Так это видение рухнуло в плевательницу.
   — Нет, Линда, этого ты не должна была делать…
   — Чего не должна была?
   — С этим электриком, чтобы он выдавал тебе, какие наступательные маневры в песочнице у папы на очереди…
   — Все дело в информации.
   — И за это ты ложишься на мешки с цементом…
   — Если я ему не дам, он ничего не скажет.
   — По-моему, это называется продаваться…
   — Ах, глупости. При этом я думаю о чем-нибудь: о Петсамо — или о прорыве под Тулой через Оку у Орехова…
   — Какая гадость!
   — Это же всё только внешне…
   (Тут врач объявил, что полоскать хватит: «Вот здесь еще крошка. И здесь. А теперь примерим болванки коронок из платины с золотом. Хотите подержать в руке…»)
 
   Взвесил на руке, вроде бы хороши. Линда (на мешках с цементом) не возникала в кадре, пока я подбрасывал коронки на своей правой (не замороженной наркозом) ладони. («Понимаете, Шербаум, в вашем возрасте еще не представляют себе, какой вес может быть у искусственных зубов, когда их взвешивает рука сорокалетнего штудиенрата».) — «Вполне увесисты, доктэр».
   Когда врач объявил, что снимет теперь с помощью особого розового гипса общий слепок зубов (и пеньков) нижней челюсти — «После того как гипс затвердеет, мы выломаем слепок по частям и соберем его вне полости рта», — я уцепился за одно слово: «Вы сказали выломаем?»
   — К сожалению, этой процедуры нам не избежать…
   — Что значит «выломать»? Прямо так?
   — Иначе это не назовешь.
   — А я?
   — Мы же ничего не почувствуем. Только некоторый нажим и неприятное, но обманчивое ощущение, что вместе с гипсом выламывают и челюсть…
   — Нет. Не хочу больше… («Вы правы, Шербаум, это мне не по силам. Пусть класс проголосует, могу ли я отказаться…»)
   — Моя ассистентка уже замешивает гипс…
   — Я настрадался вдоволь… (Но мой 12-а опустил большой палец. И Веро Леванд сосчитала голоса.)
   — Если бы вы знали мою невесту… (Только Шербаум проголосовал за меня.)
   — Выкладывайте, не смущайтесь…
   — Она спуталась с заводским электриком…
   — Фамилия его, кажется, Шлотау?
   — Как в настоящем фильме о шпионаже: плотские радости в обмен на военные тайны. Да, доктэр! Не размешивайте гипс. Она уводит его. На склад трасса. Там, среди штабелей. Он спускает штаны, она — трусики. Только стоя дано ему тыкаться в нее. Она смотрит через его плечо и видит обе трубы крингсовских заводов и цементную пыль, которую они выбрасывают. Кончено. Он кончил! (Врач вставлял замечания, связанные с его работой. Он просил меня пошире раскрыть рот и дышать носом, когда особым изящным шпателем накладывал особый розовый гипс на мои зубы и пеньки нижней челюсти: «И, пожалуйста, не глотать. Гипс быстро схватывается».)
   Бедный Шлотау. Не успел кончить, а уже должен говорить. «Где под Тулой? Какими дивизиями? Кто будет прикрывать фланги?» Линда записывает. (И врач тоже ретировался к своей картотеке: «Подождем две-три минуты. Вы почти не почувствуете тепла твердеющего гипса. Расслабьтесь и дышите носом…»)
   Тем временем шла реклама; и Линда говорит среди штабелей трасса: «Осрам — светло как днем!» Она извлекает из него последнее: «Откуда у него зимнее обмундирование для четвертой армии? Где расположена тридцать девятая сибирская стрелковая дивизия?» И Шлотау развертывает над линдиным «Диппили-Ду, Диппили-Ду, новый лак для волос…» крингсовский план охватывающего маневра из района Тулы. Его пальцы электрика показывают среди рекламы компании «Вюстенрот» путь крингсовских передовых отрядов через Каширу к Москве-реке. Линда смеется, сосет соломинку и ликует атакующе звонко: «Ничего нет лучше „фанты", лучше „фанты", лучше „фанты"…» Теперь она рекламирует новомодное моющее средство: «Замочите с „Ариэлем"». — Теперь заявляет: «За линию Тула — Москва я его не пропущу!» — Теперь она показывает отрезок железной дороги на плане и советует: «Наденьте-ка хоть раз башмаки „Медикус", и вы сами скажете: только „Медикус"!» — Теперь она фотографирует своей «лейкой» (словно рекламируя заодно и «лейку») крингсовский секретный документ: «А я-то думала, вы хотите свести счеты с моим отцом». Шлотау ухмыляется и делает предложение: «Думаю, могу снова…» Но Линда получила нужную информацию. Она стирает Шлотау с экрана. — «Маргарин — необходим как хлеб насущный!» — Вталкивает в кадр морозильник накладывается между шпинатом, цыплятами и молоком в пластиковых мешочках.
 
