Часов в девять вечера мать сказала, робея: "А не пора ли спать?" Александр Иванович встал из-за стола, щелкнул каблуками, благодаря хозяйку. Она, стесняясь, в чем-то прося прощения ("Если не то, если не так..."), проводила молодых в горницу, где уже была приготовлена под розовым атласным одеялом двуспальная кровать из двух рядом поставленных топчанов (мать с Ужиком и Женькой перебрались временно в пристройку-холодушку). Все это было лишнее и стыдно, Верочка чуть не плакала. Особенно смущала ее кровать (не кровать, а какое-то ложе наслаждений!). Мать ее перекрестила (Верочку даже повело от такой старорежимности), поцеловала, опять сказала: "Простите, если что не так" -- и вышла. Верочка стояла, малиново-красная от всей этой несуразицы. Все это не имело никакого отношения к ее любви и, наверно, ей и нужно-- то не было... Может быть, пока не поздно... Удрал же Подколесин через окно?
Александр Иванович обнял Верочку. Она вся отвердела, насторожилась.
-- Боишься меня? Она молчала.
-- Знаю, боишься. И зря. Хочешь, я тебя сегодня не трону?
Верочка молчала. Сердце у нее билось-билось.
-- Не молчи. Скажи: хочешь?
-- Хочу.
-- Договорились.
Они стояли рядом, не касаясь друг друга, какие-то параллельные.
-- Однако в ногах правды нет. Что ж мы, так до утра и простоим? Давай сядем.
В горнице ничего не было, кроме пышной кровати и одного стула. Они сели на кровать неблизко друг от друга, положив руки каждый к себе на колени. "Египетские Рамзесы", -- подумала Верочка. Ей стало смешно.
-- Все еще боишься?
-- Теперь уж не так.
-- Тогда иди сюда, поближе. Сядь ко мне на колени. Не бойся
-- сказано, не трону. Эх ты, заяц.
Верочка села к нему на колени. Сначала немножко казенно, пряменько, а потом прислонилась головой к его плечу. Пахло страшновато -- мужской одеждой, табаком, одеколоном от гладко выбритой щеки...
-- Удобно тебе? -- спросил он.
-- Мне хорошо. Мне очень хорошо.
-- Ну и ладно. Спи, моя дорогая.
Странно, она и в самом деле заснула. От усталости, испуга, от полноты чувств. Проснулась среди ночи. Александр Иванович не спал. Он сидел, бережно ее охраняя, и его строгое красивое лицо обращено было к окну, откуда светили звезды. Верочка всполошилась:
-- Ой, я заснула.
-- И очень хорошо, что заснула.
-- Вы, наверно, устали меня держать, я такая тяжелая.
-- Нет, я не устал тебя держать.
-- Вы не спали?
-- Нет, я не спал. Я думал. О чем?
-- Я думал: чем я заслужил такое счастье? И чем я смогу тебе за него заплатить? Жизни не хватит.
Верочка заплакала (какие прекрасные слова!) и, сморкаясь, спросила:
-- И тебе в самом деле не тяжело?
-- Нет, не тяжело. Всю жизнь я буду держать тебя на руках, любимая. Не беспокойся, спи...
Встали они рано. Видно, все-таки Верочка была тяжеловата, и у Александра Ивановича затекли ноги. Утро сияло первым, еще прохладным блеском. В доме было тихо. Взявшись за руки, они вышли на крыльцо. Пахло укропом, колокольчики "крученого паныча" еще не раскрылись. Высоко-высоко в небе черными мухами носились ласточки -- к хорошей погоде. На крыше соседнего дома, важно укрепившись на своем колесе, хозяин-- аист ел лягушку, клюв его был ярко-красным, лягушка -- зеленой, как на детской картинке. Рано встав, как и они, аист уже приступил к своим дневным заботам. Рядом топили печь, и голубой дым, не тревожимый ветром, легким столбиком восходил кверху. Александр Иванович обнял Верочку и сказал:
-- Ты -- вся моя жизнь.
...Через несколько дней они уезжали. Вокзал со своим закопченным, деловым, горьким неуютом; почти непрозрачный стеклянный свод; паровоз, ожидающий, вздыхающий, пыхтящий... Мать -- смуглая, большеглазая, все еще красивая тихонько крестила Верочку из-под платка. Ужик стоял в стороне и был недоступен, Женька -- рядом, но вся в облаках. Что-то легло уже между Верочкой и родными, виделись они будто во сне. Реальным был Александр Ивянович -- Шура, Шуня, Шунечка, -- так она, все еще робея, звала его наедине. Муж, Шунечка, стоял рядом, не держа ее ни под руку, ни за руку, -просто держа ее собой, как хозяин держит собаку, одним своим присутствием...
Последний звонок. Возглас Анны Савишны: "С богом!" Ларичевы взошли на площадку. В стуке колес начал обозначаться ритм. Верочка замахала рукой. Сквозь опалово-- слезную муть она видела уменьшавшуюся, пропадавшую вдали фигуру матери. Паровоз раздирающе вскрикнул и начал набирать ход.
11
Тело Александра Ивановича Ларичева, прибранное, готовое к погребению, затянутое в узковатый парадный мундир, лежало в гробу, обставленное цветами. Цветов было множество. Сквозь слезный туман они виделись не легкими, перисто-- расчлененными, а сплошными, тяжело вылепленными; толпясь и сутулясь, нависали они над гробом. Их запах тоже был тяжел, душноватый, слащавый, с легкой примесью нафталина, а может быть, еще чего-то, что страшно было даже в мыслях назвать словами.
Вера Платоновна, оглохшая, оглупевшая от слез, сидела возле гроба. Руки, всегда такие проворные, мертво свесились вниз. Они словно бы ей не принадлежали. Горе ощущалось не в груди, не в сердце, а скорее в ушах. Тупыми затычками в обоих ушах. Мир был беззвучен, может быть, это весь мир оглох, не только она. Стул, на котором она сидела, казался одновременно слишком маленьким и слишком большим -- во всяком случае, для сидения не приспособленным.
Чуть шаркая туфлями, вошла Анна Савишна.
-- Еще телеграмма.
Пальцы не гнулись, как на морозе. Телеграмма шуршала, дыбилась. "Горюем вами смерти незабвенного Александра Ивановича тчк сожалению делами приезд невозможен Женя Семен", -- прочла Вера.
-- От Женечки? -- спросила мать. -- Ну как, едут?
-- Да, мама, да.
