, тогдашний начальник генерального штаба…
   Крингс нарушил правила игры, вскочил и частично выскочил из кадра: «Этот проклятый трус, тыловая крыса! Цейцлер, Модель — все они предатели! Разжаловать бы и на передовую! Ни в коем случае нельзя было отдавать плацдарм на Волге. Всеми имеющимися резервами я бы…»
   Я восхитился изяществом, с каким моя невеста прервала агрессивные выпады генерала и утихомирила шикавшую, как то свойственно молодежи, публику.
   В следующем раунде Веро Леванд доказала, что Крингс собирался маневрировать дивизиями, поредевшими до численного состава батальона или к моменту крингсовского наступления вообще отсутствовавшими: «Вы манипулируете докладами о потерях!»
   А Шербаум сказал: «Вы не учли оттепели, наступившей уже в середине февраля, и кроме того, бросили на фронт авиационную дивизию, которая вела борьбу с партизанами в лесах западнее Сычевки».
   Когда моя ученица указала, что шоссе Вязьма-Ржев было уже со 2 марта перерезано, ведущая Линда, сделав жест ударяющего молотком аукционщика, объявила, что крингсовское наступление провалилось с большими потерями. «Тем временем произведен окончательный подсчет очков. Наши старшеклассники одержали убедительную победу. Поздравляю!»
   Конечно, я был рад успеху Шербаума. Они были премированы поездкой на пароходе по Рейну с осмотром военного архива в Кобленце. Линда чуть улыбнулась: «Но не забудем и о втором победителе». С ободряющими словами: «Все это было ведь так давно, господин генерал-фельдмаршал», она вручила Крингсу в утешение портативное, на тонкой бумаге, издание «Писем к Луцилию». Он тут же принялся сыпать цитатами, не раскрыв книги; и операторы были достаточно любезны, чтобы прекратить передачу только после цитаты: «Мы вступаем в жизнь без надежды на милость».
 
   Ах, как был я разочарован, увидав теперь себя снова в рыцарском кресле. Даже мои гримасы, неконтролируемые из-за обезболивания, не понравились мне. Перерыв в телепередаче. Даже снег не шел за окном. За спиной у себя я слышал торопливый бег пера по карточкам. Ассистентка сообщила врачу вполголоса цифры, данные осмотра и зубоврачебные формулы. Мне осточертело смотреть на себя. («Доктэр, дорогой доктэр, капиталистическая экономика вовсе не обязательно…») Но внутри кабинета, семь на пять при высоте три тридцать, как и на экране, мой пузырь для текста оставался пустым. (Я мог бы смело произнести слово «бульдозер».) Вместо этого за моей спиной бубнили: «…ярко выраженный глубокий прикус в мезиальном положении… активизация скошенной плоскости путем обточки окклюзивных поверхностей… экстракция 4 плюс 4… открытый прикус спереди… перекрестный прикус с боков… палатинальная нонокклюзия… природная прогения…» — А было как раз время песочного человечка. Хандра брала всегда один и тот же аккорд. (Одинокий пациент попытался выдавить из себя две слезы в знак протеста против этой мертвечины.) Но экран разрешил мне только мигнуть. Тогда я осмелился еще раз проделать эксперимент с языком, я показал себе и всем уставшим деткам свою обезболенную клецку, каковая, однако, все еще ухитрялась проделывать изящные гимнастические движения на небесно-молочной выпуклости и строить из себя приманочную птичку: «Приди, Линда. Приди…»
 