   Как она законсервировалась. Как осталась верной себе и свежей. И как рекламировала свежезамороженные припасы, а значит себя: «…Спору нет, все еще дорого, например свежие овощи, но если учесть, что в мясных полуфабрикатах не бывает ни отходов, ни костей, да и почти отпадает нудная очистка — вспомните только приготовление краснокочанной капусты, — то даже наши полуфабрикаты, которые лежат наготове в инее нашего морозильника, относительно дешевы; не упускайте такие возможности — хотя бы на час-другой — посетить наше хранилище свежести лично и воспользоваться им как источником вечной молодости…»
 
   Она, как гимнастка, выпрыгнула из морозильника и принялась извлекать оттуда замороженные припасы: «Вот я вам покажу, например, моего бывшего жениха. Я держала его в самом низу, под мясным фаршем, стручковой фасолью и окуневым филе. На вид он немного обледенел и староват, но если мы дадим ему оттаять, вы сразу увидите, как хорошо он сохранился для своих сорока. Скоро он заговорит: даты и мирные договоры, отличительные признаки стилей и всякие принципы. Ибо так же, как его жалкое обаяние и его чуть лживое правдолюбие, у него остался его дар Божий — читать экспромтом лекции об исторических поворотах, об искусстве как таковом, о педагогике и об абсолютном, об Аркимбольди и Марксэнгельсе, а также о трассовом цементе и центробежном пылеулавливателе. Только вот с зубами и у него непорядок. Его так называемый обратный прикус за все эти годы законсервировался. Ему надо сходить к зубному врачу и претерпеть некое вмешательство. Его ученики — ибо он штудиенрат, типичный штудиенрат — тоже держатся этого мнения и проголосовали против него. Теперь он должен помалкивать и дышать через нос. Если бы он только не был таким трусом и нытиком…"
 
   Врач заслонил экран своей спокойно дышащей грудной клеткой, сказал: «Ну, вот и пора…» И полез обеими руками в мой забитый гипсом рот. (Почему он не привязал меня к креслу?) Теперь его помощница вдавливала меня в «рыцаря». Давай, милый, давай! (Никакой тебе автоматики, никаких брызгалок с теплой водичкой; воплощенное Средневековье сделало из врача и пациента схватившихся в поединке бойцов.) Поскольку больно не было, я начал придумывать всякие боли. Роды при ягодичном предлежании через рот, они хотят извлечь гипсового эмбриона. Выламывают, вытаскивают на свет мою семимесячную тайну. (Ладно уж, доктэр!) Признаюсь и скажу все: пока Линда с этим Шлотау, я без удовольствия ложился на меняющиеся подстилки с ее подругами, сперва с Ингой, нет, с Хильдой, а уж потом с Ингой; но это не помогало, а когда я сказал Линде: «Кактысомнойтакястобой», она прекрасно меня поняла: «Я рада, что ты наконец нашел развлечение и не будешь встревать между мной и отцом. Это тебя не касается. Это внутрисемейное дело. Когда он говорит о Тереке, ты ведь все равно понятия не имеешь, где протекает этот Терек, который он, имея плацдарм в Моздоке, хочет форсировать, чтобы наступая по старой Военно-Грузинской дороге, взять Тифлис и Баку. Ему нужна нефть. Не лезь в это. Или верней: отвали. Я желаю тебе добра. Тебе нужны деньги?»
   Тут ассистентка прижала мне лоб ладонью: не ублюдок, не исчадие ада, а только подлежащий реконструкции слепок моих нижних зубов, обточенных и необточенных, лежал на стеклянной плоскости столика для инструментов и притворялся умным, потому что был полон противоречий.
 