Надо было сказать "нет, мама, нет", но у нее спутались "да" и "нет". Анна Савишна взяла телеграмму, порылась в кармане фартука, нашла очки, прочла, вздохнула и положила на голову дочери легкую сухую руку. Вера замотала головой -- даже эта легкая рука была тяжела.
-- Ты бы легла, дочка. Я и постель разобрала. Поди приляг.
-- Нет, мама, еще посижу.
-- Ну, как знаешь, господь с тобой.
Анна Савишна постояла у гроба, спокойно и печально глядя на мертвое лицо, поправила цветы (один, тяжелый, все падал), перекрестилась и вышла.
Вера опять осталась наедине с мужем. Если бы понять, что произошло? Внутри у нее все что-то долбило, спрашивало, перебивало само себя: да, да, да, а потом: нет, нет, нет. Спор шел между фактом, наличием смерти, и ее невозможностью. Умер? Что значит: "умер"? Бессмыслица. И все же так: умер. Не может быть. Матери хорошо, она верующая. Вера. "Не странно ль, что зовут вас Вера? Неужто можно верить вам?" Реальность пляжа, воды, чаек, счастья. И тут же, рядом, -- реальность смерти. В отчаянии Вера попробовала перекреститься, но рука забыла, как это делается.
Как полено раскалывается под колуном. Как, треща, отделяются друг от друга волокна. Так раскололась вся жизнь -- сверху донизу, одним ударом. Раскололась, распалась. Двадцать семь лет с ним, при нем, для него. Теперь ни для кого, одна. Одна, одна.
"Шунечка", -- сказала она шепотом и сама испугалась. Мрачная бровь над глубоко закрытым глазом покойника словно бы шевельнулась... Когда-то певучие, ровные, соболиные, эти брови теперь были седы, щетинисты, грозны...
...Вскрытие показало: обширный инфаркт миокарда, эмфизема легких, цирроз печени... Было от чего умереть. Врач:
-- Удивительно, что он до сих пор жил. Вы понимаете, он был обречен.
-- Да, да, -- сказала она, ничего не понимая.
...Когда Шунечку увозили, он ей поцеловал руку. Носилки -- на полу. Он лежал на них, по пояс укрытый одеялом. Лицо спокойное, только в углах губ гримаса боли. Уж онато его знала. Снизу, с носилок, он подал ей глазами условный знак: помиримся. Она наклонилась, взяла его за руку, пальцы были холодны и слабы. С усилием, хмурясь, он потянул Верину руку к своему лицу, поцеловал. Больше живым она его не видела...
А сейчас, в текучем свете свечей, он до ужаса казался живым, именно живым и ею, своей женой, недовольным. Руки, сложенные под грудью, отливали розовым. И, попрежнему тикая, шли часы у него на запястье. Часы -- старые, еще довоенные, подарок наркома, с надписью: "За безупречную службу". Шунечка никогда с ними не расставался, даже спал с часами. И сейчас они у него на руке -- тикают, трудятся, остановятся, видно, уже в земле. Тиканье часов усиливало иллюзию жизни. Вере казалось, что вот-вот полусогнутый указательный палец приподнимется и постучит по циферблату знакомым предостерегающим жестом...
...Она уходила из дому -- Шунечка этого не любил. Он стоял у окна, приподняв левую руку с часами, постукивал по циферблату полусогнутым указательным пальцем правой: помни о времени, не задерживайся... А она, глупая, уходила от него, она, глупая, облегченно вздыхала, вырвавшись на вольный воздух, шагая в ногу маршам, рвущимся из громкоговорителей... Глупая! Что бы она ни отдала сейчас за то, чтобы Шунечка стукнул пальцем по циферблату...
Бедный, он, верно, был уже очень болен весь этот год. Гордый, скрывал, не хотел признаться. Верно, от болезни у него так менялся характер, становился неровен -- мягок с посторонними, груб с нею, с женой.
С месяц тому назад ночью он позвал:
-- Верочка, пойди сюда.
Она спала крепко, сладко, наработавшись днем на огороде, снилось ей детство, маки, бабочки. Она слышала, что он зовет, но не могла проснуться.
-- Вера, я тебя зову, ты что же -- не слышишь?
-- Шунечка, иду-иду.
Торопясь, она надевала халат, путаясь в пуговицах, тапки куда-то запропастились, босая, вошла к нему (уже давно они спали в разных комнатах). Он лежал и говорил сердито:
-- Зовешь-зовешь, не дозовешься. Или все вы там оглохли? Или умерли?
"Все вы" означало: она с матерью.
-- Прости, Шунечка, заспалась немного. Все в порядке: ты звал, я пришла.
И улыбка -- без ответа. Александр Иванович сказал сухо:
-- Не нахожу таблетки. Валидол. Лежали тут, и нету.
-- Плохо тебе? -- встревожилась Вера.
-- Ничего не плохо. Просто лекарство всегда должно быть На месте. Полон дом баб, а порядку не добьешься. Ты, что ли, убрала?
-- Бог с тобой, Шунечка, я их и не видела.
-- А куда же они делись? Здесь лежали, на ночном столике, и нет.
Вера засуетилась, ища таблетки. Александр Иванович торопил ee, нетерпеливо водя глазами (в каждом -- лампа с розовым абажуром):
-- Ну, что же, долго я буду ждать? -- Сейчас, сейчас.
Таблеток не было. Голый пол холодил босые ноги. А он понукал:
-- Скорее. Сто раз просил: не трогать моих вещей. Подлая бабья страсть к уборке... Ничего не понимаете -- не суйтесь.
Нигде ничего...
-- К себе, что ли, ты их унесла? Поди посмотри.
Она пошла к себе, стала искать там, хотя таблеток там быть не могло никак.
-- Ну, что же? -- кричал Шунечка страшным голосом.
-- Нету. Давай оденусь, схожу в аптеку.
Александр Иванович выругался -- грубо, страшно. Вера обмерла. Никогда еще такого не было... Никогда за всю жизнь он ее не ругал. Удар был так силен, что она упала, рухнула на пол. Обо что-то стукнулась головой, услышала стук.
Спустя некоторое время очнулась. Сколько прошло: десять минут? Час? Стыли ноги, пол был холоден и гладок, она ощущала его крутизной бедра. Перед глазами постепенно утверждался какой-то предмет, оказавшийся ножкой кресла. Комната в необычном ракурсе -- снизу -- была странна. Лежала, соображая: да, я упала. В обморок, когда он меня обругал. Вздрогнула, вспомнив страшное это слово. Никогда, во всю жизнь... "Всю жизнь, -- обещал он, -- всю жизнь я буду держать тебя на руках". И вот... Она поднялась с полу, озябшая, оскорбленная. В соседней комнате было темно, тихо. Не может быть, чтобы он не слышал, как я упала. Нет, ему все равно. Я тут погибаю, а ему все равно, и свет потушил. Легла в постель. Холодные, крупные колени были как глыбы льда...
