«Но, мама, я это сделал. Я это сделал».
Ему нужно было её убедить. Если он её убедит, она ему поможет, скажет, что это неважно, и тогда все и вправду будет неважно, но ему сначала надо её убедить. А она отвернулась и крикнула кому-то, кого здесь не было, негромко, с раздражением: «Только не забудьте стереть с рояля пыль!»
«Мама, послушай, прошу тебя…» — но он вдруг понял, что он ещё ребёнок и не может заставить её поверить. Ему ещё нет и восьми, он видит окно своей детской на втором этаже, с поперечными перекладинами, скоро нянька прижмётся лицом к стеклу и жестами позовёт его в дом. «Мама, — говорит он, — я убил жену, меня ищет полиция…» Мать улыбнулась и покачала головой: «Мой мальчик не мог никого убить».
А времени было мало; с другого края длинной, погруженной в летнюю дремоту лужайки, из-за крокетных ворот, из тени, отбрасываемой большой, лениво недвижной сосной, приближалась жена священника с корзиной яблок. И пока она не дошла, он должен убедить мать, но язык его не мог произнести ничего, кроме ребячьего: «Нет, да! Нет, да!»
Мать, улыбаясь, откинулась на спинку шезлонга и сказала: «Мой мальчик и жука не обидит!» (У неё была манера путать поговорки.)
«Вот поэтому-то… — хотел объяснить он. — Именно поэтому…» Но мама помахала рукой жене священника и сказала: «Это только сон, дорогой. Дурной сон».
Он проснулся в полутёмном кровавом подземелье: кто-то обвязал лампочку красным шёлковым шарфом, чтобы притушить свет. Вдоль стен в два ряда, друг над другом, лежали люди, а снаружи грохотал, удаляясь, воздушный налёт. Ночь выдалась тихая: если бомбы падали в миле от тебя, это был вроде и не налёт. По другую сторону прохода храпел старик, а в конце убежища на одном тюфяке лежала парочка, держась за руки и прижавшись друг к другу коленями.
Роу подумал: а ведь и это показалось бы ей сном, она бы ни за что не поверила. Она умерла до первой мировой войны, когда аэропланы — тогда ещё нелепые деревянные ящики — едва-едва перебирались через Ламанш. Она так же не могла бы себе этого представить, как и того, что её сын с бледным серьёзным личиком, в коричневых вельветовых штанишках и голубом свитере — Роу сам себе казался чужим на пожелтевших фотографиях в мамином альбоме-вырастет, чтобы стать убийцей. Лёжа на спине, он поймал свой сон, не дал ему уйти, оттолкнул жену священника назад, в тень сосны, и продолжал спорить с матерью.
«Все это уже не настоящая жизнь, — говорил он, — чай на лужайке, вечерний благовест, крокет, старушки, которые приходят в гости деликатно и беззлобно посплетничать; садовник с тачкой, полной опавших листьев и травы. В книгах пишут обо всем этом так, словно ничего не кончилось; литературные дамы без конца описывают это в сотнях модных романов. Но ничего этого уже нет».
Мать испуганно улыбалась, но не перебивала — теперь он был хозяином сна. «Меня хотят арестовать за убийство, которого я не совершал. А другие хотят меня убить за то, что я слишком много знаю. Я прячусь под землёй, а наверху, надо мной, немцы методично превращают Лондон в обломки. Помнишь церковь св. Климен-тия? Они её разрушили. И Сент— Джеймс, и Пиккадилли, Берлингтонскую аркаду, отель Гарленда, где мы останавливались, когда приезжали посмотреть пантомиму Мейплс… Похоже на чёрный роман, правда? Но страшные романы похожи на жизнь, они ближе к жизни, чем ты, чем эта лужайка, твои бутерброды и вон та сосна. Ты, бывало, смеялась над книжками, которыми зачитывалась мисс Сэведж, — там были шпионы, убийства, насилие, бешеные погони на автомобилях, — но, дорогая, это и есть настоящая жизнь, это то, во что мы превратили мир с тех пор, как ты умерла. Я, твой маленький Артур, который не обидит и жучка, я тоже убийца». Он не мог вынести взгляда испуганных глаз, которые сам нарисовал на цементной стене, приложился губами к стальной раме своей койки и поцеловал бледную, холодную щеку. «Ах, моя дорогая, моя дорогая, моя дорогая. Как я рад, что ты умерла. Но ты-то об этом знаешь? Ты знаешь?» Его обдавало ужасом при мысли о том, во что превращаются дети и что испытывают мёртвые, когда видят это превращение и понимают своё бессилие его предотвратить.
«Но ведь это сумасшедший дом!» — закричала мать.
«Ах нет, там гораздо тише. Я-то знаю. Меня ведь запирали в такой дом на какое-то время. Там все были очень добрые. Меня даже назначили библиотекарем…» Ему хотелось получше объяснить ей разницу между сумасшедшим домом и тем, что творилось вокруг. «Все люди там были очень… разумные». И он сказал с яростью, словно не любил её, а ненавидел: «Хочешь, я дам тебе прочесть „Историю современного общества“? Её сотни томов, но в большинстве своём это грошовые издания „Смерть на Пиккадилли“, „Посольские бриллианты“, „Кража секретных документов в Адмиралтействе“, „Дипломатия“, „Четверо справедливых“…
Он долго насиловал свой сон, а потом стал терять над ним власть. Он уже больше не был на лужайке, теперь он бегал по полю за домом, где пасли ослика, который по понедельникам возил их бельё в стирку на другой конец деревни. Они с сыном священника, каким-то чужим мальчиком, говорившим с иностранным акцентом, и его собакой по кличке Спот играли возле стога сена. Собака поймала крысу, а потом стала подкидывать её кверху, крыса пыталась уползти с переломанным хребтом, а собака игриво на неё наскакивала. И тут он больше не смог видеть мучений крысы, схватил биту для игры в крикет и ударил крысу по голове; он бил её и не мог остановиться, боясь, что крыса ещё жива, хоть и слышал, как кричала ему нянька: «Артур, брось! Как тебе не стыдно! Перестань!» — а Хильфе смотрел на него с весёлым азартом. Когда он перестал бить крысу и не мог даже на неё взглянуть, он убежал далеко в поле и спрятался. Но нельзя спрятаться навсегда, и, когда он вернулся, нянька пообещала: «Я не скажу маме, но ты не смей никогда больше этого делать. Она-то думает, что ты и мухи не обидишь. Что на тебя нашло, не пойму…» Никто из них не догадывался, что им владеет ужасное, ужасающее чувство жалости.