   — Скажите, доктэр, что вы думаете о советской системе?
   — Чего нам не хватает, так это всемирного социально ориентированного здравоохранения. — Пожалуйста, не забывайте полоскать.
   — Но в какой системе должно функционировать ваше международное здравоохранение…
   — Оно должно заменить все прежние системы…
   — Но разве ваше здравоохранение, которое я соотношу с моим проектом всемирной педагогической провинции, не есть тоже система?
   — Глобальное здравоохранение, не связанное ни с какой идеологией, есть базис и надстройка нашего человеческого общества.
   — Но моя педагогическая провинция, где будут только учащиеся и не будет учащих…
   — Она тоже сама собой впишется в эту новую терапию…
   — Но здравоохранение предназначено только для больных людей…
   — Пожалуйста, не забывайте полоскать. — Все больны, бывали больны, будут больны, умрут.
   — Но зачем все это, если ни одна система не воспитывает человека так, чтобы он перерастал себя?
   — Зачем системы, которые мешают человеку прийти к своей болезни, потому что любая система считает своим мерилом и своей целью здоровье.
   — Но если мы хотим устранить человеческие недостатки…
   — Тогда мы устраним людей. — Но будьте добры, не забывайте…
   — Не хочу больше полоскать.
   — Подумайте о колпачках.
   — Но как же нам изменить мир без системы?
   — Отменим системы, вот он и изменится.
   — Кто их отменит?
   — Больные. Чтобы наконец освободить место для большого, охватывающего весь мир здравоохранения, которое будет не управлять нами, а опекать нас, не изменять нас, а помогать нам, которое подарит нам, как говорит Сенека, досуг для наших недугов…
   — Значит, мир как больница…
   — …где нет больше здоровых и не принуждают быть здоровым.
   — А как же быть с моим педагогическим принципом?
   — Так же, как вы хотите уничтожить различие между учащим и учащимся, мы будем сводить на нет различие между врачом и пациентом — причем систематически.
   — Причем систематически.
   — А теперь наденем снова колпачки.
   — Наденем колпачки.
   — Ваш язык, наверно, привык к инородному телу.
   — Наверно, привык.
 
   (Грубая клецка. Пусть его здравоохранительная система подаст мне яблоко.) Но даже нежный, вскормленный шалфеем барашек показался бы моему омертвевшему нёбу резиной. Даже вкуса гипса я не почувствовал, я, который чувствует любой вкус заранее смакует, запоминает. («Ах, доктэр, с хрустом разгрызть яблочко боскоп, вонзить зубы, быть молодым, любопытным, со звонким нёбом…»)
 
   Вместо этого я увидел, как телевизионный повар фламбирует телячьи почки. Неприятные кулинарные указания — «Кто боится всяких там потрохов?» — смешивались с объяснением защитной функции моих колпачков: «И помните. Ни холодного, ни горячего. И никаких фруктов, потому что содержащаяся в них кислота…»
   Напротив моего отсутствующего нёба телевизионный повар надрезал телячью почку. Пробовал на вкус по кусочку: и если бы врач не закончил дела и не убрал этого повара, нажав на кнопку, телячьи почки опротивели бы мне навсегда. — С чувством двойного избавления я попытался сказать заключительные слова: «Во всяком случае, Крингс начал разыгрывать в песочнице одну битву за другой. Его дочь стала его настоящим противником…»
 
   Затем я прекратил рассказ (временно), сославшись на боль, право на которую имеет любой пациент: «Нет, доктэр. Во всяком случае, я что-то чувствую…»
   Врач (он все еще мой друг) пожертвовал мне арантил. «Чтобы обеспечить вас дорогой. — Но прежде чем я вас отпущу, мы быстренько выберем по образцам цвет фарфора для наших мостов. Думаю, этот желтоватый с теплым серым отливом нам подошел бы — а?»
   Поскольку его помощница (уж она-то знала меня) подтвердила этот выбор кивком головы, я согласился: «Хорошо, остановимся на этом».
   На прощанье (в порядке здравоохранительной опеки) врач сказал: «На улице не раскрывайте рта».'
   Я склонился перед реальностью: «Ах да. Ведь снег все еще идет».
 
   Кружку светлого, официант, кружку светлого! — и какую-нибудь идею, не растворяющуюся в воде, такую, которую синяя мигалка пропустит вперед, свежую, которая пробьет эту навязшую в зубах затхлость, чтобы мы все — официант, светлого мне! — и те, кто косится назад, и те, кто, выпав в осадок, переметнулся, вернулись по автостраде домой через нагроможденное, слева и справа нагроможденное штабелями — официант, светлого мне! — Чермное море…
   «Ведь чему, доктэр, и многому ли может нас научить история? Ладно, признаю: я не послушался, не внял голосу опыта, выпил еще по дороге домой, потому что шел снег и я оставлял следы на снегу, холодного пива, и мне пришлось растворить в тепловатой водице еще два арантила… Ничему не можем мы научиться. Нет никакого прогресса, разве что следы на снегу…»
 