Назавтра он рано ушел по своим делам. А таблетки она нашла у него под подушкой...
Если бы знать тогда: месяц, меньше месяца оставалось ему жить! Ведь он уже тогда умирал, -- знал и не хотел сознаться. Ведь это не он ругался -это смерть его в нем ругалась. А она, как идиотка, -- бух в обморок. Подумаешь, выругался человек. Если бы знать...
И пошли, перебивая друг друга, всевозможные "бы" бесконечные, бесполезные "бы", терзающие душу после смерти близкого человека.
...Я бы служила ему безропотно, терпеливо, босиком по холодному полу, без сна, без отдыха. Он ругал бы меня -- я бы ему целовала руку. Я не уходила бы из дому, не оборачивалась бы с досадой на то, как он стоит у окна, занеся полусогнутый палец над циферблатом...
...Время шло, и часы тикали, и нельзя было понять, который час. Вероятно, уже глубокая ночь, а может быть, уже и другой день -- день похорон, -- только солнце не встает почему-то. Запах цветов становился невыносимым. Наверно, от этого запаха кружилась у нее голова. Вот и стул под ней закачался, взмыл ногами вперед и поплыл по воздуху. "Летаю, как баба-яга в ступе", -- подумалось ей неуместной шуткой. Правая бровь Александра Ивановича как-то очень уж ехидно изогнулась, давая понять, что она, Вера, преступила, преступна: муж умер, а она на стуле летает. "Ну и что же, -сказала она, -- летаю себе и летаю". Несколько мгновений она чувствовала себя неестественно счастливой. Ощущение было колючим, пузырчатым, как холодный нарзан в жаркий день. Но тут отворилась дверь, и, шаркая туфлями, вошло горе. Стул сразу прекратил полет, опустился на пол и встал твердо на все четыре ножки. -- Кто там? -- спросила Вера.
-- Еще телеграмма, -- ответило горе голосом матери.
-- "Буду завтра самолетом, Маша", -- прочла Вера вслух.
-- Слава богу, Машенька -- родная душа. А ты поди приляг, поспи хоть часика два.
Вере уже теперь самой хотелось лечь, но, стьщясь своего недавнего счастья (откуда оно взялось?), она сказала:
-- Нет, посижу.
Мать поцеловала ее в лоб и вышла. Все было очень трезво и ясно: шла ночь, в тишине отчетливо проступали ночные звуки потрескивал пол, коробились, отставая, обои. Где-то залаяли собаки, -- наверно, шел ночной прохожий, разыскивая в темноте свой дом. Впрочем, темноты на улице не было: светила голубая луна, бросая сквозь занавески неуверенный свет. Сна не было, счастья не было тоже, но и горе примолкло, прислушиваясь.
12
Маша Смолина была Верина самая близкая подруга. Из тех, с кем делишь и счастье, и горе, и стол, и кров. Познакомились они, лежа в больнице. Это было в первый год Вериного замужества. Жили тогда Ларичевы в барачном поселке, в зауральской" степи, где базировалась часть, в которой служил Александр Иванович.
Прожили они вместе уже полгода, но для нее все еще было внове: и быт, и необмятость семейной жизни, и чувство подчиненности, и любовь -- главным образом любовь, которая все разрасталась и заполняла жизнь до краев, через край... И вот среди всех этих нагромождений еще одно: Вера почувствовала себя не совсем здоровой. В чем дело -- ей сразу же стало ясно; сказывалось ее нежеманное, полудеревенское воспитание, где вещи назывались своими именами, и дети уже с малых лет знали что к чему. Новость ее не обрадовала, скорее смутила: и так уже слишком тесно было у нее в душе. Но вскоре она к ней привыкла и даже начала прикидывать: здесь станет кроватка, купать буду за занавеской, воду греть -- в большом тазу, окно придется замазать... Ребенок в воображении был мальчиком -- беленьким, с горчичными глазами. В общем, она его приняла, ждала даже с некоторым волнением. Оставалось сказать мужу, это почему-то ее останавливало, как он отнесется -- было неясно; обожаемый Шунечка был для нее во многом еще загадкой. Боялась ему сказать, как, например, в школе боялась бы признаться учителю в разбитом (пусть по нечаянности!) стекле. Наконец решилась. Однажды вечером, теребя кромку скатерти...
-- Шунечка, я давно хотела тебе сказать...
И замолчала. Продолжать не надо было: он все понял. Он смотрел на нее холодным, желтым взглядом красивых глаз. Чужой, посторонний, красивый человек.
-- Я тебя слушаю, -- сказал человек.
-- Я... Одним словом, у меня будет... И замолчала.
-- Все ясно, -- сказал Александр Иванович и усмехнулся. -- Но у тебя не будет.
-- Как не будет?
Она удивилась, но не очень. Шунечкино всемогущество в ее представлении было безгранично. Он мог запросто отменить, скажем, закон природы.
-- Очень просто. Не будет. Мы не можем себе этого позволить. Я -солдат. Жизнь кочевая, сегодня здесь, завтра там. А о международном положении ты забыла? В любую минуту может вспыхнуть война. Тут не до пеленок...
Про войну, возможную, Верочка знала, но как-то не очень в нее верила, как большинство людей, зная, не верит в свою неизбежную смерть.
-- А как же другие? -- позволила она себе вопрос.
-- "Другие" мне не указ. Если "другие" глупы, это не значит, что я должен быть глуп.
Вера молчала.
-- Один раз я уже позволил себе такую глупость... Довольно.
"Глупость" эта была -- сын, живший с матерью где-то в неопределенности; на сына Ларичев выплачивал алименты.
-- Ты как будто не согласна со мной? А ну-ка смотри сюда.
Он взял Веру за подбородок. По щеке у нее катилась
слеза -- одна-единственная, но такая тяжелая, что, казалось, должна была стукнуть, упав на пол.
-- Экая глупышка, -- сказал он, насильно приподняв ее клонящееся лицо. -- Разве тебе меня мало? Тебе нужен ктонибудь, кроме меня?
-- Нет, не нужен.
И -- любовь. Какая прекрасная была ночь. Незабываемая...