Это был и сон и воспоминание, но потом ему приснился настоящий сон. Он лежал на боку, тяжело дыша; в северной части Лондона начали палить из тяжёлых орудий, а сознание его свободно блуждало в мире, где прошлое и будущее оставляют одинаковый след, а место действия бывает и двадцатилетней давности, и тем, каким оно будет через год. Он кого-то ждал в аллее у ворот; из-за высокой живой изгороди доносился смех и глухой стук теннисных мячей, а сквозь листву, как мотыльки, мелькали белые платья. Близился вечер, скоро будет темно играть, —и тогда кто— то к нему выйдет; он ждал, онемев от любви. Сердце у него билось от мальчишеского волнения, но, когда кто-то чужой дотронулся до его плеча и сказал: «Уведите его», душу его сжало отчаяние взрослого человека. Он не проснулся — теперь он стоял на главной улице маленького провинциального городка, где когда-то в детстве гостил у старшей сестры своей матери. Он стоял перед входом во двор гостиницы, а в конце двора светились окна сарая, где по субботам устраивались танцы. Под мышкой он держал пару лакированных лодочек — он ждал девушку много старше себя, которая вот-вот выйдет из раздевалки, возьмёт его под руку и пойдёт с ним через двор. И вот сейчас, на улице, он представлял себе все, что с ним будет в ближайшие несколько часов: маленький тесный зал, где столько знакомых лиц: аптекарь с женой, дочери директора школы, управляющий банком и зубной врач со своим синеватым подбородком и многоопытным взглядом; синий, зелёный и алый серпантин, маленький местный оркестр, ощущение тихой, хорошей и устойчивой жизни, которое слегка тревожат молодое нетерпение и юношеская страсть, отчего потом все покажется только вдвое дороже. Но внезапно сон превратился в кошмар: кто-то в темноте кричал от ужаса, но не та молодая женщина, которую он встречал, ещё не отважился поцеловать и, наверное, так и не поцелует, а кто-то, кого он знал даже лучше, чем родителей, кто принадлежал совсем к другому миру, к печальному миру разделённой любви. Рядом с ним стоял полисмен и говорил женским голосом: «Вам нужно вступить в нашу небольшую компанию» — и неумолимо толкал его к писсуару, где в каменном тазу истекала кровью крыса. Музыка смолкла, лампы погасли, и он не мог вспомнить, зачем пришёл на этот тёмный отвратительный угол, где стонала даже земля, когда на неё ступали, словно и она научилась страдать. Он сказал: «Прошу вас, разрешите
мне отсюда уйти», а полицейский спросил: «Куда ты хочешь уйти, дорогой?» Он сказал: «Домой», а полицейский ответил: «Это и есть твой дом. Никакого другого нет нигде», — и стоило ему двинуться с места, как земля под ним начинала стонать; он не мог сделать ни шагу, не причиняя ей страданий.
Роу проснулся — сирены дали отбой. Один или два человека в убежище на секунду привстали, но тут же снова улеглись. Никто не двинулся, чтобы пойти домой, теперь их дом был здесь. Они уже привыкли спать под землёй, это стало такой же привычкой, как когда-то субботнее кино или воскресная обедня. Это была теперь их жизнь/
Глава шестая
I
II
Ему нужно было её убедить. Если он её убедит, она ему поможет, скажет, что это неважно, и тогда все и вправду будет неважно, но ему сначала надо её убедить. А она отвернулась и крикнула кому-то, кого здесь не было, негромко, с раздражением: «Только не забудьте стереть с рояля пыль!»
«Мама, послушай, прошу тебя…» — но он вдруг понял, что он ещё ребёнок и не может заставить её поверить. Ему ещё нет и восьми, он видит окно своей детской на втором этаже, с поперечными перекладинами, скоро нянька прижмётся лицом к стеклу и жестами позовёт его в дом. «Мама, — говорит он, — я убил жену, меня ищет полиция…» Мать улыбнулась и покачала головой: «Мой мальчик не мог никого убить».
А времени было мало; с другого края длинной, погруженной в летнюю дремоту лужайки, из-за крокетных ворот, из тени, отбрасываемой большой, лениво недвижной сосной, приближалась жена священника с корзиной яблок. И пока она не дошла, он должен убедить мать, но язык его не мог произнести ничего, кроме ребячьего: «Нет, да! Нет, да!»
Мать, улыбаясь, откинулась на спинку шезлонга и сказала: «Мой мальчик и жука не обидит!» (У неё была манера путать поговорки.)
«Вот поэтому-то… — хотел объяснить он. — Именно поэтому…» Но мама помахала рукой жене священника и сказала: «Это только сон, дорогой. Дурной сон».
Он проснулся в полутёмном кровавом подземелье: кто-то обвязал лампочку красным шёлковым шарфом, чтобы притушить свет. Вдоль стен в два ряда, друг над другом, лежали люди, а снаружи грохотал, удаляясь, воздушный налёт. Ночь выдалась тихая: если бомбы падали в миле от тебя, это был вроде и не налёт. По другую сторону прохода храпел старик, а в конце убежища на одном тюфяке лежала парочка, держась за руки и прижавшись друг к другу коленями.
Роу подумал: а ведь и это показалось бы ей сном, она бы ни за что не поверила. Она умерла до первой мировой войны, когда аэропланы — тогда ещё нелепые деревянные ящики — едва-едва перебирались через Ламанш. Она так же не могла бы себе этого представить, как и того, что её сын с бледным серьёзным личиком, в коричневых вельветовых штанишках и голубом свитере — Роу сам себе казался чужим на пожелтевших фотографиях в мамином альбоме-вырастет, чтобы стать убийцей. Лёжа на спине, он поймал свой сон, не дал ему уйти, оттолкнул жену священника назад, в тень сосны, и продолжал спорить с матерью.
«Все это уже не настоящая жизнь, — говорил он, — чай на лужайке, вечерний благовест, крокет, старушки, которые приходят в гости деликатно и беззлобно посплетничать; садовник с тачкой, полной опавших листьев и травы. В книгах пишут обо всем этом так, словно ничего не кончилось; литературные дамы без конца описывают это в сотнях модных романов. Но ничего этого уже нет».