   Зубной врач продолжал присутствовать и в моих четырех стенах. Он перечислял успехи зубоврачебного дела, нанизывал на нитку жемчужины. Мою насмешливую реплику — «Когда появилась на рынке первая зубная паста? Раньше или позже зубной щетки?» — он отстранил критическим выпадом против «Хлорофила»: «Ну, освежает. А против кариеса?»
   Когда он описывал эволюцию от медленной бормашины к скоростному «эйрматику» — «А скоро на зубоврачебной выставке-ярмарке появится „сименс" с пятьюстами тысячами оборотов. И мой „рыцарь" покажется вялым и допотопным», — когда он предвещал лечение ультразвуком и окончательную победу над кариесом, я согласился: «У вас, может быть, и есть движение вперед, но история — хотя она с абсолютной последовательностью развивала свои системы оружия — не может нас научить ничему. Абсурдна, как лотерея. Ускоренный бег на месте. Везде неоплаченные счета, прилизанные поражения и детские попытки выиграть проигранные сражения задним числом. Стоит мне подумать, например, о бывшем генерал-фельдмаршале Крингсе и о том, как упрямо его дочь…»
 
   Даже когда я сидел за письменным столом, в окружении своих любимых вещиц — фетиши, которые должны были меня защитить, — он, стоило мне сказать «Линда», забивал мне, ложка за ложкой, рот розовым гипсом. (И даже сейчас он просит меня не глотать и все еще дышать носом, пока не схватится гипс во рту…)
 
   Бот нечто текущее равномерно: отец Рейн. Он несет суда во встречном движении. И мы с ней в непродуваемых демисезонных пальто ходим взад-вперед по рейнскому променаду. (Опять поговорить начистоту под коротко остриженными платанами, на бастионе между воззваниями к Деве Марии.)
   — Что ты сказала? Повтори. Я хочу ясно услышать это еще раз.
   Два профиля, базис которых нашел скамейку. (Поговорить сидя.) Головы неподвижны. И только волосы создают видимость движения. Грузовые суда, входящие в кадр слева направо и справа налево.
   — Не церемонься. Если ты это хочешь услышать: ты лучше. Доволен? Ну, вот.
   Теперь он считает суда. Четыре идут вверх из Голландии. Три прошли через Бингер Лох и плывут вниз. Это по крайней мере точно. И время года: март. Прелесть коричнево-серых капель. (Напротив все еще Лейтесдорф.)
   — Как по-вашему, доктэр, не поставить ли мне в план экскурсию с моим 12-а в Бонн: бундестаг. Разговоры с действующими политиками. А потом дальше в Андернах… (Теперь и он, и она молчат, шагая то вверх, то вниз.)
 
   Встречное движение было сильнее моих доводов: растянутое упорство с развевающимся бельем на корме и медленно затвердевающим гипсом над обточенными пеньками зубов, в которых молчали нервы. То, что я, собственно, собирался сказать: Шлотау хотел свести счеты с Крингсом, потому что в Курляндии Крингс разжаловал его из фельдфебелей в рядовые, — это вместе с сухогрузами уплыло из кадра. Я всегда легко позволял отвлечь себя. (Любые наплывы: Ирмгард Зайферт кормит декоративных рыбок.) Задолго до того, как появилась невеста… (Трудности с добыванием учебных пособий.) До того как я устроился у Дикерхофа-Ленгериха… (Реплики моей ученицы Вероники Леванд: «Это субъективизм!») Студентом в Аахене я зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил вверх-вниз по лестницам продовольственные карточки. Моим участком была Венлоэрштрассе…
 