А назавтра в казенной машине, тряско прыгавшей по мерзлым колдобинам степной дороги, Александр Иванович отвез Верочку в районный центр. Снег несся и порхал, поминутно меняя направление полета; шофер-красноармеец с розовым усердным затылком и оттопыренными ушами молча крутил баранку, Александр Иванович тоже молчал. Лицо у него было холодное, почти злое, как будто и не он обнимал ее ночью. Верочку не покидало чувство вины; робкими пальцами она заплетала и расплетала бахрому ковра, важно брошенного на заднее сиденье. На ней была тяжелая цигейковая шуба, дорогой платок верблюжьего пуха, и вся она была такая разряженная и такая несчастная...
В больнице она пролежала несколько дней. Ее поразило отсутствие симпатии, насмешливое неуважение, окружавшее таких, как она; в палате их лежало человек десять. Все они были как будто не по-настоящему больны, зря отнимали время, внимание у врачей и сестер. Даже палатная нянечка -пожилая, тяжело работящая, угрюмая, -- протирая у них пол, гневно двигала с места на место табуретки и тумбочки. А зря. У каждой из женщин была своя беда, своя боль; никто не избавлялся от ребенка с радостью, каждая охотно родила бы, если бы позволили обстоятельства: мешали квартирные условия, нужда, одиночество. Сходные эти судьбы почему-то не объединяли их, а разобщали. В разговорах преобладала озабоченность, взаимная ирония.
Говорили о свекровях, мужьях и любовниках с застарелой, прокисшей горечью. Все, кроме Веры, были работающие, разных профессий: шофер, кладовщица, библиотекарша, сторож; была даже женщина -- народный судья; на все рассказы о мужьях, любовниках и свекровях она отвечала однообразно: "Подай в суд". На Верочку, нигде не работающую, мужнюю жену, поглядывали отчужденно, но не без некоторой зависти: шутка ли, муж -- командир! "Уж вы-то
могли бы себе позволить!" -- сказала ей однажды старшая из больных, болезненно-некрасивая бухгалтерша, у которой было уже двое детей и ни одного мужа... Она все кашляла и выходила украдкой покурить, что было строго запрещено.
Верочка, привыкшая за свою короткую жизнь, что все ее любят и всюду она своя, тяготилась своей ото всех отчужденностью. Обидно ей было и то, что женщины друг друга звали на "ты", а ее -- на "вы". Отчасти она понимала почему: она для них была буржуйка, нэпманша в меховой шубе (кто-то видел, как Вера приехала, и успел раззвонить про шубу). Она закрывала глаза -- и думала о своей любви. Но и это удавалось плохо, любовь ускользала; тогда она плакала потихоньку, спрятав голову под одеяло. Один раз ей туда просунули яблоко, что несказанно ее удивило. Она высунулась из-под одеяла, прижав яблоко к губам, как бы изза него выгладывая. На соседней койке сидела и смеялась новая больная -- она-то, видно, и просунула яблоко.
-- Не унывай, матрос, -- сказала соседка.
-- Есть не унывать! -- ответила Вера по-моряцки. -- Спасибо за яблоко.
Так они познакомились. Соседку звали Маша Смолина. Небольшая, худенькая, стриженая, круто-кудрявая, похожая на мальчишку-беспризорника. Глаза светлые, волосы и брови темные, а на щеках такие глубокие ямочки, будто их нарочно проткнули пальцем. Сходство с мальчишкой усиливали усики в углах рта; с одной стороны рос такой длинный, независимый волос, что хотелось его выщипнуть, что ли. Разговорились, рассказали, кто -- кто. Маша -- врач, по специальности хирург, здесь работает на амбулаторном приеме, оперировать почти не приходится, да что делать? Прислали по комсомольской путевке. Конечно, глушь, но везде люди живут. Даже, может быть, лучше здесь люди, чем в крупных городах, -- прозрачнее. Все бы ничего, да вот пострадала от собственной глупости, влюбилась ("я вообще влюбчивая"), вышла замуж и -неудачно. Разошлись, а теперь вот какая история -- не повезло! Была идея оставить ребенка, но не решилась из-за жилищных условий. Комнату оставила бывшему мужу, сама снимает чулан на окраине, холодно, ночью вода замерзает, пальцы во что превратились -- смотри...
Маша подняла узенькую руку с припухшими, глянцевито-- красными пальцами:
-- Называется ознобление.
-- А он про твое положение знает? -- спросила Вера.
-- Думаю, нет. А впрочем, может быть, и да. Больно уж он последнее время хамил.
-- А кто он по специальности?
-- Он по специальности сволочь, -- сказала Маша и рассмеялась.
У Верочки даже мурашки поползли. О муже -- и такое сказать! Пускай бывший, а все-таки муж. Она не осуждала, просто не понимала. В общем-то Маша ей нравилась. В скором времени они даже подружились. Общая молодость их свела (моложе всех в палате), общее веселье, даже, пожалуй, окружавшее их неодобрение -- обычное неодобрение взрослых, усталых, огорченных, когда они слышат молодой беспричинный смех... "Эк их разбирает!" -- говорила старуха бухгалтерша -- ей было, наверно, лет сорок, и кто только на нее польстился? Народная судья тоже не одобряла пустого хихиканья, мотала головой, как бы отгоняя невидимую пчелу. В этой прокисшей палате две их соседние койки ощущались ими как веселый остров. Между ними стоял ночной столик, накрытый скатеркой. Туда, под этот столик, под защиту скатерки просовывали они головы и шептались, прыская в кулаки, когда становилось смешно.
-- Опять они под столом, -- вздыхали соседки, -- и как не надоест, честное слово...
-- Ну их к богу, -- шептала Маша. -- Пусть себе киснут, старые гориллы, а мы еще с тобой поживем.
Верочка охотно соглашалась еще пожить. Много еще в ней было молодости, жизнелюбия, любопытства. Тут, под столом, они шутили, вспоминали глупые анекдоты (тем и хороши, что глупые!), рассказывали о своем прошлом куцее оно было, маленькое, а впереди -- необъятность! Маша была сирота, росла в бедности, у чужих людей плохо ее кормили и мало, навсегда полюбила хлеб. Ничего не боялась, ничем не была никому обязана, только самой себе. Свою профессию любила до страсти. К болезням относилась как к людям. Могла сказать про какую-нибудь прободную язву: "Я люблю это заболевание". Совершенно пламенная была в ней гордость: "Я?! Ну, нет!" Верочка этого не понимала -- где любовь, там гордости нет, -- но вчуже уважала, побаивалась. Вообще на Машу она смотрела с доброжелательной завистью, вроде как на несбывшуюся себя. Многое ей было трудно понять.
Ты его очень любила? -- спрашивала она шепотом, придерживая рукой сползающую скатерку.
-- Казалось, что очень. Теперь думаю -- не очень. "Пленной мысли раздраженье", -- как сказал какой-то поэт.