Мать испуганно улыбалась, но не перебивала — теперь он был хозяином сна. «Меня хотят арестовать за убийство, которого я не совершал. А другие хотят меня убить за то, что я слишком много знаю. Я прячусь под землёй, а наверху, надо мной, немцы методично превращают Лондон в обломки. Помнишь церковь св. Климен-тия? Они её разрушили. И Сент— Джеймс, и Пиккадилли, Берлингтонскую аркаду, отель Гарленда, где мы останавливались, когда приезжали посмотреть пантомиму Мейплс… Похоже на чёрный роман, правда? Но страшные романы похожи на жизнь, они ближе к жизни, чем ты, чем эта лужайка, твои бутерброды и вон та сосна. Ты, бывало, смеялась над книжками, которыми зачитывалась мисс Сэведж, — там были шпионы, убийства, насилие, бешеные погони на автомобилях, — но, дорогая, это и есть настоящая жизнь, это то, во что мы превратили мир с тех пор, как ты умерла. Я, твой маленький Артур, который не обидит и жучка, я тоже убийца». Он не мог вынести взгляда испуганных глаз, которые сам нарисовал на цементной стене, приложился губами к стальной раме своей койки и поцеловал бледную, холодную щеку. «Ах, моя дорогая, моя дорогая, моя дорогая. Как я рад, что ты умерла. Но ты-то об этом знаешь? Ты знаешь?» Его обдавало ужасом при мысли о том, во что превращаются дети и что испытывают мёртвые, когда видят это превращение и понимают своё бессилие его предотвратить.
«Но ведь это сумасшедший дом!» — закричала мать.
«Ах нет, там гораздо тише. Я-то знаю. Меня ведь запирали в такой дом на какое-то время. Там все были очень добрые. Меня даже назначили библиотекарем…» Ему хотелось получше объяснить ей разницу между сумасшедшим домом и тем, что творилось вокруг. «Все люди там были очень… разумные». И он сказал с яростью, словно не любил её, а ненавидел: «Хочешь, я дам тебе прочесть „Историю современного общества“? Её сотни томов, но в большинстве своём это грошовые издания „Смерть на Пиккадилли“, „Посольские бриллианты“, „Кража секретных документов в Адмиралтействе“, „Дипломатия“, „Четверо справедливых“…
Он долго насиловал свой сон, а потом стал терять над ним власть. Он уже больше не был на лужайке, теперь он бегал по полю за домом, где пасли ослика, который по понедельникам возил их бельё в стирку на другой конец деревни. Они с сыном священника, каким-то чужим мальчиком, говорившим с иностранным акцентом, и его собакой по кличке Спот играли возле стога сена. Собака поймала крысу, а потом стала подкидывать её кверху, крыса пыталась уползти с переломанным хребтом, а собака игриво на неё наскакивала. И тут он больше не смог видеть мучений крысы, схватил биту для игры в крикет и ударил крысу по голове; он бил её и не мог остановиться, боясь, что крыса ещё жива, хоть и слышал, как кричала ему нянька: «Артур, брось! Как тебе не стыдно! Перестань!» — а Хильфе смотрел на него с весёлым азартом. Когда он перестал бить крысу и не мог даже на неё взглянуть, он убежал далеко в поле и спрятался. Но нельзя спрятаться навсегда, и, когда он вернулся, нянька пообещала: «Я не скажу маме, но ты не смей никогда больше этого делать. Она-то думает, что ты и мухи не обидишь. Что на тебя нашло, не пойму…» Никто из них не догадывался, что им владеет ужасное, ужасающее чувство жалости.
Это был и сон и воспоминание, но потом ему приснился настоящий сон. Он лежал на боку, тяжело дыша; в северной части Лондона начали палить из тяжёлых орудий, а сознание его свободно блуждало в мире, где прошлое и будущее оставляют одинаковый след, а место действия бывает и двадцатилетней давности, и тем, каким оно будет через год. Он кого-то ждал в аллее у ворот; из-за высокой живой изгороди доносился смех и глухой стук теннисных мячей, а сквозь листву, как мотыльки, мелькали белые платья. Близился вечер, скоро будет темно играть, —и тогда кто— то к нему выйдет; он ждал, онемев от любви. Сердце у него билось от мальчишеского волнения, но, когда кто-то чужой дотронулся до его плеча и сказал: «Уведите его», душу его сжало отчаяние взрослого человека. Он не проснулся — теперь он стоял на главной улице маленького провинциального городка, где когда-то в детстве гостил у старшей сестры своей матери. Он стоял перед входом во двор гостиницы, а в конце двора светились окна сарая, где по субботам устраивались танцы. Под мышкой он держал пару лакированных лодочек — он ждал девушку много старше себя, которая вот-вот выйдет из раздевалки, возьмёт его под руку и пойдёт с ним через двор. И вот сейчас, на улице, он представлял себе все, что с ним будет в ближайшие несколько часов: маленький тесный зал, где столько знакомых лиц: аптекарь с женой, дочери директора школы, управляющий банком и зубной врач со своим синеватым подбородком и многоопытным взглядом; синий, зелёный и алый серпантин, маленький местный оркестр, ощущение тихой, хорошей и устойчивой жизни, которое слегка тревожат молодое нетерпение и юношеская страсть, отчего потом все покажется только вдвое дороже. Но внезапно сон превратился в кошмар: кто-то в темноте кричал от ужаса, но не та молодая женщина, которую он встречал, ещё не отважился поцеловать и, наверное, так и не поцелует, а кто-то, кого он знал даже лучше, чем родителей, кто принадлежал совсем к другому миру, к печальному миру разделённой любви. Рядом с ним стоял полисмен и говорил женским голосом: «Вам нужно вступить в нашу небольшую компанию» — и неумолимо толкал его к писсуару, где в каменном тазу истекала кровью крыса. Музыка смолкла, лампы погасли, и он не мог вспомнить, зачем пришёл на этот тёмный отвратительный угол, где стонала даже земля, когда на неё ступали, словно и она научилась страдать. Он сказал: «Прошу вас, разрешите
мне отсюда уйти», а полицейский спросил: «Куда ты хочешь уйти, дорогой?» Он сказал: «Домой», а полицейский ответил: «Это и есть твой дом. Никакого другого нет нигде», — и стоило ему двинуться с места, как земля под ним начинала стонать; он не мог сделать ни шагу, не причиняя ей страданий.