   Жил— был студент, он разносил, за плату, продовольственные карточки. И вот однажды его проглотил девятиквартирный доходный дом, оставшийся среди незастроенных участков. Слева студент Высшего технического училища сжимал под мышкой свой клеенчатый портфель с талонами на хлеб, мясо, жиры и прочие продовольственные товары, со списком для росписи в получении и несколькими книжками по статике; справа большому пальцу повиновался звонок. «Да зайдите же на минутку».
   У одной вдовы студент в первом семестре потерял какую-то часть своей робости и привычку быстро отваливать. От этой поры остался все-таки — ибо время от времени ему удавалось отводить взгляд — портрет беспечно улыбающегося обер-фельдфебеля на ночном столике в рамке-подставке рядом со всякими безделушками.
   Фамилия вдовы была, нет, не Лёвит, так звали жилицу из квартиры напротив, сказавшую, когда правый большой палец студента нажал кнопку звонка: «Войдите, молодой человек, моя сестра ушла за ордерами в хозяйственное управление, но и я, наверно, смогу?» Вскоре — совершенствуясь от недели к неделе — студент научился вытаскивать бигуди из ее волос, довольно-таки рыжих.
   Нет, рыжевато-белокурой была девочка на втором этаже слева, которой студент помогал готовить уроки, пока она благополучно не перешла в следующий класс. Девочка из противоположной квартиры осталась на второй год, потому что студенту не позволили ей помогать. Он объяснялся с ее матерью, пока не вмешался сын и не поставил на обсуждение свой взгляд на вещи: «Погоди, вернется отец из плена…»
   Но я уже в студенческие годы любил словопрения, тем более что у фрау Подцум всегда были натуральный кофе и другие вкусные вещи, например настоящее свиное сало со шкварками и яблоками, добрый килограмм которого студент, — а Подцумша то ли не заметила, то ли умно закрыла на это глаза? — понемножку перенес на третий этаж доходного дома.
   Там у одной студентки, снимавшей комнату у хозяйки и не переносившей свиного сала, от этого приношения высыпали прыщи. Она и вообще была какая-то скованная, стыдились любого пустяка и вела дневник, который студент, не стесняясь, читал и находил «таким смешным, что обхохочешься», чем доводил студентку до слез.
   А вот Хайде Шмитхен, напротив справа, была совсем другая. Она обладала пишущей машинкой, на которой разрешала студенту печатать когда угодно. Хотя она была лишь на несколько лет старше, чем он, от нее уже веяло чем-то материнским, может быть потому, что детей у нее не было и ее муж (я и поныне вижу, как он уходит, как раз когда я вхожу), никакими такими вещами не интересовался.
   Зато на четвертом этаже — это было слышно уже с третьего — детей хватало и пахло брюссельской капустой. Там две по-разному потрепанные женщины в халатах с разными опять-таки узорами говорили: «Входите, не стесняйтесь, молодой человек». И студент учился и учился: говорить «да», говорить «нет», не давать ответа, отводить глаза, думать о чем-нибудь другом. Время проходило под стенными часами и возле напольных часов, и те и другие пережили войну. Где была лучше жареная картошка? Где держали волнистого попугайчика? (Утверждаю: слева, у напольных часов; ибо справа, кроме напольных часов, у меня на экране возникает только строгое очкастое лицо женщины на пятом десятке.) У фрау Шимански студент убил, должно быть, немало времени, ибо, во-первых, попугайчик был сначала здоров (сейчас я вижу его больным, он сидит, уныло нахохлившись, на своей жердочке), а когда он после долгого выхаживания снова резвился в своей клетке, распушив перышки, фрау Шимански, во-вторых, пожелала, чтобы студент переселился к ней насовсем; но ему еще надо было отдать карточки на чердаке слева. Кому? Как там пахло? А обои?
 
   («Признайте, доктэр, возможности у меня были богатые».) На экране без звука приотворяется дверь. Рука, с тремя тяжеленными кольцами устало велит студенту войти. Как ловко научился он медлить. Он слышит запах руки. Самое маленькое кольцо он снимает: его мзда. Руке позволено поиграть его вьющимися, всегда немного взъерошенными волосами. Теперь она расстегивает его пуговицы. Теперь что-то наливает. Теперь рвет бумагу. Теперь она дает студенту пощечину двумя оставшимися кольцами. Теперь мастурбирует одним кольцом. А второе кольцо он взимает: его мзда. Теперь она снова что-то наливает. Теперь — сон. И проходит какое-то время. Теперь она ставит воду для кофе. Теперь она плачет перед зеркалом, и лицо у нее надтреснутое. Снова проходит время. Теперь она крутит радио. Теперь снимает последнее кольцо, теперь расписывается (а я ставлю галочки: талоны на разные продовольственные товары, на хлеб, на мясо и на жиры). Теперь она открывает дверь, выталкивает студента. Он взрослый и знает всякие различии п переходы. Он знает все наперед и знает вкус печали, которая потом последует. Он может сравнивать, и ему уже ничто не внове. Человек прошел школу. С чердака через этажи спускается студент по лестницам, выходит из дома. (Я еще раз все пересчитал, ибо уже начал забывать какие-то мелочи, например какие были узоры на занавесках и где была выщерблена штукатурка.)
 