-- Какой поэт?
-- Черт его знает. Классик.
-- А он тебя любил?
-- Кто? Муж или классик?
-- Конечно, муж.
-- Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю -- врал.
-- И не страшно тебе остаться одной?
-- Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?
-- Смелая ты, Маша,
-- Какое -- смелая! Типичная баба -- трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия -- небось вырастет. А ты почему не оставила?
-- Муж не хотел.
-- По материальным условиям?
Александр Иванович обнял Верочку. Она вся отвердела, насторожилась.
-- Боишься меня? Она молчала.
-- Знаю, боишься. И зря. Хочешь, я тебя сегодня не трону?
Верочка молчала. Сердце у нее билось-билось.
-- Не молчи. Скажи: хочешь?
-- Хочу.
-- Договорились.
Они стояли рядом, не касаясь друг друга, какие-то параллельные.
-- Однако в ногах правды нет. Что ж мы, так до утра и простоим? Давай сядем.
В горнице ничего не было, кроме пышной кровати и одного стула. Они сели на кровать неблизко друг от друга, положив руки каждый к себе на колени. "Египетские Рамзесы", -- подумала Верочка. Ей стало смешно.
-- Все еще боишься?
-- Теперь уж не так.
-- Тогда иди сюда, поближе. Сядь ко мне на колени. Не бойся
-- сказано, не трону. Эх ты, заяц.
Верочка села к нему на колени. Сначала немножко казенно, пряменько, а потом прислонилась головой к его плечу. Пахло страшновато -- мужской одеждой, табаком, одеколоном от гладко выбритой щеки...
-- Удобно тебе? -- спросил он.
-- Мне хорошо. Мне очень хорошо.
-- Ну и ладно. Спи, моя дорогая.
Странно, она и в самом деле заснула. От усталости, испуга, от полноты чувств. Проснулась среди ночи. Александр Иванович не спал. Он сидел, бережно ее охраняя, и его строгое красивое лицо обращено было к окну, откуда светили звезды. Верочка всполошилась:
-- Ой, я заснула.
-- И очень хорошо, что заснула.
-- Вы, наверно, устали меня держать, я такая тяжелая.
-- Нет, я не устал тебя держать.
-- Вы не спали?
-- Нет, я не спал. Я думал. О чем?
-- Я думал: чем я заслужил такое счастье? И чем я смогу тебе за него заплатить? Жизни не хватит.
Верочка заплакала (какие прекрасные слова!) и, сморкаясь, спросила:
-- И тебе в самом деле не тяжело?
-- Нет, не тяжело. Всю жизнь я буду держать тебя на руках, любимая. Не беспокойся, спи...
Встали они рано. Видно, все-таки Верочка была тяжеловата, и у Александра Ивановича затекли ноги. Утро сияло первым, еще прохладным блеском. В доме было тихо. Взявшись за руки, они вышли на крыльцо. Пахло укропом, колокольчики "крученого паныча" еще не раскрылись. Высоко-высоко в небе черными мухами носились ласточки -- к хорошей погоде. На крыше соседнего дома, важно укрепившись на своем колесе, хозяин-- аист ел лягушку, клюв его был ярко-красным, лягушка -- зеленой, как на детской картинке. Рано встав, как и они, аист уже приступил к своим дневным заботам. Рядом топили печь, и голубой дым, не тревожимый ветром, легким столбиком восходил кверху. Александр Иванович обнял Верочку и сказал:
-- Ты -- вся моя жизнь.
...Через несколько дней они уезжали. Вокзал со своим закопченным, деловым, горьким неуютом; почти непрозрачный стеклянный свод; паровоз, ожидающий, вздыхающий, пыхтящий... Мать -- смуглая, большеглазая, все еще красивая тихонько крестила Верочку из-под платка. Ужик стоял в стороне и был недоступен, Женька -- рядом, но вся в облаках. Что-то легло уже между Верочкой и родными, виделись они будто во сне. Реальным был Александр Ивянович -- Шура, Шуня, Шунечка, -- так она, все еще робея, звала его наедине. Муж, Шунечка, стоял рядом, не держа ее ни под руку, ни за руку, -просто держа ее собой, как хозяин держит собаку, одним своим присутствием...
Последний звонок. Возглас Анны Савишны: "С богом!" Ларичевы взошли на площадку. В стуке колес начал обозначаться ритм. Верочка замахала рукой. Сквозь опалово-- слезную муть она видела уменьшавшуюся, пропадавшую вдали фигуру матери. Паровоз раздирающе вскрикнул и начал набирать ход.
11
Тело Александра Ивановича Ларичева, прибранное, готовое к погребению, затянутое в узковатый парадный мундир, лежало в гробу, обставленное цветами. Цветов было множество. Сквозь слезный туман они виделись не легкими, перисто-- расчлененными, а сплошными, тяжело вылепленными; толпясь и сутулясь, нависали они над гробом. Их запах тоже был тяжел, душноватый, слащавый, с легкой примесью нафталина, а может быть, еще чего-то, что страшно было даже в мыслях назвать словами.
Вера Платоновна, оглохшая, оглупевшая от слез, сидела возле гроба. Руки, всегда такие проворные, мертво свесились вниз. Они словно бы ей не принадлежали. Горе ощущалось не в груди, не в сердце, а скорее в ушах. Тупыми затычками в обоих ушах. Мир был беззвучен, может быть, это весь мир оглох, не только она. Стул, на котором она сидела, казался одновременно слишком маленьким и слишком большим -- во всяком случае, для сидения не приспособленным.
Чуть шаркая туфлями, вошла Анна Савишна.
-- Еще телеграмма.
Пальцы не гнулись, как на морозе. Телеграмма шуршала, дыбилась. "Горюем вами смерти незабвенного Александра Ивановича тчк сожалению делами приезд невозможен Женя Семен", -- прочла Вера.
-- От Женечки? -- спросила мать. -- Ну как, едут?
-- Да, мама, да.
Надо было сказать "нет, мама, нет", но у нее спутались "да" и "нет". Анна Савишна взяла телеграмму, порылась в кармане фартука, нашла очки, прочла, вздохнула и положила на голову дочери легкую сухую руку. Вера замотала головой -- даже эта легкая рука была тяжела.
-- Ты бы легла, дочка. Я и постель разобрала. Поди приляг.
-- Нет, мама, еще посижу.
-- Ну, как знаешь, господь с тобой.
Анна Савишна постояла у гроба, спокойно и печально глядя на мертвое лицо, поправила цветы (один, тяжелый, все падал), перекрестилась и вышла.
