— Странно, если такая история повторилась снова! Джонс сказал с жаром:
   — Никто из нас об этом не узнает. А те тоже будут молчать.
   — Может, в первый раз произошла осечка. Может, фотографии плохо получились. Кто-то промахнулся. Они, конечно, не могли дважды использовать одного и того же человека. Им пришлось ждать, пока они не заполучат второго агента. — Дигби думал вслух. — Кажется, единственные люди, которых им не запугать и не вынудить на тёмные делишки, — это святые или отверженные, кому нечего терять.
   — Вы были не детективом! — воскликнул Джонс. — Вы, наверно, были автором детективных романов!
   — Знаете, я почему-то устал. Мозги начинают связно работать, и тут я вдруг чувствую такую усталость, что впору только уснуть. Наверно, я так и поступлю. — Он закрыл глаза, а потом открыл их снова: — Надо бы, конечно, изучить тот первый случай… когда они что-то прошляпили, и выяснить, в чем произошла заминка. — Сказав это, он и в самом деле заснул.

V

   День был ясный, и после обеда Дигби отправился погулять в сад. Прошло уже несколько дней с тех пор, как его навещала Анна Хильфе, — он был мрачен и не находил себе места, как влюблённый мальчишка. Ему хотелось доказать ей, что он не болен и голова у него работает не хуже, чем у других. Кому же интересно красоваться перед Джонсом? Шагая между цветущими шпалерами кустарника, он предавался самым необузданным мечтам.
   Сад был запущенный, такой хорошо иметь в детстве, а не людям, впавшим в детство. Старые яблони росли как дички; они неожиданно поднимались из розария, на теннисном корте, затеняли окно маленькой уборной, похожей на сарайчик, — ею пользовался старик садовник, которого всегда было слышно издалека по звуку косы или скрипу тачки. Высокая кирпичная ограда отделяла цветник от огорода и плодового сада, однако от цветов и фруктов нельзя было отгородиться. Цветы расцветали среди артишоков и высовывались из-за деревьев, словно языки пламени. За плодовым садом парк постепенно переходил в выгон, там был ручей и большой запущенный пруд с островком величиной с бильярдный стол.
   Около этого пруда Дигби и встретил майора Стоуна. Сначала он услышал его отрывистое сердитое ворчание, как у собаки со сна. Дигби скатился по откосу к чёрному краю воды, и майор Стоун, поглядев на него своими очень ясными голубыми воинственными глазами, сказал:
   — Задание должно быть выполнено. — Весь его костюм из шотландской шерсти был в глине, как и руки: он швырял в воду большие камни, а теперь волочил за собой по берегу пруда доску, которую достал из сарая. — Не занять такую территорию — чистейшая измена. Отсюда можно держать под обстрелом весь дом… — Он подтянул доску и упёр её конец в большой камень. — Главное, устойчивость. — И стал толкать её дюйм за дюймом к следующему камню. — Теперь двигайте её вы. Я возьмусь за другой конец.
   — Неужели вы полезете в воду?
   — С этой стороны мелко, — сказал майор и ступил прямо в пруд. Жидкая чёрная глина покрыла его ботинки и отвороты брюк. — Толкайте! Только равномерно! — Дигби толкнул, но слишком сильно: доска перевернулась и увязла в глине. — Черт! — воскликнул майор. Он наклонился, вытащил доску, выпачкавшись до пояса, и поволок её на берег. — Извините, — сказал он. — Я чертовски вспыльчив. А вы, я вижу, не имеете военной подготовки. Спасибо за помощь.
   — Боюсь, что от меня было мало толку.
   — Эх, будь у меня полдюжины сапёров, вы бы тогда поглядели… — он смотрел на маленький, заросший островок. — Но чего нет, того нет. Придётся как-нибудь обойтись. И прекрасно обошлись бы, если бы повсюду не было измены. — Он внимательно взглянул Дигби в глаза, словно его оценивая. — Я вас часто здесь вижу, — сказал он. — Правда, никогда раньше не разговаривал. Но лицо ваше, простите за откровенность, мне по душе. Наверно, и вы были больны, как и все мы. Слава богу, я скоро отсюда уеду. На что-нибудь ещё пригожусь. А что с вами?
   — Потеря памяти.
   — Были там? — майор мотнул головой в сторону островка.
   — Нет, бомба. В Лондоне.
   — Паршивая война. Штатский — и контузия. — Дигби не понял, чего он не одобряет, штатских или контузию.