   «Не студент уже, доктэр, нет, дипломированный инженер-машиностроитель Штаруш поражен тем, сколько новостроек выросло на еще только что полуразбомбленной Венлоэрштрассе. По обе стороны от его доходного дома пустыри тоже застроили (или, как вы говорите: поставили мосты). В витринах теснятся товары перед предстоящей распродажей. Потребление в разгаре. (И мой клеенчатый портфель с продовольственными карточками, который я, когда начиналась эта сказка, носил слева, — он, портфель мой, сейчас, когда вы снова и снова выламываете на моем лице гипс, из новой свиной кожи и разбух от моей снискавшей одобрение экзаменационной работы о фильтрах на цементных заводах; ибо разнося по девятиквартирному дому продовольственные карточки, — а гипс тем временем потихоньку схватывался, — я трудился на совесть, сдал все экзамены, стал мужчиной, хотя позднее моя невеста и сказала: „Ты все еще ходишь в коротких штанишках".)
 
   — Как, по-вашему, не тема ли это для сочинения?
   Пусть мой ученик Шербаум представит себе, что в семьдесят четвертом году он студент и разносит продовольственные карточки по какому-нибудь доходному дому в Нойкёльне.
   (Когда я в пятьдесят первом году покинул доходный дом, у Шербаума только прорезались молочные зубы.) Приму-ка я лучше еще две таблетки арантила — легкомысленно было пить холодное пиво — и позвоню Ирмгард Зайферт; но прежде чем пережевывать с ней старые письма, я убегаю в Кретц, Плайдт и Круфт, брожу с Линдой по долине Нетте, взбираюсь с ней (еще влюбленный) на Корельсберг, пячусь дальше назад (ведь всегда было что-то еще раньше) и делаю доклад о трассе на конференции специалистов по цементу в Дюссельдорфе, еще раз начинаю у Дикерхофа-Ленгериха, перескакиваю через Аахен (доходный дом) и, пока действует арантил (и не звонит, чтобы начать жаловаться, Ирмгард Зайферт), продолжаю пятиться назад: когда мне было восемнадцать, я находился в засыпанном хлоркой американском лагере близ Бад Айблинга в Альгойе, коротко стриженный военнопленный, который при девятистах пятидесяти калориях в день и полном комплекте зубов (Ах, доктэр, ну и зубы у меня были!) уже не боялся, что его отрядят на разминирование без огневого прикрытия, и усердно посещал всякие учебные курсы.
   Ведь мы, немцы, умеем даже самую однообразную лагерную жизнь организовать с пользой. (Даже обо мне мои коллеги говорят, что я мастер составлять расписания уроков, работающие без сбоев.)
 
   Военнопленные битком набивали барак для занятий, чтобы найти место и возможность заглушить вульгарный голод голодом образовательным. Курсы языка для начинающих и для продвинувшихся. Двойная бухгалтерия. Соборы Германии. Go Свеном Хедином по Тибету. Поздний Рильке — ранний Шиллер. Основы анатомии. (В лагере Бад Айблинг вы тоже нашли бы для своего доклада о кариесе больше слушателей, чем в Темпельхофском народном университете.) Одновременно возникло движение „сделай сам". Как сделать нам из консервных банок если уж не гранатомет, то хотя бы пылесос? Первые мобили (вырезанные из американской белой жести) двигались в теплом воздухе над нашими печками-чугунками. Начфины читали вводные курсы по философии. (Вы правы, доктэр, особенно в плену Сенека может принести утешение.) А по средам и субботам один бывший повар отеля — пользующийся теперь всеобщим уважением как повар телевизионный — читал нам курс кулинарии для начинающих.
   Брюзам уверял, что учился у Захера в Вене. Родом был Брюзам из Трансильвании. Его тезисы начинались словами: „На моей родине, в прекрасной Трансильвании, хорошая кухарка…"
   Поскольку учебная программа определялась голодным пайком, Брюзам учил нас кулинарии, беря нужное с потолка. Он воображал говяжью грудинку, телячьи почки, жареную свинину. Слова и жесты заставляли кострец барашка сохранять сочность. Его фазан в виноградных листьях и его карп в пивном соусе — отражения отражений. (Я учился воображать.)
   Большеглазые, одухотворенные, с резкими благодаря недоеданию чертами лица, мы сидели на табуретках в учебном бараке, внимая Брюзаму, а наши тетрадки — в восьмушку листа — американский дар — заполнялись рецептами, из-за которых десять лет спустя мы жирели.