— Ну, вот, держатся. Размер колпачков был уже определен раньше… (Мои одетые пеньки.)
   — А теперь сожмите зубы. Еще раз. Спасибо. — Ассистентка (в белом халатике) вовремя вынула свои пальцы-морковки.
   — А не перекосилось ли у меня лицо от отека?
   — Вам это просто кажется. Фикция, которую можно опровергнуть зеркалом. — Врач (в парусиновых башмаках) посоветовал мне на прощанье принимать вовремя арантил — «Иначе у вас будет неуютный конец недели и в воскресенье не обойдется без боли».
 
   (Его ассистентка вот так, в коридоре, когда она помогала мне влезть в пальто и деловито, не слишком громким голосом, просила воздержаться от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, потому что металл теплопроводен, — его ассистентка понравилась мне теперь больше, все-таки немного больше.)
 
   Вернувшись домой со своими четырьмя инородными телами, я после бритья переоделся, перевязал шелковой лентой подарок (узорчатый стакан в стиле модерн), явился, поскольку меня приглашали, на день рождения, доехав на девятнадцатом автобусе до Ленинерплац, поначалу веселился в кругу коллег (говорили о политике в области культуры), сказал хозяйке («новорожденной») что-то смешное об ее аквариуме и его уныло-прожорливом содержании — но Ирмгард Зайферт не удалось рассмешить, — выдержал с помощью арантила до полуночи, ушел, застал свой письменный стол притаившимся в ожидании, написал на листке: «Поглядим, что там помалкивает в чемодане…», сразу уснул, рано проснулся, оттого что арантил переставал действовать, но принял обе таблетки лишь после завтрака (чай, йогурт с корнфлексом) и уже за чтением утренних газет завел свое нытье: «Ах, воскресенье… Ах, эти обои… Ах, эта ранняя выпивка…»
 
   И вот я прочел в «Вельт ам Зонтаг»: они схватили его. Нет. Он явился с повинной. Ведь никогда, даже печатай они объявления о розыске на веленевой бумаге, они бы не поймали его, душителя своей жизнерадостной и только при западном ветре капризной невесты. Он удавил ее — и фотография показывала этот предмет — велосипедной цепью. Его без пяти минут тесть взял, согласно показаниям, велосипед напрокат в Андернахе, когда, возвращаясь домой после десятилетнего плена, не нашел на последнем отрезке пути никакого другого средства передвижения. Велосипедная цепь, состоящая, как четки, из множества звеньев, была найдена двенадцать лет назад на месте преступления (склад пустотелых. строительных блоков). Ведь в течение двенадцати лет он кормился кражами со взломом, которые совершал без особых инструментов, но безупречно, хотя и неохотно. (Мир забыл его, но кобленцский отдел по расследованию убийств забыть его не мог.) В бегах он постарел, но содеянное им за несколько секунд не подлежало забвению по давности. Испытывая нужду не только в съестном, он пристрастился читать философские книги. Особенно углубился он в учение стоиков (и мог бы сегодня считаться специалистом по Сенеке). Скрываясь и все-таки настороже, он читал и спал в сараях и загородных домиках, где довольно часто, обычно за книгами своих любимых авторов, находил деньги — бумажными купюрами и звонкой монетой. Полиция считала, что он передвигается пешком или на попутных машинах, а он разъезжал по федеральной железной дороге. Тщательно одетый, читая, в мягком кресле первого класса, он знакомился с Западной Германией между Пассау и Фленсбургом, Кобургом и Фёльклингеном. При каждой перемене места он менял платье. Ведь эти кражи, которые он совершал с большим отвращением, ибо наперекор собственной природе, не только обеспечивали его продовольствием, книгами, деньгами на дорогу и на мелкие расходы, они решали и вопрос одежды. Его телосложение — он и в годах мог бы без забот покупать готовое платье — облегчало ему поиски своего размера. Он часто обновлял свой гардероб. Но поскольку собственность его мало занимала — рубашки и смена нижнего белья, между ними книги, — ездил он всегда налегке.
   Стригся ли он каждые три недели? — Да, это он делал в аэропортах и на главных вокзалах, где всегда мог быть уверен, что встретится в зеркале с парикмахером-итальянцем. (Интерес к объявлениям о розыске национально ограничен.) Фасонную прическу вытеснила модная стрижка бритвой. Под конец он предпочитал ежик без пробора на американский манер.
 