   Его жёсткие светлые волосы поседели у висков, а ярко-голубые глаза были ослепительно чистые — он, видно, всю жизнь старался быть в форме и боевой готовности. Теперь, когда он не был в форме, в его бедном мозгу царила страшная неразбериха. Он заявил: — Где-то кроется измена, иначе этого никогда бы не случилось. — И, резко повернувшись спиной к островку и остаткам импровизированного мола, вскарабкался на берег и энергично зашагал к дому.
   Дигби пошёл дальше. На теннисном корте шла ожесточённая игра. Двое людей прыгали, насупившись и обливаясь потом; единственное, что выдавало ненормальность Стила и Фишгарда, была их безумная поглощенность игрой; кончая партию, оба принимались визгливо кричать, ссориться и чуть не плакали. Так же кончалась и партия в шахматы.
   Розарий был защищён от ветра двумя заборами: тем, что отгораживал грядки с овощами, и высокой стеной, которая преграждала доступ — если не считать маленькой калитки — к тому крылу дома, которое доктор Форестер и Джонс деликатно называли «лазаретом». Никому не хотелось вспоминать про «лазарет» — с ним были связаны мрачные представления: обитая войлоком палата, смирительные рубашки; из сада были видны только окна верхнего этажа, а на них решётки. Каждый из обитателей санатория отлично знал, как он близок к этому уединённому крылу дома. Истерика во время игры, мысль, что кругом измена, слишком лёгкие слезы, как у Дэвиса, — пациенты понимали, что все это признаки болезни не меньше, чем буйные приступы. Они письменно отказывались от своей свободы, вручив её доктору Форестеру, в надежде избежать чего-то худшего, но если худшее все же случится, «лазарет» тут же под рукой, не нужно ехать в незнакомый сумасшедший дом. Один Дигби не чувствовал, что над ним нависла тень: «лазарет» не для счастливых людей.
   «Что такое этот „лазарет“, если не плод измышлений расстроенного ума?» — нередко задавал себе вопрос Дигби. Оно, конечно, существует, это кирпичное крыло дома с решётками на окнах и высокой оградой, там даже есть особый персонал. Но кто может поручиться, что в «лазарете» вообще кто-то есть? Иногда Дигби казалось, что «лазарет» так же реален, как ад в представлении добрых церковников, — необитаемое место, которым только пугают.
   Вдруг откуда-то стремительно появился майор Стоун. Увидев Дигби, он резко свернул к нему по дорожке. На лбу у него блестели капельки пота.
   — Вы меня не видели, понятно? — пробормотал он на ходу. — Вы меня не видели! — и пробежал мимо. Секунду спустя он исчез в кустах, и Дигби пошёл дальше. Он подумал, что ему пора уезжать. Ему здесь нечего делать, он не сумасшедший. Правда, его чуть-чуть встревожило то, что майор Стоун тоже считает себя здоровым.
   Когда он подошёл к дому, оттуда выбежал Джонс, Вид у него был сердитый и обеспокоенный.
   — Вы не видели майора Стоуна? — спросил он, Дигби только на секунду запнулся:
   — Нет.
   — Его ищет доктор. У него резкое ухудшение. Чувство товарищества к собрату-больному стало слабее.
   — Я его не так давно видел… — сказал Дигби.
   — Доктор очень встревожен. Он может причинить вред… себе или другим. — Очки без оправы словно посылали сигналы: будьте осторожны, не берите на себя такую ответственность.
   Дигби нехотя сказал:
   — Поглядите, нет ли его возле пруда.
   — Спасибо! — сказал Джонс и позвал: — Пул! Пул!
   — Иду! — ответил чей-то голос.
   На душу Дигби, как тяжёлое тёмное покрывало, опустилось предчувствие какой-то беды, казалось, кто-то шепнул ему: «Берегись!» — он был уверен, что это услышал. У калитки в «лазарет» стоял человек в таком же белом халате, как Джонс, только погрязнее. Он был похож на карлика с могучими горбатыми плечами и дерзким лицом.
   — Пруд! — сказал Джонс.
   Человек заморгал и не двинулся с места, вглядываясь в Дигби с наглым любопытством. Он явно служил в «лазарете», в саду его никогда не было видно. Халат и пальцы у него были выпачканы чем-то вроде йода.
   — Пойдёмте скорее, доктор беспокоится, — сказал Джонс.