   И она пришла в простой кофточке, возникла в брауновской волшебной трубке в виде сказочницы, разморозила домашним голоском все замороженное и заменили мне песочного человечка: «Жил-был король когда-то, у него была дочка, для которой он делал все, чтобы ее порадовать. И вот он начал большую войну против семерых своих соседей, чьи языки, аккуратно отрубленные, хотел подарить своей дочке на день рождения. Но его генералы делали все неправильно и проигрывали битву за битвой до тех пор, пока король не проиграл войну против этих семерых соседей. Усталый, печальный, в разбитых башмаках и без обещанного подарка вернулся он домой. Он мрачно сел, поставил перед собой стакан вина и хмуро глядел на него до тех пор, пока вино не стало черным и не прокисло. Как ни утешала его дочка — „А, ерунда, папа, я и без этих семи языков счастлива и довольна", — ничто не могло взбодрить приунывшего короля. Когда прошел год, он взял несколько коробок оловянных солдатиков — ведь все его настоящие солдаты погибли — и устроил войну в песочнице, которую за большие деньги специально для этого соорудил, и выиграл все битвы, где прежде были побиты его генералы. После каждой победы в песочнице король смеялся чуть громче, чем раньше, а его дочь, всегда раньше веселая и кроткая, делалась грустной и немножко злилась на отца. Она надулась, отложила свое вязанье и сказала: „Ну и скучна же эта твоя война в песочнице, у тебя же нет настоящего противника. Дай-ка мне сыграть семерых соседей. Мне же в конце концов обещал ты на день рождения их семь аккуратно отрубленных языков". — Как мог король сказать „нет"? Ему пришлось еще раз сражаться во всех битвах, но дочка каждый раз побеждала его. Тогда король заплакал и сказал: „Ах, как плохо вел я эту войну. Я еще никудышней, чем мои генералы. Только и осталось мне, что глядеть в стакан, пока вино не почернеет и не прокиснет". — Тут дочка, еще только что немножко злившаяся, снова стала кроткой и веселой. Она принялась утешать отца, убрала от его хмурого взгляда стакан с вином и сказала: „Пусть воюют себе другие короли, а я лучше выйду замуж и рожу семерых деток". По счастью, мимо замка, где стояла дорогая песочница, проходил один молодой учитель, которому королевская дочь — она ведь была настоящей принцессой — очень понравилась. И через неделю он женился на ней. А король велел построить им из досок песочницы прекрасную школу. То-то обрадовались дети убитых солдат. И семеро соседей тоже были довольны. Ведь отныне им никогда больше не нужно было бояться за свои веселые красные языки…» (…И если учитель не задушил королевскую дочь велосипедной цепью или не придумал еще чего-нибудь в этом роде, то она жива и сегодня.)
   Только— только отбарабанила она ежевечернюю сказку и пожелала детям с экрана спокойной ночи, только-только обнаружил я на экране опять себя, как снова -в кабинете и в кадре — возникла она. Это она коротко определила: «Анестезия подействовала полностью». Это она заученным трехпалым движением отняла у меня дар речи. Навесила мне на онемевшую нижнюю губу слюноотсасыватель. А он, оторвавшийся от своих карточек, почему-то казался мне — сколько я ни скашивал глаза направо, налево, сколько ни вопрошал экран — незнакомым и все же знакомым. (Ты же знаешь этот козлиный запах.) «Доктэр, это действительно вы?» В их обращении друг с другом была какая-то подозрительная интимность. (Не сказал ли он ей только что «ты», прежде чем, щелкнув пальцами, потребовал подать пинцет?) Я подмечал взгляды, какими обменивалась эта парочка и каких мой врач и его сдержанная помощница никогда бы себе не позволили. (Похотливые фамильярности. Вот он ущипнул ее за ягодицу.) «Почему вы не примете мер, доктэр?» — никаких пузырей с текстом моего протеста не получилось. Тогда я попробовал напрямик: «Знаете, Шлотау, если уж вы строите из себя зубного врача, то дайте мне хотя бы посмотреть телевизор. Сейчас идут новости. Я хочу знать, что делается в Бонне. Или, может быть, студенты опять…»
 
   Победа! Появился звук! (Вернее, частичная победа. Экран настоял на стереоскопическом отражении.) Но мой текстовой пузырь булькает, и кабинет тоже наполняется тем, что я распространяю с соответствующей комнате громкостью: «Сейчас же перестань выпендриваться, Линда. Понятно?» (Она повиновалась.) «И вы тоже, Шлотау, оставьте все эти двусмысленности. Пожалуйста, новости!»
   (Шлотау проворчал: «Еще ведь идет реклама». Но Линда нажала кнопку: «Дай ему поглядеть, пока мы будем откручивать у него эти оловянные штучки».) Она сказала «откручивать». (Я и сегодня держу пари, что она говорила об откручивании.) Я не успеваю поправить Линду, как Шлотау выбрасывает пинцет моего врача из кадра в сторону и достает из кармана свой инструмент, обыкновенные пассатижи. Начинается реклама, которая избавляет меня от зрелища работающего электрика в халате врача. («Давай, малый, действуй. Уж как-нибудь выдержу».) Пока мой правый глаз вникает в гидромеханическое воздействие пульсирующей струи воды на ткань десен — («Это вы, доктэр, вели рекламную передачу: „Аква-пик" очищает и оживляет!») — левый мой глаз глядит на заводского электрика Шлотау, который накаляет над бунзеновской горелкой свои пассатижи. Уж не хочет ли он?… «Шлотау! Что это за глупости?»
   Она сухими пальцами вдавливает меня в «рыцаря». То, что я ощущаю между ребрами, ощущаю остро (потому что ничего больше не ощущаю), это ее острый локоть. Теперь Шлотау накладывает раскаленные щипцы.
   (Вы говорили тогда в образе рекламщика: «Речь идет о точном приборе. „Аква-пик" оснащен электрическим насосом…» — Но тут же запахло горелым.)
   — Чем-то пахнет, Шлотау! (Под наркозом были только нёбо, губа, десны и язык, не обоняние.) Ведь пахнет сгоревшим мясом. Вы всадили мне в губу свои щипцы…
   Но боли нет, только ярость. Он делает это нарочно. Хочет выжечь на мне клеймо. Потому что она так хотела. (Ярость моя ищет слов.) «Аква-пик» и врача уже вытесняет хлеб из муки грубого помола, а пахнет все еще яростью. И когда большая посудомоечная машина берет на себя работу смеющейся домашней хозяйки, ярость усиливается и хочет разнести в щепки встроенные шкафы. Ярость, которая хочет вспороть покрышки «Данлоп» и разбить вдребезги лампочки «Осрам». Ярость, поднимающаяся от гладко-шерстяных носков по обеим штанинам, петлями оплетающая станину с подвесками. Нерасчлененная ярость. Ярость-накат, перекрывающая ярость-откат. Ярость с заткнутым ртом. Вопиющая своим молчанием к небу. (Никогда мой 12-а — сколько ни провоцировала меня Веро Леванд — не умудрялся довести меня до такой ярости.) Сорокалетняя, выдержанная, перебродившая, выталкивающая пробку ярость. Ибо это должно выйти наружу. Ярость-чернила. Никакими оттенками не смягченная, черно-белыми мазками, слой на слой — ярость. По поводу всего, против всего, на всё — ярость. Шлепок кистью — ярость. Наброски ярости: бульдозеры! Я рисую, я сотворяю тысячи разъяренных бульдозеров, которые наведут чистоту на экране, нет, везде, которые весь этот хлам, все это изобилие, всю эту комфортабельную мертвечину сметут, сомнут, сгребут, перевернут, вытолкнут с заднего плана через центр поля к экрану и опрокинут -куда? — в кабинет зубного врача, нет, в пространство как таковое, в ничто…
 