   И тем не менее — это я прочел несколько месяцев назад в «Вельт ам Зонтаг» — я видел его фотографию: ухоженный господин под сорок, который мог бы претендовать на руководящую должность в цементной промышленности, — тем не менее он явился с повинной.
   «Десять лет я выносил все тяготы бегства, черпая силу в учении стоиков, но уже два с половиной года меня преследует зубная боль…»
   («Не правда ли, доктэр, надо приглушить рецепторы нервного центра…») Поскольку без рецепта арантил купить нельзя, невестоубийца обходился более слабыми, недолго действующими средствами. Он не решался пойти к зубному врачу. Зубные врачи читают иллюстрированную периодику. Зубные врачи в курсе событий и знают каждого беглого убийцу, а значит, и его, которого почтили фотографиями «Квик» и «Штерн», «Бунте» и «Нойе». Этого рода журналы работают стаей, как волки: все гнали его облавой продолжений через охотничьи угодья читательского кружка «Пенаты». Глубокая печать, фотографии с подписями. Он и его невеста, когда на шее у нее были еще фальшивые жемчуга, а не велосипедная цепь. Он и она на тенистом берегу Лаахского озера. Оба на рейнском променаде близ Андернаха под подстриженными платанами. Также с его будущим тестем — незадолго до убийства — возле модели электрического центробежного фильтра. И сольные фотографии счастливых времен. Невестоубийца без шляпы, в шляпе, в профиль, в три четверти. На одной фотографии он смеется, обнажив зубы. (Такое должно же было броситься в глаза любому врачу. «И у вас тоже такое осталось бы в памяти на долгие годы: этот просвет между верхними резцами и этот неправильный прикус, эта — любой увидит — настоящая, потому что врожденная, прогения».)
 
   Без лечения у зубного врача он прожил два с половиной года с болью, которая любила повторяться и умудрялась при повторении усиливаться, которую даже золотые слова Сенеки — «Только бедняк считает свой скот» — могли разве что приглушить, которая перекрывала и перекрикивала другую небеспричинную боль, связанную с задушенной невестой. Без арантила и — потому что Сенека порой не срабатывал — цинично утешаясь поздним Ницше — «С моральной точки зрения мир неправилен. Но поскольку мораль сама есть часть этого мира, мораль неправильна», — он тащился от одного загородного домика к другому, искал и находил в домашних аптечках разные пилюльки, но только не продающийся лишь по рецептам арантил. (Вот я и катался, словно боль — это наслаждение, в заброшенных будках каменотесов на Майенском поле, в продуваемых всеми ветрами сараях Предэйфеля, обнимал свою невесту, связку хрустящей соломы, — О Линдалиндалинда! — и слышал ее шепот: «Не лезь в это. Это мое с отцом дело. Я ему докажу. Тебя это почти не касается. И хоть бы я десять раз с этим Шлотау. -Перестань угрожать своей дурацкой цепью…»)
   И он пришел в Кобленце в отдел расследования убийств и сказал: «Это я!» Невестоубийца, уроженец Западной Пруссии, корректно предъявил свое истрепавшееся удостоверение беженца категории «А».
 
   Полицейские ничему не поверили. Только когда он засмеялся, засмеялся, несмотря ни на какую боль, и обнажил просвет между верхними резцами, а также явную прогению, они стали приветливы, даже благодушны: «Да и пора уже, старина».
   Я не собираюсь распространяться здесь о заслугах так называемого невестоубийцы. (Он передал полиции выросшую за двенадцать лет объемистую рукопись — «Ранний Сенека как воспитатель будущего императора Нерона. Философские заметки беглого убийцы».) Приведу только его внесенную в протокол просьбу: «Находясь в заключении как подследственный, настоящим прошу направить меня к тюремному зубному врачу. Требуется помощь, а при необходимости экстракция больных зубов. Если с оказанием помощи возникнет задержка, покорнейше прошу выдать мне арантил. Ибо арантил продается только по рецепту врача…»
 
   Благодаря арантилу — двадцать драже за две тридцать — я писал без боли, окрыляемый к тому же сопровождающими эффектами: «Конец поражениям. Теперь подумаем и победим…»
   Незадолго до ранней выпивки я еще предавался нытью: «Ах, это воскресенье… Ах, эти обои…», вспоминал старые истории, все тот же шепот на андернахском променаде, и тут две таблетки помогли мне направить воскресное самоедство на частный случай одной коллеги: «Ах, как мы изобличаем себя… Ах, как за это расплачиваемся…» — ведь не найди Ирмгард Зайферт этих писем, она была бы счастливее и почти ничего не знала бы о себе Но она нашла их и все теперь знает…
   ____________________
 
   Поездка на выходные к матери в Ганновер, необходимость восторгаться ее любимым блюдом, вымоченной предварительно в уксусе жареной говядиной с картофельными клецками, — «Скушай еще, деточка. Раньше тебя, бывало, не оторвать…», послеобеденный сон матери (словно она на часок умерла) — воскресное одиночество среди мебели и обоев, которые ей, собственно, должны были быть родными, вездесущий, застоявшийся за много лет запах воска для пола, внезапная свара воробьев в живой изгороди палисадника, и еще за обедом, когда во рту еще оставался приторный вкус грушевого компота, упоминание матери о школьных табелях дочери, фотографиях ее класса, тетрадях с сочинениями и письмах, о хламе, связанном в пачки и хранящемся в чемодане на чердаке, — вся эта совокупность случайностей побудила Ирмгард Зайферт, которая, как и я, преподает немецкий, историю (и дополнительно музыку), подняться на чердак особнячка, предусмотрительно, ввиду пыли, надев материнский фартук, и открыть тот большой, даже не запертый чемодан.
 