   — По-моему, я вас где-то встречал? — спросил Пул, глядя на Дигби с каким-то злорадством. — Ну да, конечно, встречал.
   — Нет! — сказал Дигби. — Нет!
   — Ну что ж, значит, теперь познакомимся. — Он осклабился и сказал, причмокнув: — Я там смотритель. — И махнул длинной обезьяньей лапой в сторону «лазарета».
   Дигби громко сказал:
   — Я вас никогда в жизни не видел. И знать не желаю. — Он успел заметить удивлённое лицо Джонса, но тут же повернулся к ним обоим спиной и услышал, как они торопливо зашагали к пруду.
   Это была правда: он не знал этого человека, но мрак, покрывавший его прошлое, словно зашевелился; каждую минуту что-то могло пробиться из-под обволакивающей его пелены. Он вдруг почувствовал страх и поэтому разговаривал так резко. Дигби не сомневался, что в истории его болезни появится дурная отметка, и это его пугало…
   Почему он так боится вспоминать? «В конце концов, я же не преступник!» — прошептал он.

VI

   У парадного входа его встретила горничная.
   — Мистер Дигби, к вам гости.
   Сердце его забилось:
   — Где?
   — В приёмной.
   Она стояла, перелистывая «Татлер», а он не мог придумать, что сказать. Она была такая же, какой он, казалось, помнил её давно: маленькая, насторожённая, натянутая как струна, — и в то же время она была частью его жизни, о которой он ничего не знал.
   — Как это мило с вашей стороны… — начал он и замолчал. Он испугался: стоит завести с ней пустой разговор, и они навек будут приговорены к этим призрачным отношениям. Они будут изредка встречаться, болтать о погоде, делиться впечатлениями о театре. Пройдя мимо неё на улице, он приподнимет шляпу, и то, что едва ожило, безболезненно умрёт навсегда. Поэтому он неторопливо сказал:
   — Я с тоской ждал вашего прихода с тех пор, как вы были в последний раз. Когда нечего делать, дни тянутся бесконечно, и ты только думаешь и задаёшь себе вопросы. Какая нелепая жизнь.
   — Нелепая и чудовищная, — поправила она.
   — Не такая уж чудовищная, — возразил он, но сразу же вспомнил Пула. — Как мы с вами разговаривали, прежде чем я потерял память? Вряд ли держались так чопорно, как теперь, правда? Вы с журналом в руках, а я… мы же были друзьями?
   — Да.
   — Нам надо вернуться назад. Так нельзя. Садитесь сюда, и давайте зажмурим глаза. Представим, что все, как прежде, до того как разорвалась бомба. О чем мы говорили в ту минуту? — Она сидела молча, как убитая, и он с удивлением воскликнул:
   — Не надо же плакать!
   — Вы сами сказали, чтобы я закрыла глаза.
   — Они и у меня закрыты.
   Он больше не видел сверкающую, до приторности нарядную приёмную с атласными обложками журналов и хрустальными пепельницами, перед глазами была только тьма. Вытянув руки, он ощупью дотронулся до её руки и спросил:
   — Вам не кажется это странным?
   Спустя долгое время глухой, сдавленный голос ответил:
   — Нет.
   — Ну конечно, я вас любил, правда? — И когда она промолчала, он объяснил: — Я не мог вас не любить. Не зря ведь в день, когда вы пришли, у меня появилось чувство облегчения, будто я боялся, что придёт кто-то совсем другой. Как же я мог вас не любить?
   — Не думаю, что это было возможно.
   — Почему?
   — Мы знали друг друга всего несколько дней.
   — Слишком мало, чтобы вы успели что-то ко мне почувствовать?
   Снова наступило долгое молчание. Потом она сказала:
   — Нет, не мало.
   — Но я ведь много старше вас. И не так уж хорош собой. Что же я был за человек?
   Она ответила сразу, не затрудняясь, словно это был урок, который она выучила и без конца повторяла в уме:
   — Вы знаете, что такое жалость. Вы не любите, когда люди страдают.
   — Разве это такая уж редкость? — спросил он с искренним любопытством; он совсем не знал, чем и как живут люди там, за оградой.
   — Да, редкость там, откуда я… Мой брат… — она запнулась и громко перевела дыхание.
   — Ну да, конечно, — перебил он, стараясь поймать что-то, возникшее в памяти, прежде чем оно уйдёт, — у вас был брат! И он тоже был моим другом.
   — Давайте прекратим эту игру, — сказала она. — Я вас прошу. — Они вместе открыли глаза и увидели лоснящуюся от комфорта гостиную.