Вера опять осталась наедине с мужем. Если бы понять, что произошло? Внутри у нее все что-то долбило, спрашивало, перебивало само себя: да, да, да, а потом: нет, нет, нет. Спор шел между фактом, наличием смерти, и ее невозможностью. Умер? Что значит: "умер"? Бессмыслица. И все же так: умер. Не может быть. Матери хорошо, она верующая. Вера. "Не странно ль, что зовут вас Вера? Неужто можно верить вам?" Реальность пляжа, воды, чаек, счастья. И тут же, рядом, -- реальность смерти. В отчаянии Вера попробовала перекреститься, но рука забыла, как это делается.
Как полено раскалывается под колуном. Как, треща, отделяются друг от друга волокна. Так раскололась вся жизнь -- сверху донизу, одним ударом. Раскололась, распалась. Двадцать семь лет с ним, при нем, для него. Теперь ни для кого, одна. Одна, одна.
"Шунечка", -- сказала она шепотом и сама испугалась. Мрачная бровь над глубоко закрытым глазом покойника словно бы шевельнулась... Когда-то певучие, ровные, соболиные, эти брови теперь были седы, щетинисты, грозны...
...Вскрытие показало: обширный инфаркт миокарда, эмфизема легких, цирроз печени... Было от чего умереть. Врач:
-- Удивительно, что он до сих пор жил. Вы понимаете, он был обречен.
-- Да, да, -- сказала она, ничего не понимая.
...Когда Шунечку увозили, он ей поцеловал руку. Носилки -- на полу. Он лежал на них, по пояс укрытый одеялом. Лицо спокойное, только в углах губ гримаса боли. Уж онато его знала. Снизу, с носилок, он подал ей глазами условный знак: помиримся. Она наклонилась, взяла его за руку, пальцы были холодны и слабы. С усилием, хмурясь, он потянул Верину руку к своему лицу, поцеловал. Больше живым она его не видела...
А сейчас, в текучем свете свечей, он до ужаса казался живым, именно живым и ею, своей женой, недовольным. Руки, сложенные под грудью, отливали розовым. И, попрежнему тикая, шли часы у него на запястье. Часы -- старые, еще довоенные, подарок наркома, с надписью: "За безупречную службу". Шунечка никогда с ними не расставался, даже спал с часами. И сейчас они у него на руке -- тикают, трудятся, остановятся, видно, уже в земле. Тиканье часов усиливало иллюзию жизни. Вере казалось, что вот-вот полусогнутый указательный палец приподнимется и постучит по циферблату знакомым предостерегающим жестом...
...Она уходила из дому -- Шунечка этого не любил. Он стоял у окна, приподняв левую руку с часами, постукивал по циферблату полусогнутым указательным пальцем правой: помни о времени, не задерживайся... А она, глупая, уходила от него, она, глупая, облегченно вздыхала, вырвавшись на вольный воздух, шагая в ногу маршам, рвущимся из громкоговорителей... Глупая! Что бы она ни отдала сейчас за то, чтобы Шунечка стукнул пальцем по циферблату...
Бедный, он, верно, был уже очень болен весь этот год. Гордый, скрывал, не хотел признаться. Верно, от болезни у него так менялся характер, становился неровен -- мягок с посторонними, груб с нею, с женой.
С месяц тому назад ночью он позвал:
-- Верочка, пойди сюда.
Она спала крепко, сладко, наработавшись днем на огороде, снилось ей детство, маки, бабочки. Она слышала, что он зовет, но не могла проснуться.
-- Вера, я тебя зову, ты что же -- не слышишь?
-- Шунечка, иду-иду.
Торопясь, она надевала халат, путаясь в пуговицах, тапки куда-то запропастились, босая, вошла к нему (уже давно они спали в разных комнатах). Он лежал и говорил сердито:
-- Зовешь-зовешь, не дозовешься. Или все вы там оглохли? Или умерли?
"Все вы" означало: она с матерью.
-- Прости, Шунечка, заспалась немного. Все в порядке: ты звал, я пришла.
И улыбка -- без ответа. Александр Иванович сказал сухо:
-- Не нахожу таблетки. Валидол. Лежали тут, и нету.
-- Плохо тебе? -- встревожилась Вера.
-- Ничего не плохо. Просто лекарство всегда должно быть На месте. Полон дом баб, а порядку не добьешься. Ты, что ли, убрала?
-- Бог с тобой, Шунечка, я их и не видела.
-- А куда же они делись? Здесь лежали, на ночном столике, и нет.
Вера засуетилась, ища таблетки. Александр Иванович торопил ee, нетерпеливо водя глазами (в каждом -- лампа с розовым абажуром):
-- Ну, что же, долго я буду ждать? -- Сейчас, сейчас.
Таблеток не было. Голый пол холодил босые ноги. А он понукал:
-- Скорее. Сто раз просил: не трогать моих вещей. Подлая бабья страсть к уборке... Ничего не понимаете -- не суйтесь.
Нигде ничего...
-- К себе, что ли, ты их унесла? Поди посмотри.
Она пошла к себе, стала искать там, хотя таблеток там быть не могло никак.
-- Ну, что же? -- кричал Шунечка страшным голосом.
-- Нету. Давай оденусь, схожу в аптеку.
Александр Иванович выругался -- грубо, страшно. Вера обмерла. Никогда еще такого не было... Никогда за всю жизнь он ее не ругал. Удар был так силен, что она упала, рухнула на пол. Обо что-то стукнулась головой, услышала стук.
Спустя некоторое время очнулась. Сколько прошло: десять минут? Час? Стыли ноги, пол был холоден и гладок, она ощущала его крутизной бедра. Перед глазами постепенно утверждался какой-то предмет, оказавшийся ножкой кресла. Комната в необычном ракурсе -- снизу -- была странна. Лежала, соображая: да, я упала. В обморок, когда он меня обругал. Вздрогнула, вспомнив страшное это слово. Никогда, во всю жизнь... "Всю жизнь, -- обещал он, -- всю жизнь я буду держать тебя на руках". И вот... Она поднялась с полу, озябшая, оскорбленная. В соседней комнате было темно, тихо. Не может быть, чтобы он не слышал, как я упала. Нет, ему все равно. Я тут погибаю, а ему все равно, и свет потушил. Легла в постель. Холодные, крупные колени были как глыбы льда...
Назавтра он рано ушел по своим делам. А таблетки она нашла у него под подушкой...
Если бы знать тогда: месяц, меньше месяца оставалось ему жить! Ведь он уже тогда умирал, -- знал и не хотел сознаться. Ведь это не он ругался -это смерть его в нем ругалась. А она, как идиотка, -- бух в обморок. Подумаешь, выругался человек. Если бы знать...