Роу проснулся — сирены дали отбой. Один или два человека в убежище на секунду привстали, но тут же снова улеглись. Никто не двинулся, чтобы пойти домой, теперь их дом был здесь. Они уже привыкли спать под землёй, это стало такой же привычкой, как когда-то субботнее кино или воскресная обедня. Это была теперь их жизнь/
Глава шестая
ОТРЕЗАН
Ты увидишь, что около каждой двери стоит стража.
«Маленький герцог»
I
Роу позавтракал в закусочной на Хай-стрит Клэпхема. Окна были забиты досками, верхний этаж снесло; дом стал похож на барак, наскоро построенный для пострадавших от землетрясения. Враг причинил Клэпхему большой урон. Лондон перестал быть громадным городом, он стал скопищем маленьких городов. Каждый район приобрёл свои особые приметы: в Клэпхеме часто бывали дневные налёты и жители ходили как затравленные, чего не было заметно в Вестминстере, где ночные налёты были более жестокими, зато убежища были лучше. Лицо официантки, которая принесла Роу кофе и гренки, бледнело и дёргалось, словно она была в бегах; она то и дело замирала и прислушивалась к каждому скрежету тормозов на улице.
Сегодняшний ночной налёт, по словам газет, был слабый. Сброшено некоторое количество бомб, имеется некоторое количество убитых и раненых, в том числе и смертельно раненных. Но нигде даже самым мелким петитом не упоминалось «Предполагаемое убийство во время спиритического сеанса». Никого не волновала единичная смерть. Роу почувствовал негодование. Когда-то он был героем газетных заголовков, но если бы он стал жертвой сейчас, никто не уделил бы ему места в газетной колонке. Он ощущал себя заброшенным; никому не было дела до такого мизерного происшествия, когда ежедневно шло массовое истребление людей. Быть может, несколько пожилых джентльменов из уголовного розыска, уже переставших понимать, как их обогнало время, ещё стали бы с дозволения покладистого начальства заниматься такой чепухой, как убийство. Они, наверное, составляли бы друг для друга докладные записки, им, пожалуй, даже разрешалось бы посетить «место преступления», но Роу не верил, чтобы результаты их расследования вызвали больше интереса, чем статьи чудаковатых священников, все ещё протестующих против теории Дарвина. Он живо представил себе, как их начальство говорит: «Ох уж этот старик имярек. Мы иногда подкидываем ему кое-какие убийства, чтобы его занять. Ведь когда он был моложе, мы относились к таким вещам серьёзно, пусть думает, что от него и сейчас есть толк. Результаты дознания?.. Ну да, ему-то и в голову не приходит, что у нас нет времени читать его писанину!»
Прихлёбывая кофе, Роу снова и снова листал газету в поисках хотя бы беглого сообщения о том, что случилось; он испытывал даже сочувствие к инспекторам уголовного розыска: ведь он сам был убийца, их современник и человек старомодный; тот кто убил Коста, тоже был человеком их круга. Его раздражал Вилли Хильфе, который с лёгкостью относился к убийству и даже видел в нем особую пикантность. Но сестра Хильфе не была склонна над этим шутить, не зря она предостерегала Роу и говорила о смерти так, словно смерть все ещё что-то значит. Как всякий зверь, который бродит один, Роу сразу почуял, что тут кто-то свой.
Бледная официантка не спускала с него глаз: ему не удалось побриться, и вид у него был такой, что он может уйти, не заплатив. Поразительно, во что тебя превращает ночь в бомбоубежище: одежда его пахла карболкой, будто он ночевал в ночлежке.
Он заплатил по счёту и спросил официантку:
— У вас есть телефон?
Она указала ему на аппарат возле кассы, и он набрал номер Реннита. Шаг рискованный, но ему надо было что-то предпринять. Конечно, сейчас ещё слишком рано. Было слышно, как звонок дребезжит в пустой комнате, и Роу спросил себя, лежит ли там ещё недоеденный бутерброд с сосиской? В эти дни нельзя было поручиться, что телефон зазвонит вообще, за ночь контору могло стереть с лица земли. Теперь он, по крайней мере, знал, что с этой частью света ничего не случилось: «Ортотекс» стоит, как стоял.
Он снова сел за столик, попросил ещё кофе и писчей бумаги. Официантка смотрела на него с нарастающим недоверием. Даже в гибнущем мире надо соблюдать условности: заказывать снова, уже заплатив, не принято; требовать же писчую бумагу позволяют себе лишь иностранцы. Она может дать ему лишь листок из своего блокнота для заказов. Условности были куда прочнее нравственных устоев: он ведь поймал себя на том, что ему легче дать себя убить, чем устроить скандал в гостях. Он стал записывать бисерным почерком подробный отчёт обо всем, что произошло. Что-то надо предпринять, он не намерен скрываться от властей из-за преступления, которого не совершал, в то время как настоящим преступникам сходит с рук… то, что они хотят, чтобы им сошло с рук. В своём отчёте он опустил фамилию Хильфе… Мало ли какие подозрения могут возникнуть у полиции, а ему не хотелось, чтобы его единственный союзник попал за решётку. Он надумал послать своё донесение прямо в Скотланд-ярд.
Роу перечитал письмо, чувствуя на себе подозрительный взгляд официантки; рассказ его казался на редкость неубедительным: кекс, странный визитёр, знакомый привкус, — пока дело не дошло до трупа Коста и улик, обличающих автора письма. Быть может, лучше все-таки не посылать этого письма в полицию, а отправить его кому-нибудь из друзей?.. Но у него нет друзей, если не считать Хильфе… или Реннита. Он двинулся к выходу, но официантка его окликнула:
— Вы не заплатили за кофе.
— Простите, совсем забыл!
Она взяла у него деньги с торжествующим видом: ну разве она была не права! Потом она долго смотрела в окно, на котором стояли пустые блюда для пирожных, наблюдая, как он неуверенно шагает по Хай-стрит.
Ровно в девять часов он снова позвонил из автомата возле станции Стокуэлл и снова услышал, как дребезжит в пустоте звонок. В четверть десятого, когда он позвонил в третий раз, мистер Реннит уже пришёл. Роу услышал его насторожённый резкий голос:
— Слушаю. Кто спрашивает?
— Это я, Роу.
— Что вы сделали с Джонсом? — сразу набросился на него Роу.
— Я с ним расстался вчера на улице…
— Он не вернулся.
— Может, он ещё там сидит…
— Я ему должен жалованье за неделю. Он сказал, что вечером зайдёт. Тут что-то не так. Джонс не упустит случая получить с меня деньги, если я их должен.