   — Я хочу отсюда уехать, — сказал он,
   — Не надо, оставайтесь. Прошу вас.
   — Почему?
   — Вы здесь в безопасности. Он улыбнулся:
   — От бомб?
   — От самых разных вещей. Вам ведь здесь хорошо?
   — Более или менее.
   — Но там… — она подразумевала мир за стеной сада, — там вам было нехорошо. — И задумчиво продолжала: — Я сделаю все, чтобы вы не чувствовали себя несчастным. Вы должны быть таким, как теперь. Таким вы мне нравитесь.
   — Значит, там я вам не нравился? — Он хотел в шутку поймать её на слове, но она не желала шутить.
   — Нельзя целый день, день за днём смотреть, как человек мучается, — сердце не выдержит,
   — Жалко, что я ничего не помню.
   — А зачем вам вспоминать?
   Он ответил просто, словно высказывая одно из немногих своих убеждений:
   — Ну, помнить надо обязательно… — она напряжённо на него смотрела, будто на что-то решаясь. Он продолжал: — Хотя бы все, что касается вас, помнить, о чем я с вами говорил.
   — Не надо, — сказала она, — не надо, — и добавила резко, как объявление войны, — душа моя.
   — Вот об этом мы и говорили! — сказал он с торжеством. Она кивнула, не сводя с него глаз. — Ах, моя дорогая…
   Голос её был надтреснут, как поверхность старинного портрета, светский лак облезал:
   — Вы всегда говорили, что способны сделать для меня даже невозможное.
   — Да?
   — Сделайте хотя бы возможное. Ведите себя тихо.
   Оставайтесь здесь хотя бы ещё несколько дней, пока к вам не вернётся память.
   — Если вы будете часто приходить…
   — Буду.
   Он прижался губами к её рту; это несмелое движение было почти юношеским.
   — Моя дорогая, моя дорогая, почему вы сказали, что мы были просто друзьями?
   — Я не хотела вас связывать.
   — Все равно вы связали меня по рукам.
   На это она ответила медленно, с удивлением:
   — А я так рада…
   Всю дорогу назад, в свою комнату, он чувствовал её запах. Он мог бы войти в любую парфюмерную лавку и сразу отыскать её пудру, он мог бы в темноте найти её, дотронувшись рукою. Это чувство было новым для него, как в ранней юности, и, как у юноши, полно слепого и жаркого целомудрия. Как и в юности, его неуклонно несло к неизбежному страданию, к утрате и отчаянию, а он звал это счастьем,

VII

   Утром он не нашёл на подносе газеты. Он спросил у женщины, которая принесла завтрак, где газета, и та ответила, что, по-видимому, её не доставили. На него снова напал страх, как тогда, накануне, когда из «лазарета» появился Пул. Он с нетерпением дожидался появления Джонса, который по утрам приходил поболтать и выкурить сигарету. Но Джонс не пришёл. Дигби пролежал ещё полчаса в кровати, одолеваемый невесёлыми мыслями, а потом позвонил. Пора было принести его одежду для гулянья, но, когда пришла горничная, она заявила, что у неё на этот счёт нет указаний.
   — Какие тут указания? Вы подаёте мне костюм каждый день.
   — Я должна получить на это указание.
   — Передайте мистеру Джонсу, что я хотел бы с ним поговорить.
   — Хорошо, сэр…
   Но Джонс так и не пришёл.
   Казалось, в комнате Дигби объявлен карантин.
   Он в полнейшем безделье подождал ещё полчаса. Потом встал с постели и подошёл к книжной полке, но там не было ничего увлекательного — только железный рацион учёных мужей: «В чем моя вера» Толстого, «Психоанализ повседневной жизни» Фрейда, биография Рудольфа Штейнера. Дигби взял в кровать Толстого и, открыв наудачу книгу, нашёл на полях следы от пометок, стёртых резинкой. Всегда любопытно узнать, что могло заинтересовать в книге другого человека, Дигби прочёл:
   «Христос открыл мне, что пятый соблазн, лишающий меня блага, — есть разделение, которое мы делаем между своим и чужими народами. Я не могу верить в это, и поэтому если в минуту забвения и может во мне подняться враждебное чувство к человеку другого народа, то я не могу уже в спокойную минуту не признавать это чувство ложным, не могу оправдывать себя, как я прежде делал, признанием преимущества своего народа над другим, заблуждениями, жестокостью или варварством другого народа…»
   В этой вере было какое-то удивительное благородство, а в попытке стереть пометки карандашом — что-то подлое. Такие взгляды, если их придерживаешься, надо проповедовать открыто.