И пошли, перебивая друг друга, всевозможные "бы" бесконечные, бесполезные "бы", терзающие душу после смерти близкого человека.
...Я бы служила ему безропотно, терпеливо, босиком по холодному полу, без сна, без отдыха. Он ругал бы меня -- я бы ему целовала руку. Я не уходила бы из дому, не оборачивалась бы с досадой на то, как он стоит у окна, занеся полусогнутый палец над циферблатом...
...Время шло, и часы тикали, и нельзя было понять, который час. Вероятно, уже глубокая ночь, а может быть, уже и другой день -- день похорон, -- только солнце не встает почему-то. Запах цветов становился невыносимым. Наверно, от этого запаха кружилась у нее голова. Вот и стул под ней закачался, взмыл ногами вперед и поплыл по воздуху. "Летаю, как баба-яга в ступе", -- подумалось ей неуместной шуткой. Правая бровь Александра Ивановича как-то очень уж ехидно изогнулась, давая понять, что она, Вера, преступила, преступна: муж умер, а она на стуле летает. "Ну и что же, -сказала она, -- летаю себе и летаю". Несколько мгновений она чувствовала себя неестественно счастливой. Ощущение было колючим, пузырчатым, как холодный нарзан в жаркий день. Но тут отворилась дверь, и, шаркая туфлями, вошло горе. Стул сразу прекратил полет, опустился на пол и встал твердо на все четыре ножки. -- Кто там? -- спросила Вера.
-- Еще телеграмма, -- ответило горе голосом матери.
-- "Буду завтра самолетом, Маша", -- прочла Вера вслух.
-- Слава богу, Машенька -- родная душа. А ты поди приляг, поспи хоть часика два.
Вере уже теперь самой хотелось лечь, но, стьщясь своего недавнего счастья (откуда оно взялось?), она сказала:
-- Нет, посижу.
Мать поцеловала ее в лоб и вышла. Все было очень трезво и ясно: шла ночь, в тишине отчетливо проступали ночные звуки потрескивал пол, коробились, отставая, обои. Где-то залаяли собаки, -- наверно, шел ночной прохожий, разыскивая в темноте свой дом. Впрочем, темноты на улице не было: светила голубая луна, бросая сквозь занавески неуверенный свет. Сна не было, счастья не было тоже, но и горе примолкло, прислушиваясь.
12
Маша Смолина была Верина самая близкая подруга. Из тех, с кем делишь и счастье, и горе, и стол, и кров. Познакомились они, лежа в больнице. Это было в первый год Вериного замужества. Жили тогда Ларичевы в барачном поселке, в зауральской" степи, где базировалась часть, в которой служил Александр Иванович.
Прожили они вместе уже полгода, но для нее все еще было внове: и быт, и необмятость семейной жизни, и чувство подчиненности, и любовь -- главным образом любовь, которая все разрасталась и заполняла жизнь до краев, через край... И вот среди всех этих нагромождений еще одно: Вера почувствовала себя не совсем здоровой. В чем дело -- ей сразу же стало ясно; сказывалось ее нежеманное, полудеревенское воспитание, где вещи назывались своими именами, и дети уже с малых лет знали что к чему. Новость ее не обрадовала, скорее смутила: и так уже слишком тесно было у нее в душе. Но вскоре она к ней привыкла и даже начала прикидывать: здесь станет кроватка, купать буду за занавеской, воду греть -- в большом тазу, окно придется замазать... Ребенок в воображении был мальчиком -- беленьким, с горчичными глазами. В общем, она его приняла, ждала даже с некоторым волнением. Оставалось сказать мужу, это почему-то ее останавливало, как он отнесется -- было неясно; обожаемый Шунечка был для нее во многом еще загадкой. Боялась ему сказать, как, например, в школе боялась бы признаться учителю в разбитом (пусть по нечаянности!) стекле. Наконец решилась. Однажды вечером, теребя кромку скатерти...
-- Шунечка, я давно хотела тебе сказать...
И замолчала. Продолжать не надо было: он все понял. Он смотрел на нее холодным, желтым взглядом красивых глаз. Чужой, посторонний, красивый человек.
-- Я тебя слушаю, -- сказал человек.
-- Я... Одним словом, у меня будет... И замолчала.
-- Все ясно, -- сказал Александр Иванович и усмехнулся. -- Но у тебя не будет.
-- Как не будет?
Она удивилась, но не очень. Шунечкино всемогущество в ее представлении было безгранично. Он мог запросто отменить, скажем, закон природы.
-- Очень просто. Не будет. Мы не можем себе этого позволить. Я -солдат. Жизнь кочевая, сегодня здесь, завтра там. А о международном положении ты забыла? В любую минуту может вспыхнуть война. Тут не до пеленок...
Про войну, возможную, Верочка знала, но как-то не очень в нее верила, как большинство людей, зная, не верит в свою неизбежную смерть.
-- А как же другие? -- позволила она себе вопрос.
-- "Другие" мне не указ. Если "другие" глупы, это не значит, что я должен быть глуп.
Вера молчала.
-- Один раз я уже позволил себе такую глупость... Довольно.
"Глупость" эта была -- сын, живший с матерью где-то в неопределенности; на сына Ларичев выплачивал алименты.
-- Ты как будто не согласна со мной? А ну-ка смотри сюда.
Он взял Веру за подбородок. По щеке у нее катилась
слеза -- одна-единственная, но такая тяжелая, что, казалось, должна была стукнуть, упав на пол.
-- Экая глупышка, -- сказал он, насильно приподняв ее клонящееся лицо. -- Разве тебе меня мало? Тебе нужен ктонибудь, кроме меня?
-- Нет, не нужен.
И -- любовь. Какая прекрасная была ночь. Незабываемая...
А назавтра в казенной машине, тряско прыгавшей по мерзлым колдобинам степной дороги, Александр Иванович отвез Верочку в районный центр. Снег несся и порхал, поминутно меняя направление полета; шофер-красноармеец с розовым усердным затылком и оттопыренными ушами молча крутил баранку, Александр Иванович тоже молчал. Лицо у него было холодное, почти злое, как будто и не он обнимал ее ночью. Верочку не покидало чувство вины; робкими пальцами она заплетала и расплетала бахрому ковра, важно брошенного на заднее сиденье. На ней была тяжелая цигейковая шуба, дорогой платок верблюжьего пуха, и вся она была такая разряженная и такая несчастная...