— За это время случилось кое-что похуже…
— Джонс — моя правая рука, — сказал мистер Реннит. — Что вы с ним сделали?
— Я пошёл к миссис Беллэйрс.
— При чем тут она? Мне нужен Джонс.
— Там убили человека.
— Что?
— Полиция думает, что убил его я.
По проводу донёсся стон. Маленький жуликоватый человек откусил кусок не по зубам; всю свою жизнь он проплавал как рыба в воде среди своих сомнительных делишек: адюльтеров, компрометирующих писем, а теперь течение вынесло его туда, где охотились акулы. Он ныл:
— Недаром я не хотел браться за ваше дело…
— Вы должны мне посоветовать. Я к вам приду.
— Нет! — Роу слышал, как на том конце провода у человека перехватило дыхание. Тон чуть приметно изменился: — Когда?
— В десять. Реннит, вы меня слушаете? — ему надо было кому-то объяснить. — Реннит, я ни в чем не виноват. Вы должны мне поверить. Я не имею обыкновения убивать людей.
Он, как всегда, почувствовал боль, произнеся слово «убивать», словно прикусил ранку на языке; каждый раз он произносил его как приговор себе. Быть может, если бы его повесили, он нашёл бы для себя оправдание в тот миг, когда на шее затягивалась петля, но ему предоставили целую жизнь для того, чтобы он мог размышлять о своём поступке.
Вот и сейчас он о нем размышлял — небритый человек в пыльном костюме, сидя в вагоне подземки между станцией Стокуэлл и Тотенхем— корт-роуд. (Ему пришлось сделать крюк, потому что многие станции метро были закрыты.) Сны, которые он видел ночью, вернули его к прошлому. Он вспомнил, каким он был двадцать лет назад — влюблённым, витающим в облаках, вспомнил без всякой жалости к себе, словно научно рассматривая процесс развития живого организма. В те дни он считал себя способным на героические подвиги и на такую стойкость, что она заставит любимую девушку забыть его неловкие руки и юношеские прыщи на подбородке. Все, казалось ему, сбудется. Можно смеяться над мечтами, но пока у тебя есть возможность мечтать, в тебе могут развиться те качества, о которых ты мечтаешь. Со смерти жены Роу больше не мечтал, даже во время суда он не мечтал о том, чтобы его оправдали. У него словно отсохла та часть мозга, которая управляет способностью мечтать, он был уже не способен на самопожертвование, мужество, добродетель, потому что больше о них не мечтал. Он сознавал свою утрату; мир потерял для него объёмность и стал плоским, как бумага. Ему хотелось мечтать, но он был способен теперь только на отчаяние и на хитрость, которая подсказывала ему, что к мистеру Ренниту надо подходить с оглядкой.
Сегодняшний ночной налёт, по словам газет, был слабый. Сброшено некоторое количество бомб, имеется некоторое количество убитых и раненых, в том числе и смертельно раненных. Но нигде даже самым мелким петитом не упоминалось «Предполагаемое убийство во время спиритического сеанса». Никого не волновала единичная смерть. Роу почувствовал негодование. Когда-то он был героем газетных заголовков, но если бы он стал жертвой сейчас, никто не уделил бы ему места в газетной колонке. Он ощущал себя заброшенным; никому не было дела до такого мизерного происшествия, когда ежедневно шло массовое истребление людей. Быть может, несколько пожилых джентльменов из уголовного розыска, уже переставших понимать, как их обогнало время, ещё стали бы с дозволения покладистого начальства заниматься такой чепухой, как убийство. Они, наверное, составляли бы друг для друга докладные записки, им, пожалуй, даже разрешалось бы посетить «место преступления», но Роу не верил, чтобы результаты их расследования вызвали больше интереса, чем статьи чудаковатых священников, все ещё протестующих против теории Дарвина. Он живо представил себе, как их начальство говорит: «Ох уж этот старик имярек. Мы иногда подкидываем ему кое-какие убийства, чтобы его занять. Ведь когда он был моложе, мы относились к таким вещам серьёзно, пусть думает, что от него и сейчас есть толк. Результаты дознания?.. Ну да, ему-то и в голову не приходит, что у нас нет времени читать его писанину!»
Прихлёбывая кофе, Роу снова и снова листал газету в поисках хотя бы беглого сообщения о том, что случилось; он испытывал даже сочувствие к инспекторам уголовного розыска: ведь он сам был убийца, их современник и человек старомодный; тот кто убил Коста, тоже был человеком их круга. Его раздражал Вилли Хильфе, который с лёгкостью относился к убийству и даже видел в нем особую пикантность. Но сестра Хильфе не была склонна над этим шутить, не зря она предостерегала Роу и говорила о смерти так, словно смерть все ещё что-то значит. Как всякий зверь, который бродит один, Роу сразу почуял, что тут кто-то свой.
Бледная официантка не спускала с него глаз: ему не удалось побриться, и вид у него был такой, что он может уйти, не заплатив. Поразительно, во что тебя превращает ночь в бомбоубежище: одежда его пахла карболкой, будто он ночевал в ночлежке.
Он заплатил по счёту и спросил официантку:
— У вас есть телефон?
Она указала ему на аппарат возле кассы, и он набрал номер Реннита. Шаг рискованный, но ему надо было что-то предпринять. Конечно, сейчас ещё слишком рано. Было слышно, как звонок дребезжит в пустой комнате, и Роу спросил себя, лежит ли там ещё недоеденный бутерброд с сосиской? В эти дни нельзя было поручиться, что телефон зазвонит вообще, за ночь контору могло стереть с лица земли. Теперь он, по крайней мере, знал, что с этой частью света ничего не случилось: «Ортотекс» стоит, как стоял.
Он снова сел за столик, попросил ещё кофе и писчей бумаги. Официантка смотрела на него с нарастающим недоверием. Даже в гибнущем мире надо соблюдать условности: заказывать снова, уже заплатив, не принято; требовать же писчую бумагу позволяют себе лишь иностранцы. Она может дать ему лишь листок из своего блокнота для заказов. Условности были куда прочнее нравственных устоев: он ведь поймал себя на том, что ему легче дать себя убить, чем устроить скандал в гостях. Он стал записывать бисерным почерком подробный отчёт обо всем, что произошло. Что-то надо предпринять, он не намерен скрываться от властей из-за преступления, которого не совершал, в то время как настоящим преступникам сходит с рук… то, что они хотят, чтобы им сошло с рук. В своём отчёте он опустил фамилию Хильфе… Мало ли какие подозрения могут возникнуть у полиции, а ему не хотелось, чтобы его единственный союзник попал за решётку. Он надумал послать своё донесение прямо в Скотланд-ярд.