   Но ведь я, подумал Дигби, не чувствую вражды к какому-нибудь отдельному человеку по ту сторону границы. Если я снова решил принять участие в войне, меня толкает на это любовь, а не злоба. Я, как и Джонс, маленький человек. Меня не интересуют доктрины, я привязан к плоскому ландшафту Кембриджшира, к меловому карьеру, к веренице ив, пересекающей неяркие поля, к городку, куда в базарный день стекается вся округа… — Мысли его старались пробиться сквозь толщу беспамятства. — Ах, Толстому надо было жить в маленькой стране, подумал он, не в России, она ведь скорее часть света, чем страна. И почему он пишет, что самое большое зло, которое мы можем причинить ближнему, это его убить? Убивают не только из ненависти; можно убить и потому, что любишь… И снова его как будто ударили в сердце, у него началось головокружение.
   Ей-богу, старик с бородой не прав! Он слишком занят спасением собственной души. Разве не лучше делить с теми, кого любишь, даже их ошибки, ненавидеть вместе с ними, если это необходимо, а когда наступит конец всему — разделить с ними и вечную кару за грехи. Разве это не лучше, чем спастись в одиночку?
   На это можно возразить, что подобное рассуждение оправдывает и врага. А почему нельзя искать оправдания для врага? Это же не значит, что ты должен перестать с ним драться и охотно подставлять другую щеку.
   «Если человек оскорбит тебя…» — вот в чем дело, нельзя убивать ради себя одного. Но ради людей, которых ты любишь, можно пойти на вечные муки.
   Мысли его вернулись к Анне Хильфе. Когда он думал о ней, у него как-то нелепо перехватывало горло. Словно он опять, как когда-то, ждал у двери и девушка, которую он любит, шла к нему по улице, а ночь была полна прелести, муки и отчаяния; он знал, что слишком молод и ему не на что надеяться.
   Ему больше не захотелось спорить с Толстым. Безобразие, что с ним обращаются, как с больным. Разве женщина может полюбить больного? На это способна только героиня сентиментального романа.
   Дигби встал с постели и увидел в длинном узком зеркале своё худое тело, седые волосы и бороду…
   Дверь отворилась, и вошёл доктор Форестер. За ним с опущенной головой, словно в чем-то провинившись, шагал Джонс. Доктор Форестер покачал головой:
   — Нехорошо, Дигби, нехорошо. Я огорчён.
   Дигби все ещё разглядывал нескладную и грустную фигуру в зеркале.
   — Я хочу получить мой костюм. И бритву, — сказал он.
   — Зачем вам бритва?
   — Побриться. Я уверен, что раньше бороду не носил.
   — Это только показывает, что память к вам не вернулась.
   — И сегодня утром мне не дали газету, — уже менее уверенно продолжал Дигби.
   — Я распорядился, чтобы вам прекратили давать газеты. Джонс вёл себя очень неразумно. Все эти ваши бесконечные разговоры о войне… Вы слишком возбуждены. Пул рассказал мне, как вы были вчера возбуждены.
   Дигби сказал, по-прежнему не сводя глаз со своей уже немолодой фигуры в полосатой пижаме:
   — Я не желаю, чтобы со мной обращались как с больным или как с ребёнком.
   — Вы, кажется, вбили себе в голову, что у вас талант сыщика и что в прежней жизни вы были детективом…
   — Я пошутил.
   — Могу вас заверить, что вы были кем-то другим. Совершенно другим, — подчеркнул доктор Форестер.
   — Кем я был?
   — Может, когда-нибудь мне и придётся вам это сказать, — заявил доктор с какой-то угрозой. — Если это сможет предотвратить глупые ошибки.
   Джонс стоял за спиной у доктора, уставившись в пол.
   — Я отсюда уезжаю, — объявил Дигби. Спокойные благородные черты старого доктора вдруг скорчились в гримасу отвращения. Он резко сказал:
   — И, надеюсь, заплатите по счёту?
   — Надеюсь.
   Черты разгладились, но теперь ему не так уж легко было поверить.