   На моем листке выстраиваются краткие тезисы: косо вливающийся через слуховое окно солнечный свет. Ржавые полозья ее детских санок. Семейное: покойный отец Зайферт заведовал экспедицией у Гюнтера Вагнера (поныне еще она покупает карандаши со скидкой). Аквариум Ирмгард: барбусы, вуалехвосты и гуппи, поедающие своих детенышей.
 
   Ирмгард Зайферт и я одного года рождения. К концу войны нам было по семнадцати, но мы были взрослыми. Что бы ни мешало нам сблизиться за рамками профессии, мы едины в оценках новейшей немецкой истории и ее последствий вплоть до наших дней. Только на «большую коалицию» и на канцлерство Кизингера реагируем мы не одинаково по тону: я более цинично, мол, и не такое видали, Ирмгард Зайферт склонна протестовать.
   Определенные высказывания по телевидению, заголовки прессы подхлестывают ее постоянный комментарий: «Против этого надо протестовать, резко и без экивоков протестовать».
   Ее и мои ученики — она занималась с моим 12-а музыкой — добродушно называют Ирмгард Зайферт «архангел». Ее речь часто походит на пылающий меч. (И только когда она кормит своих декоративных рыбок, ее можно заподозрить в миловидности.)
   Дать знак. Показать пример. Еще два года назад она участвовала в «пасхальном походе» [13]. Поскольку в Западном Берлине Немецкий Союз Мира [14] не баллотируется, она отказалась голосовать на региональных выборах. В своем классе, как, впрочем, и в моем 12-а, она при случае ссылалась на Марксэнгельса и поражала возмущенных учеников резкой критикой Ульбрихта, которого называла бюрократом и старым сталинистом. Если не на моего Шербаума, то на его приятельницу малышку Леванд она оказала большое влияние.
   Тогда Ирмгард Зайферт любила спорить. Она пускалась в бесплодные дискуссии о планах школьной реформы с консервативными коллегами, даже с нашим директором, считающим себя либералом. Ибо всякие споры с «архангелом» он убивал одной фразой, которая вошла в поговорку: «Что бы вы ни думали о гамбургской модели школы продленного дня, объединяет нас, дорогая коллега, наш бескомпромиссный антифашизм».
 
   И вот среди ничем не замечательных сочинений и обычных фотографий класса Ирмгард Зайферт нашла перевязанную крест-накрест пачку писем, которые она писала в феврале и марте сорок пятого, будучи вожатой Союза немецких девушек и заместительницей начальника лагеря для эвакуированных городских детей. Готической вязью на бумаге в линейку кружили ее мысли вокруг фигуры фюрера, которого она много раз называла «величавым», большевизм она считала еврейско-славянским исчадьем, с пламенным протестом против которого (уже тогда «архангел») и выступала. А известная цитата из Баумана [15]: «…В глазах наших голод, мы новые земли, мы новые земли добудем…» — послужила эпиграфом для одного письма, написанного в марте, когда советские армии стояли на Одере. (Да и вообще на ее стиль повлиял правоэкстремистский расцвет позднего экспрессионизма. До сих пор коллега Зайферт сильна в крутых, подпирающих теперь левую оппозицию прилагательных: «свободоносная победа социализма есть ясная будущая цель всех непоколебимых борцов за мир…») «Моя белокурая ненависть, — писала тогда ныне уже поседевшая фройлейн Зайферт, — не знает границ и песней несется к звездам!»
   Я засмеялся было, когда она, вскоре после той своей поездки в Ганновер, все еще с волнением процитировала мне эти перлы выспренности. Но она, расширив глаза, сказала: «Есть в этих письмах места, которые я не показала бы даже вам».
 