Роу перечитал письмо, чувствуя на себе подозрительный взгляд официантки; рассказ его казался на редкость неубедительным: кекс, странный визитёр, знакомый привкус, — пока дело не дошло до трупа Коста и улик, обличающих автора письма. Быть может, лучше все-таки не посылать этого письма в полицию, а отправить его кому-нибудь из друзей?.. Но у него нет друзей, если не считать Хильфе… или Реннита. Он двинулся к выходу, но официантка его окликнула:
— Вы не заплатили за кофе.
— Простите, совсем забыл!
Она взяла у него деньги с торжествующим видом: ну разве она была не права! Потом она долго смотрела в окно, на котором стояли пустые блюда для пирожных, наблюдая, как он неуверенно шагает по Хай-стрит.
Ровно в девять часов он снова позвонил из автомата возле станции Стокуэлл и снова услышал, как дребезжит в пустоте звонок. В четверть десятого, когда он позвонил в третий раз, мистер Реннит уже пришёл. Роу услышал его насторожённый резкий голос:
— Слушаю. Кто спрашивает?
— Это я, Роу.
— Что вы сделали с Джонсом? — сразу набросился на него Роу.
— Я с ним расстался вчера на улице…
— Он не вернулся.
— Может, он ещё там сидит…
— Я ему должен жалованье за неделю. Он сказал, что вечером зайдёт. Тут что-то не так. Джонс не упустит случая получить с меня деньги, если я их должен.
— За это время случилось кое-что похуже…
— Джонс — моя правая рука, — сказал мистер Реннит. — Что вы с ним сделали?
— Я пошёл к миссис Беллэйрс.
— При чем тут она? Мне нужен Джонс.
— Там убили человека.
— Что?
— Полиция думает, что убил его я.
По проводу донёсся стон. Маленький жуликоватый человек откусил кусок не по зубам; всю свою жизнь он проплавал как рыба в воде среди своих сомнительных делишек: адюльтеров, компрометирующих писем, а теперь течение вынесло его туда, где охотились акулы. Он ныл:
— Недаром я не хотел браться за ваше дело…
— Вы должны мне посоветовать. Я к вам приду.
— Нет! — Роу слышал, как на том конце провода у человека перехватило дыхание. Тон чуть приметно изменился: — Когда?
— В десять. Реннит, вы меня слушаете? — ему надо было кому-то объяснить. — Реннит, я ни в чем не виноват. Вы должны мне поверить. Я не имею обыкновения убивать людей.
Он, как всегда, почувствовал боль, произнеся слово «убивать», словно прикусил ранку на языке; каждый раз он произносил его как приговор себе. Быть может, если бы его повесили, он нашёл бы для себя оправдание в тот миг, когда на шее затягивалась петля, но ему предоставили целую жизнь для того, чтобы он мог размышлять о своём поступке.
Вот и сейчас он о нем размышлял — небритый человек в пыльном костюме, сидя в вагоне подземки между станцией Стокуэлл и Тотенхем— корт-роуд. (Ему пришлось сделать крюк, потому что многие станции метро были закрыты.) Сны, которые он видел ночью, вернули его к прошлому. Он вспомнил, каким он был двадцать лет назад — влюблённым, витающим в облаках, вспомнил без всякой жалости к себе, словно научно рассматривая процесс развития живого организма. В те дни он считал себя способным на героические подвиги и на такую стойкость, что она заставит любимую девушку забыть его неловкие руки и юношеские прыщи на подбородке. Все, казалось ему, сбудется. Можно смеяться над мечтами, но пока у тебя есть возможность мечтать, в тебе могут развиться те качества, о которых ты мечтаешь. Со смерти жены Роу больше не мечтал, даже во время суда он не мечтал о том, чтобы его оправдали. У него словно отсохла та часть мозга, которая управляет способностью мечтать, он был уже не способен на самопожертвование, мужество, добродетель, потому что больше о них не мечтал. Он сознавал свою утрату; мир потерял для него объёмность и стал плоским, как бумага. Ему хотелось мечтать, но он был способен теперь только на отчаяние и на хитрость, которая подсказывала ему, что к мистеру Ренниту надо подходить с оглядкой.
II
Наискось от конторы мистера Реннита помещался книжный аукцион. Стоя возле полок у двери, можно было наблюдать за подъездом напротив. Еженедельный аукцион был назначен на завтра, и поэтому в лавке собрались любители с каталогами в руках; небритое лицо и мятый костюм не могли привлечь внимания. Следом за Роу вошёл человек с лохматыми усами, протёртыми локтями и карманами, оттопыренными бутербродами; он стал внимательно разглядывать большой альбом по художественному садоводству. Епископ, а может быть, викарий, листал романы Вальтера Скотта. Чья-то большая седая борода зарылась в скабрёзные страницы иллюстрированного Брантома. Компания тут собралась самая разношёрстная; в кафе и театрах публика соответствует своему окружению, а на аукционах предлагают товары на всякий вкус. Вокруг стоял запах заплесневелых книг, упаковочной соломы и верхней одежды, которая не раз бывала под дождём. Стоя у полок, где были разложены партии книг для продажи от No 1 до 131, Роу мог видеть всех, кто входил или выходил из дверей, которые вели в контору мистера Реннита.
Как раз у него перед глазами лежал недорогой женский молитвенник, входивший в партию других религиозных сочинений.
Стрелки больших круглых часов на столе у аукционера, которые некогда были сами проданы с аукциона, о чем свидетельствовал оборванный ярлычок под циферблатом, показывали 9.45. Роу наудачу открыл женский молитвенник, — все его внимание было обращено на дверь напротив. Молитвенник был разукрашен уродливыми цветными буквицами; как ни странно, это была единственная вещь, напоминавшая в этой старинной тихой комнате о войне. Открыв его наудачу, вы читали молитву об избавлении от гибели, от злых племён и народов, от несправедливости, коварства, от врага, рычащего, аки лев… Слова эти торчали из страниц, украшенных цветным бордюром, как пушечные жерла из клумбы.