   — Дорогой Дигби, будьте же благоразумны. Вы больной человек, вы очень больной человек. Двадцать лет жизни стёрты из вашей памяти. Какое уж тут здоровье… И вчера и сейчас вы находитесь в крайне возбуждённом состоянии. Я этого боялся и надеялся избежать. — Он ласково положил ладонь на рукав пижамы. — Жаль, если мне придётся вас запереть, я этого не хочу.
   — Но я такой же нормальный человек, как вы. Вы сами должны это знать.
   — Майор Стоун тоже так думал. Но мне пришлось перевести его в лазарет. У него навязчивая идея, которая в любой момент может вызвать буйный приступ.
   — Но я…
   — У вас почти те же симптомы. Возбуждённое состояние… — Доктор перенёс руку ему на плечо, тёплую, мягкую, влажную руку. — Не волнуйтесь. До этого дело не дойдёт, но некоторое время придётся соблюдать полный покой, побольше есть, побольше спать, бромистые препараты, какое-то время никаких посетителей, даже нашего друга Джонса, прекратить возбуждающие интеллектуальные беседы…
   — А мисс Хильфе? — спросил Дигби.
   — Тут я допустил ошибку, — сказал доктор Форестер. — Вы ещё недостаточно окрепли… Я сказал мисс Хильфе, чтобы она больше не приходила.

Глава вторая
«ЛАЗАРЕТ»

   Почему ты меня избегаешь? Что я сделал, чтобы ты меня боялся? Ты наслушался дурных сплетён, дитя моё!
«Маленький герцог»

I

   Когда человек стирает карандашную пометку, он должен позаботиться, чтобы слова нельзя было прочесть. Если бы доктор Форестер более старательно стёр свои пометки на полях «В чем моя вера» Толстого, мистер Реннит никогда бы не узнал, что произошло с сыщиком Джонсом; доктор Джонс продолжал бы поклоняться своему идолу, а майор Стоун медленно угасал бы, окончательно сойдя с ума, между обитыми войлоком гигиеническими стенами «лазарета». А Дигби? Дигби так и остался бы Дигби.
   Эти стёртые резинкой пометки не давали Дигби заснуть в конце тоскливого, одиноко проведённого дня. Нельзя уважать человека, который не смеет открыто высказывать свои взгляды, а стоило Дигби потерять уважение к доктору Форестеру, как он потерял веру и во многое другое. Благородная старость доктора больше не вызывала у него почтения, даже его медицинские познания и те стали казаться сомнительными. Какое право он имеет не давать ему газет, а главное, какое право он имеет не пускать сюда Анну Хильфе?
   Дигби все ещё чувствовал себя школьником, однако он теперь знал, что у директора школы есть секреты, которых тот стыдится, но нет ни величия, ни собственного достоинства. Поэтому школьник решил взбунтоваться. Вечером, около половины десятого, он услышал шум автомобиля и, выглянув в щёлку между портьерами, увидел, что Форестер куда-то уехал. Правил машиной Пул, а доктор сидел рядом с ним.
   Пока Дигби не видел Пула, он замышлял только маленький бунт — сходить втихомолку к Джонсу; он был уверен, что сможет вызвать молодого врача на разговор. Теперь он осмелел и решил сходить в «лазарет» навестить Стоуна. Пациенты должны объединиться в борьбе против тирании.
   Он слегка задохнулся, проглотив весёлый смешок, когда открыл дверь своей комнаты и быстро оглядел коридор. Ему грозила неведомая, пугавшая его кара, поэтому поступок, на который он отважился, казался ему героическим и достойным влюблённого.
   Пациенты ложились спать в разное время — кому как позволяло здоровье, но к половине десятого всем полагалось быть в постели. Однако заснуть никого не заставишь. Проходя мимо двери Дэвиса, Дигби услышал невнятное жалобное подвывание — там плакал мужчина, который не мог справиться со своими слезами… Дальше по коридору была комната Джонса, дверь в неё была открыта, свет зажжён. Сняв комнатные туфли, Дигби быстро прошёл мимо, но Джонса в комнате не было. Зная его неукротимую общительность, можно было предположить, что он болтает с экономкой. На письменном столе лежала пачка газет; он явно подобрал их для Дигби ещё до того, как доктор наложил своё вето. Дигби почувствовал соблазн; ему захотелось остаться и почитать газеты, но мелкий соблазн не мог побороть жажды настоящих приключений. Сегодня ночью он сделает то, чего не делал без принуждения ни один пациент: пойдёт в «лазарет». Он двигался осмотрительно и бесшумно, на память ему пришло знакомое с детства слово «следопыт».