   («Одним словом, доктэр, Ирмгард Зайферт претерпела некое хирургическое вмешательство».) Конечно, она не забыла, что была вожатой «кольца» в Союзе немецких девушек. Время в Гарце ей запомнилось хорошо, она могла рассказать о нем со множеством подробностей. Забота об эвакуированных детях из больших городов, из Брауншвейга и Ганновера. Непомерная ответственность при все ухудшавшемся положении с продовольствием. Ежедневные налеты истребителей-бомбардировщиков на близлежащую деревню. Рытье щелевых убежищ и ее возмущение местным группенляйтером, который в начале апреля хотел забрать из детского лагеря и послать в ополчение тринадцати— и четырнадцатилетних школьников.
   Во время наших совместных прогулок вокруг Груневальдского озера или у меня дома, за стаканом мозельского, мы часто говорили, вернее, болтали об этом эпизоде ее юности — как и о моих приключениях в банде. Она помнила, как во всеуслышание протестовала против надругательства группенляйтера над детьми. «Я выразила пламенный протест». Она слово в слово воспроизвела мне тогдашнюю свою речь в защиту мальчиков. «Под конец этот гад смылся. Один из этих мерзких партийных начальников. Вы помните этот тип людей, дорогой коллега…»
   Ситуацию, в которой она тогда поневоле оказалась, Ирмгард Зайферт использовала даже как учебный материал: со своими (на уроке музыки) и с моими учениками она говорила «О мужестве как преодолении трусости».
 
   Переворошив содержимое чемодана, она так и не нашла того, чего искала: давних агрессивных, она сказала «антифашистских», суждений, которые она, как ей казалось, не только высказывала устно, но и записывала. Нашлись только эти письма. А в последнем письме она прочла о своем торжестве, когда, обучившись стрелять из ручного гранатомета, стала, по собственному желанию, инструктором по стрельбе. Там было написано: «Наша готовность неколебима. Все мальчики, которых я вместе с местным группенляйтером обучила стрелять фаустпатронами, будут со мной защищать лагерь до последней капли крови. Выстоять или умереть. Все остальное не в счет».
   — Но вы же вовсе не защищали лагерь.
   — Конечно нет. До этого просто не дошло.
   Я переменил тему, заговорил о своих приключениях в банде. «Представьте себе это, дорогая коллега. Я в роли главаря банды. Среди такого организованного единства соотечественников нам ничего не оставалось, как стать асоциальными элементами, порой на грани уголовщины».
   Ничто не могло остановить самоуничижения моей коллеги. «Есть и другие письма, похуже…»
   Она рассказала об одном крестьянине, который отказался отдать свое поле, примыкавшее к детскому лагерю, под противотанковый ров: «На этого крестьянина я донесла окружной управе в Клаусталь-Целлерфельде, в письменной форме».
   — Это имело последствия? То есть его…
   — Нет, этого не было.
   — Ну так вот! — услышал я свой голос. (Этот разговор состоялся у меня. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман не помешал Ирмгард Зайферт сказать все, что она о себе думает, до последнего слова: «Помню, я была разочарована, даже возмущена, когда мой донос остался без последствий».
   — Чистый домысел!
   — Я уйду с работы в школе.
   — Не уйдете.
   — Я больше не имею права преподавать…
   И я уже начал выстраивать успокоительные слова: «Именно в силу своей совиновности, дорогая коллега, вы способны сегодня указать путь молодежи. Иной человек всю жизнь живет ложью и не подозревает… При случае я вам расскажу и себе и об одном „вмешательстве", последствия которого могу осознать только теперь. Вдруг какое-нибудь слово типа „трасс", „пемза", „туф". Или дети играют велосипедной цепью. И уже никакого согласия с собой нет и в помине. Мы вдруг оказываемся нагими и уязвимыми…»
   Тут она заплакала. И полагая, что знаю самообладание Ирмгард Зайферт, я понадеялся: слезы — это тоже арантил.
 
   «Ах, доктэр, какое название! (Я приму еще две.) Арантиль могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквиль. Юную невесту Арантиль ненавидела ее старшая сестра Танаквиль, и поэтому — а также потому, что жених Арантиль внезапно воспылал страстью к Танаквиль, — Арантиль убили, сбросив ее со стен города Перуджи. Позднее ее имя взяла себе одна певица. Помните, подобно Тебальди, подобно Каллас, Арантиль входила своим голосом в сердца и дискотеки. Но дело было скорее, пожалуй, в ее лице. (Оно не то чтобы красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим — потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде — то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли — невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…") — а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…
 
   Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик", вечно этот „Квик", опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.
   Несмотря на трудности, он проник в ее апартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец — он полагался на свой слух — заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом" на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее — а я знал ее хорошо, слишком хорошо, — она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент"), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон", она угасла, истаяла в Цюрихе — сорок одно кило».
   ____________________
 
   При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить, ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». — Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»
 
   Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела — четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках — были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.
 
   Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».
   Его голос подпирал и обмерял кабинет — пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».
   (После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)
   Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».
   Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».
   Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.
 
   «Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью — тетю Матильду, Зиглинду и меня — в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта": походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней — излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»
   Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»
   «Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, — „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…" — он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь". Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. — „Этого никак нельзя было допускать!" — и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние — только время". — „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…" Он мог бы сказать: „Одиночества нет", как сказал: „Арктики нет!"»