«Не дай человеку употребить силу во зло!» — прочёл он, и слова этой молитвы прозвучали в его ушах, как музыка. Ибо во всем мире, за стенами этой комнаты, человек воистину употреблял свою силу во зло, он и сам употребил свою силу во зло. Этим занимались не только дурные люди. Отвага разрушала соборы, стойкость обрекала на голод города, жалость убивала… Наши добродетели часто хватают нас за горло и предают. Может быть, и тот, кто убил Коста, дал на миг волю своей доброте, а Реннит, предавая своего клиента, впервые в жизни вёл себя как примерный гражданин, — трудно было не узнать полицейского в том человеке, который, спрятавшись за развёрнутый лист газеты, занял наблюдательный пост как раз напротив аукциона.
Он читал «Дейли миррор». Из-за его спины Роу была видна карикатура чуть ли не на всю полосу. Мистер Реннит выглянул украдкой в окно и тотчас скрылся. Часы на аукционе показывали без пяти десять. Медленно тянулся серенький денёк, пропылённый ночной бомбёжкой и пропитанный запахом сырой штукатурки. Сознание, что его покинул даже мистер Реннит, заставило Роу ещё сильнее почувствовать своё одиночество.
В прежнее время и у него были друзья, правда немного, потому что он не любил болтовни, но зато дружеские связи оставались по-настоящему прочными. В школе друзей у него было трое; они делили надежды на будущее, печенье и безграничное честолюбие, а вот теперь он не мог припомнить ни их имён, ни лиц. Как-то на Пиккадилли-серкус к нему вдруг обратился какой-то седой чудак с претенциозными манерами, в двубортном жилете и с цветком в петлице, вид его говорил о не очень устойчивом и не слишком благовидном достатке. «Господи, да это же Буджи!» — воскликнул незнакомец и потащил его в бар отеля Пиккадилли, где Роу пытался обнаружить в этом въедливом нахале кого-то из учеников четвёртого класса, в чёрных воскресных брюках или футбольных трусиках, вымазанных чернилами. А тот сперва безуспешно пытался занять пять фунтов, а потом проскользнул в мужскую уборную и пропал, предоставив Буджи расплачиваться по счёту.
Были у него, конечно, друзья и не так давно — человек пять или шесть. Потом он женился, и они стали друзьями его жены, даже больше, чем его собственными. Том Кэртис, Крукс, Перри и Вейн.
После его ареста они, как и следовало предполагать, исчезли. Возле него оставался только глупый бедняга Генри Уилкокс, который продолжал твердить проклятую фразу: «Я знаю, ты не виновен. Ты же и мухи не обидишь». Роу вспомнил, какое лицо было у Уилкокса, когда он ему сказал: «Я виноват. Я её убил». После этого у него не осталось даже Уилкокса, а вернее, его маленькой властной жены, игравшей в хоккей (вся каминная доска у них была заставлена её серебряными трофеями).
Полицейский в штатском всячески выражал нетерпение. Он, видно, прочёл свою газету полностью, потому что она была раскрыта на той же странице. Часы показывали пять минут одиннадцатого. Роу захлопнул каталог, пометив наудачу несколько партий книг, и вышел на улицу. Человек в штатском обратился к нему: «Простите…» — и сердце у Роу замерло.
— Да?
— Я забыл дома спички.
— Возьмите всю коробку.
— Не могу, спасибо, не такие теперь времена. — Он поглядел мимо Роу вдоль улицы на развалины сберегательной кассы, — её сейфы стояли как могильные памятники, — а потом проводил взглядом пожилого служащего, который волочил по земле зонтик возле дверей Рен-нита.
— Кого-нибудь ждёте? — спросил Роу.
— Да так, — неуклюже объяснил полицейский, — одного приятеля. Вот опаздывает…
— До свидания.
— До свидания, сэр. — Это слово «сэр» было тактической ошибкой, как и мягкая шляпа, надетая слишком прямо, по-служилому, и одна и та же страница «Дейли миррор». «Да разве они станут утруждать своих лучших работников из— за какого-то убийства», — подумал Роу, снова потревожив ранку на языке.
Что теперь делать? Он не в первый раз пожалел, что возле него нет Генри Уилкокса. Некоторые люди сами удаляются жить в пустыню. Но у них есть бог, с которым они могут общаться. Почти десять лет он не испытывал потребности в друзьях — одна женщина заменяла ему всех друзей на свете… Интересно, где теперь может быть Генри? Он представил себе, как Генри суетится в отряде противовоздушной обороны, — над ним потешаются, когда кругом тихо, а сам он замирает от страха на время долгого дежурства на улице, но, натянув парусиновые штаны не по росту и слишком просторный шлем, стоит на своём посту… Ах, будь она проклята, эта жизнь, подумал Роу, дойдя до разрушенного угла Хай— Холборн, я сделал все, чтобы тоже принять участие в войне. Не моя вина, если по здоровью меня не взяли в армию, а что касается этих чёртовых героев гражданской обороны — всех этих маленьких конторщиков, ханжей и прочее, — они не пожелали меня принять, когда узнали, что я сидел; даже сидение в сумасшедшем доме показалось им слишком позорным, чтобы назначить меня на пост 2, пост 4 или какой-нибудь другой пост. А теперь они совсем выбросили меня из этой войны — хотят схватить за убийство, которого я не совершал. На что я могу надеяться при моем прошлом?
Он подумал: чего мне дался этот кекс? Меня все это не касается. Это их война, а не моя. Почему бы мне просто где-нибудь не спрятаться, пока не стихнет шумиха? (Во время войны шум вокруг какого-то убийства должен скоро уняться!) Это не моя война, я ведь ненароком попал на передний край. Уеду из Лондона, пусть тут дурачьё само разбирается, пусть дурачьё помирает… В кексе, может, и не было ничего важного, какой-нибудь бумажный колпак, изречение, шестипенсовик на счастье. Может быть, этот горбун ничего и не замышлял, может, мне просто почудился этот привкус… Может быть, ничего этого не было и я все выдумал — взрывы по-разному действуют на людей, мог же он повлиять на мозги, которые и так устали от мрачных мыслей.
Как раз у него перед глазами лежал недорогой женский молитвенник, входивший в партию других религиозных сочинений.
Стрелки больших круглых часов на столе у аукционера, которые некогда были сами проданы с аукциона, о чем свидетельствовал оборванный ярлычок под циферблатом, показывали 9.45. Роу наудачу открыл женский молитвенник, — все его внимание было обращено на дверь напротив. Молитвенник был разукрашен уродливыми цветными буквицами; как ни странно, это была единственная вещь, напоминавшая в этой старинной тихой комнате о войне. Открыв его наудачу, вы читали молитву об избавлении от гибели, от злых племён и народов, от несправедливости, коварства, от врага, рычащего, аки лев… Слова эти торчали из страниц, украшенных цветным бордюром, как пушечные жерла из клумбы.