В больнице она пролежала несколько дней. Ее поразило отсутствие симпатии, насмешливое неуважение, окружавшее таких, как она; в палате их лежало человек десять. Все они были как будто не по-настоящему больны, зря отнимали время, внимание у врачей и сестер. Даже палатная нянечка -пожилая, тяжело работящая, угрюмая, -- протирая у них пол, гневно двигала с места на место табуретки и тумбочки. А зря. У каждой из женщин была своя беда, своя боль; никто не избавлялся от ребенка с радостью, каждая охотно родила бы, если бы позволили обстоятельства: мешали квартирные условия, нужда, одиночество. Сходные эти судьбы почему-то не объединяли их, а разобщали. В разговорах преобладала озабоченность, взаимная ирония.
Говорили о свекровях, мужьях и любовниках с застарелой, прокисшей горечью. Все, кроме Веры, были работающие, разных профессий: шофер, кладовщица, библиотекарша, сторож; была даже женщина -- народный судья; на все рассказы о мужьях, любовниках и свекровях она отвечала однообразно: "Подай в суд". На Верочку, нигде не работающую, мужнюю жену, поглядывали отчужденно, но не без некоторой зависти: шутка ли, муж -- командир! "Уж вы-то
могли бы себе позволить!" -- сказала ей однажды старшая из больных, болезненно-некрасивая бухгалтерша, у которой было уже двое детей и ни одного мужа... Она все кашляла и выходила украдкой покурить, что было строго запрещено.
Верочка, привыкшая за свою короткую жизнь, что все ее любят и всюду она своя, тяготилась своей ото всех отчужденностью. Обидно ей было и то, что женщины друг друга звали на "ты", а ее -- на "вы". Отчасти она понимала почему: она для них была буржуйка, нэпманша в меховой шубе (кто-то видел, как Вера приехала, и успел раззвонить про шубу). Она закрывала глаза -- и думала о своей любви. Но и это удавалось плохо, любовь ускользала; тогда она плакала потихоньку, спрятав голову под одеяло. Один раз ей туда просунули яблоко, что несказанно ее удивило. Она высунулась из-под одеяла, прижав яблоко к губам, как бы изза него выгладывая. На соседней койке сидела и смеялась новая больная -- она-то, видно, и просунула яблоко.
-- Не унывай, матрос, -- сказала соседка.
-- Есть не унывать! -- ответила Вера по-моряцки. -- Спасибо за яблоко.
Так они познакомились. Соседку звали Маша Смолина. Небольшая, худенькая, стриженая, круто-кудрявая, похожая на мальчишку-беспризорника. Глаза светлые, волосы и брови темные, а на щеках такие глубокие ямочки, будто их нарочно проткнули пальцем. Сходство с мальчишкой усиливали усики в углах рта; с одной стороны рос такой длинный, независимый волос, что хотелось его выщипнуть, что ли. Разговорились, рассказали, кто -- кто. Маша -- врач, по специальности хирург, здесь работает на амбулаторном приеме, оперировать почти не приходится, да что делать? Прислали по комсомольской путевке. Конечно, глушь, но везде люди живут. Даже, может быть, лучше здесь люди, чем в крупных городах, -- прозрачнее. Все бы ничего, да вот пострадала от собственной глупости, влюбилась ("я вообще влюбчивая"), вышла замуж и -неудачно. Разошлись, а теперь вот какая история -- не повезло! Была идея оставить ребенка, но не решилась из-за жилищных условий. Комнату оставила бывшему мужу, сама снимает чулан на окраине, холодно, ночью вода замерзает, пальцы во что превратились -- смотри...
Маша подняла узенькую руку с припухшими, глянцевито-- красными пальцами:
-- Называется ознобление.
-- А он про твое положение знает? -- спросила Вера.
-- Думаю, нет. А впрочем, может быть, и да. Больно уж он последнее время хамил.
-- А кто он по специальности?
-- Он по специальности сволочь, -- сказала Маша и рассмеялась.
У Верочки даже мурашки поползли. О муже -- и такое сказать! Пускай бывший, а все-таки муж. Она не осуждала, просто не понимала. В общем-то Маша ей нравилась. В скором времени они даже подружились. Общая молодость их свела (моложе всех в палате), общее веселье, даже, пожалуй, окружавшее их неодобрение -- обычное неодобрение взрослых, усталых, огорченных, когда они слышат молодой беспричинный смех... "Эк их разбирает!" -- говорила старуха бухгалтерша -- ей было, наверно, лет сорок, и кто только на нее польстился? Народная судья тоже не одобряла пустого хихиканья, мотала головой, как бы отгоняя невидимую пчелу. В этой прокисшей палате две их соседние койки ощущались ими как веселый остров. Между ними стоял ночной столик, накрытый скатеркой. Туда, под этот столик, под защиту скатерки просовывали они головы и шептались, прыская в кулаки, когда становилось смешно.
-- Опять они под столом, -- вздыхали соседки, -- и как не надоест, честное слово...
-- Ну их к богу, -- шептала Маша. -- Пусть себе киснут, старые гориллы, а мы еще с тобой поживем.
Верочка охотно соглашалась еще пожить. Много еще в ней было молодости, жизнелюбия, любопытства. Тут, под столом, они шутили, вспоминали глупые анекдоты (тем и хороши, что глупые!), рассказывали о своем прошлом куцее оно было, маленькое, а впереди -- необъятность! Маша была сирота, росла в бедности, у чужих людей плохо ее кормили и мало, навсегда полюбила хлеб. Ничего не боялась, ничем не была никому обязана, только самой себе. Свою профессию любила до страсти. К болезням относилась как к людям. Могла сказать про какую-нибудь прободную язву: "Я люблю это заболевание". Совершенно пламенная была в ней гордость: "Я?! Ну, нет!" Верочка этого не понимала -- где любовь, там гордости нет, -- но вчуже уважала, побаивалась. Вообще на Машу она смотрела с доброжелательной завистью, вроде как на несбывшуюся себя. Многое ей было трудно понять.
Ты его очень любила? -- спрашивала она шепотом, придерживая рукой сползающую скатерку.
-- Казалось, что очень. Теперь думаю -- не очень. "Пленной мысли раздраженье", -- как сказал какой-то поэт.
-- Какой поэт?
-- Черт его знает. Классик.
-- А он тебя любил?
-- Кто? Муж или классик?
-- Конечно, муж.
-- Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю -- врал.
-- И не страшно тебе остаться одной?
-- Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?
-- Смелая ты, Маша,
-- Какое -- смелая! Типичная баба -- трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия -- небось вырастет. А ты почему не оставила?
-- Муж не хотел.
-- По материальным условиям?