   Мне удалось это еще раз. Они подчинились. Бесчисленные бригады бульдозеров сравнивали с землей торговые центры, складские залы, хранилища запасных частей, холодильники, где потели горы масла, широко раскинувшиеся фабричные корпуса, гудящие лаборатории, сравнивали с землей, повторяю, прокатные станы и конвейеры. Универмаги падали на колени, поджигали друг друга. Надо всем этим звучало пенье: Burn, ware-house, burn — и голос врача, уверявшего меня, что когда он снимал колпачки, случилась маленькая неприятность, от его раскаленного пинцета у меня остался ожог.
   — Мне очень жаль. Такого со мной никогда, так сказать, не случалось. Но мазью от ожогов мы…
   Нисколько ему не было жаль. Кто так скоро вспоминает про мазь от ожогов да еще и держит ее под рукой, тому не ведомо сострадание, тот ничего не делает наобум; но и я знал, что сделали бульдозеры. Генеральная уборка удалась мне до такой степени, что исчезли даже Линда и Шлотау. Признаюсь, я был рад, что не он, а врач снял последний мой колпачок. Я с облегчением позволил его цепкопалой ассистентке заткнуть мне рот. И когда мой врач извинился еще и еще раз, я смягчился: «С каждым может случиться, доктэр…»
   Я простил его, но опустошенный уборкой экран не доставил врачу удовольствия: «Опять вам удалось вызвать Изничтожающееся Ничто».
   — Приятно все-таки, доктэр, когда можно, хотя бы лишь теоретически, снова начать с нуля.
   — Вам, стало быть, нравится — ваше ничто?
   — Пока я только расчистил место…
   — Применив силу, дорогой, применив силу!
   — …а теперь можно что-то построить, что-то совершенно новое…
   — А что, позвольте спросить?
   — Действительно бесклассовое общество, а надстройкой над ним — всемирную педагогическую систему, довольно сходную с вашим всемирным здравоохранением…
   — Вы ошибаетесь. Всемирное здравоохранение — это результат медленных и часто запоздалых реформ, а не глупого насилия, способного сотворить только ничто. Мы позволили себе записать ваш процесс уборки. Пока мы с ассистенткой будем готовиться к установке обоих нижних мостов, — взгляните-ка: превосходная работа! — ни посмотрите, как после этого «Ничто» — и из этого «Ничто» — восстанавливается то же самое, что было перед «Ничто».
   (Когда я попытался познакомить его с требованиями радикального крыла моего 12-а — место для курения, право голоса для учеников, право ученического совета отстранять от работы реакционно настроенных педагогов, — он замучил меня сведениями о клиническом опыте применения дентального цемента ЭБА №2, который закрепит мои мосты.) «Поскольку ЭБА № 2 возник не из этого „Ничто", а в результате ряда экспериментов, часто напрасных, мы можем на него положиться, тем более что благодаря такому своему компоненту, как кварц, он обеспечивает изоляцию даже от ледяной воды, что свойственно не всякому имеющемуся на рынке дентальному цементу. Но вы ведь постепенный прогресс ни во что не ставите. Хотите создавать самовластно. Начав с нуля. Просто смешно. Ну, что ж, пожалуйста. Посмотрим, что придет вам на ум, когда перед вами будет „Ничто"…»
 
   Ловко он от меня отделался. Все закрутилось назад. «Ничто» превратилось опять в пастбище для потребителей. Сгоревшие универмаги (Burn, ware-house, bum) загорелись снова. Огонь погас и оставил битком набитые универмаги. Мои бульдозеры, только что прилежно сравнивавшие с землей производственные помещения и башни из масла, теперь, пятясь назад, выполняли строительные работы. Они, которые так ловко опрокидывали и сминали, теперь ставили на попа и разглаживали. Из специалистов-разрушителей получались искусные реставраторы. Разбитые в щепки встроенные шкафы, выпотрошенные гарнитуры мягкой мебели, расплющенные вторые автомобили и расстрелянные лампочки «Осрам» опять встраивались, пучились подушками, выпрямлялись и загорались. Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»