«Не дай человеку употребить силу во зло!» — прочёл он, и слова этой молитвы прозвучали в его ушах, как музыка. Ибо во всем мире, за стенами этой комнаты, человек воистину употреблял свою силу во зло, он и сам употребил свою силу во зло. Этим занимались не только дурные люди. Отвага разрушала соборы, стойкость обрекала на голод города, жалость убивала… Наши добродетели часто хватают нас за горло и предают. Может быть, и тот, кто убил Коста, дал на миг волю своей доброте, а Реннит, предавая своего клиента, впервые в жизни вёл себя как примерный гражданин, — трудно было не узнать полицейского в том человеке, который, спрятавшись за развёрнутый лист газеты, занял наблюдательный пост как раз напротив аукциона.
Он читал «Дейли миррор». Из-за его спины Роу была видна карикатура чуть ли не на всю полосу. Мистер Реннит выглянул украдкой в окно и тотчас скрылся. Часы на аукционе показывали без пяти десять. Медленно тянулся серенький денёк, пропылённый ночной бомбёжкой и пропитанный запахом сырой штукатурки. Сознание, что его покинул даже мистер Реннит, заставило Роу ещё сильнее почувствовать своё одиночество.
В прежнее время и у него были друзья, правда немного, потому что он не любил болтовни, но зато дружеские связи оставались по-настоящему прочными. В школе друзей у него было трое; они делили надежды на будущее, печенье и безграничное честолюбие, а вот теперь он не мог припомнить ни их имён, ни лиц. Как-то на Пиккадилли-серкус к нему вдруг обратился какой-то седой чудак с претенциозными манерами, в двубортном жилете и с цветком в петлице, вид его говорил о не очень устойчивом и не слишком благовидном достатке. «Господи, да это же Буджи!» — воскликнул незнакомец и потащил его в бар отеля Пиккадилли, где Роу пытался обнаружить в этом въедливом нахале кого-то из учеников четвёртого класса, в чёрных воскресных брюках или футбольных трусиках, вымазанных чернилами. А тот сперва безуспешно пытался занять пять фунтов, а потом проскользнул в мужскую уборную и пропал, предоставив Буджи расплачиваться по счёту.
Были у него, конечно, друзья и не так давно — человек пять или шесть. Потом он женился, и они стали друзьями его жены, даже больше, чем его собственными. Том Кэртис, Крукс, Перри и Вейн.
После его ареста они, как и следовало предполагать, исчезли. Возле него оставался только глупый бедняга Генри Уилкокс, который продолжал твердить проклятую фразу: «Я знаю, ты не виновен. Ты же и мухи не обидишь». Роу вспомнил, какое лицо было у Уилкокса, когда он ему сказал: «Я виноват. Я её убил». После этого у него не осталось даже Уилкокса, а вернее, его маленькой властной жены, игравшей в хоккей (вся каминная доска у них была заставлена её серебряными трофеями).
Полицейский в штатском всячески выражал нетерпение. Он, видно, прочёл свою газету полностью, потому что она была раскрыта на той же странице. Часы показывали пять минут одиннадцатого. Роу захлопнул каталог, пометив наудачу несколько партий книг, и вышел на улицу. Человек в штатском обратился к нему: «Простите…» — и сердце у Роу замерло.
— Да?
— Я забыл дома спички.
— Возьмите всю коробку.
— Не могу, спасибо, не такие теперь времена. — Он поглядел мимо Роу вдоль улицы на развалины сберегательной кассы, — её сейфы стояли как могильные памятники, — а потом проводил взглядом пожилого служащего, который волочил по земле зонтик возле дверей Рен-нита.
— Кого-нибудь ждёте? — спросил Роу.
— Да так, — неуклюже объяснил полицейский, — одного приятеля. Вот опаздывает…
— До свидания.
— До свидания, сэр. — Это слово «сэр» было тактической ошибкой, как и мягкая шляпа, надетая слишком прямо, по-служилому, и одна и та же страница «Дейли миррор». «Да разве они станут утруждать своих лучших работников из— за какого-то убийства», — подумал Роу, снова потревожив ранку на языке.
Что теперь делать? Он не в первый раз пожалел, что возле него нет Генри Уилкокса. Некоторые люди сами удаляются жить в пустыню. Но у них есть бог, с которым они могут общаться. Почти десять лет он не испытывал потребности в друзьях — одна женщина заменяла ему всех друзей на свете… Интересно, где теперь может быть Генри? Он представил себе, как Генри суетится в отряде противовоздушной обороны, — над ним потешаются, когда кругом тихо, а сам он замирает от страха на время долгого дежурства на улице, но, натянув парусиновые штаны не по росту и слишком просторный шлем, стоит на своём посту… Ах, будь она проклята, эта жизнь, подумал Роу, дойдя до разрушенного угла Хай— Холборн, я сделал все, чтобы тоже принять участие в войне. Не моя вина, если по здоровью меня не взяли в армию, а что касается этих чёртовых героев гражданской обороны — всех этих маленьких конторщиков, ханжей и прочее, — они не пожелали меня принять, когда узнали, что я сидел; даже сидение в сумасшедшем доме показалось им слишком позорным, чтобы назначить меня на пост 2, пост 4 или какой-нибудь другой пост. А теперь они совсем выбросили меня из этой войны — хотят схватить за убийство, которого я не совершал. На что я могу надеяться при моем прошлом?
Он подумал: чего мне дался этот кекс? Меня все это не касается. Это их война, а не моя. Почему бы мне просто где-нибудь не спрятаться, пока не стихнет шумиха? (Во время войны шум вокруг какого-то убийства должен скоро уняться!) Это не моя война, я ведь ненароком попал на передний край. Уеду из Лондона, пусть тут дурачьё само разбирается, пусть дурачьё помирает… В кексе, может, и не было ничего важного, какой-нибудь бумажный колпак, изречение, шестипенсовик на счастье. Может быть, этот горбун ничего и не замышлял, может, мне просто почудился этот привкус… Может быть, ничего этого не было и я все выдумал — взрывы по-разному действуют на людей, мог же он повлиять на мозги, которые и так устали от мрачных мыслей.