размахнувшись, ударил караульного по уху. Он сказал: - Спишь на ходу. А ты
должен чеканить шаг горделиво... - И повторил: - Горделиво. - Маленькая
ацетиленовая лампа чадила у побеленной стены, со двора несло мочой, и
полицейские спокойно спали в провисших гамаках.
- Записать его? - сказал сержант.
- Да, конечно, - не глядя на священника, бросил на ходу лейтенант и
быстрой, нервной походкой прошел мимо лампы во двор. Он стал там под
дождем, заливавшим его щегольской мундир, и огляделся по сторонам. Мысли
его были далеко - точно какая-то тайная страсть нарушила заведенный
порядок привычной ему жизни. Он вернулся назад. Он не находил себе места.
Сержант втолкнул священника во внутреннее помещение участка; на
облезлой стене висел яркий рекламный календарь - темнокожая метиска в
купальном костюме рекламировала минеральную воду, а рядом карандашная
надпись, сделанная аккуратным, учительским почерком, гласила, что человеку
нечего терять, кроме своих цепей.
- Фамилия? - спросил сержант. Не успев подумать, священник ответил:
- Монтес.
- Где живешь?
Священник назвал наугад какую-то деревню. Он был поглощен созерцанием
собственного портрета. Вот он сидит среди первопричастниц в накрахмаленных
белых платьях. Кто-то обвел чернилами его лицо, чтобы оно выделялось. На
стене был еще один портрет - гринго из Сан-Антонио в штате Техас, которого
разыскивали по обвинению в убийстве и ограблении банка.
- Ты, наверно, купил бренди, - осторожно проговорил сержант, - у
незнакомого тебе человека...
- Да.
- Которого опознать не сможешь?
- Да.
- Молодец! - одобрительно проговорил сержант; ему явно не хотелось
начинать расследование. Он попросту взял священника за локоть и вывел во
двор; в другой руке у него был большой ключ вроде тех, что имеют
символическое значение в постановках моралите или волшебных сказок.
Спящие завозились в гамаках, через край одного свесилась небритая
физиономия, точно часть туши, оставшейся непроданной на прилавке мясника;
большое рваное ухо, голое, все в черной шерсти бедро. Скоро появится
метис; он, конечно, узнает меня и просияет от радости.
Сержант отпер низкую зарешеченную дверь и оттолкнул ногой что-то
валявшееся у входа.
- Люди здесь хорошие, здесь все хорошие, - сказал он, шагая по телам
спящих. В воздухе стоял ужасающий смрад, в кромешной тьме кто-то плакал.
Священник задержался на пороге, ничего не видя перед собой.
В бугристой темноте что-то двигалось, шевелилось. Он сказал:
- У меня пересохло во рту. Можно выпить воды?
Вонь ударила ему в нос, к горлу подступила тошнота.
- Потерпи до утра, - сказал сержант. - Сегодня ты уже достаточно выпил.
- И, дружелюбно положив свою большую руку ему на спину, втолкнул его в
камеру и захлопнул дверь. Священник наступил кому-то на руку, на плечо и,
припав лицом к решетке, в ужасе пролепетал:
- Здесь стать некуда. Я ничего не вижу. Кто эти люди? - От гамаков
донесся хохот сержанта.
- Hombre [друг (исп.)], - сказал он, - hombre, ты что, никогда в тюрьме
не сидел?
Голос, где-то у самых его ног, проговорил:
- Курево есть? - Он дернулся назад и наступил кому-то на руку. Другой
голос повелительно сказал: - Воды, скорее! - будто обладатель его думал,
что, если новичка застать врасплох, он все даст.
- Курево есть?
- Нет. - Он тихо добавил: - У меня ничего нет, - и ему показалось, что
враждебность поднимается снизу, как дым. Он снова двинулся. Кто-то сказал:
- Осторожнее, там параша. - Вот откуда несло вонью. Он замер на месте,
дожидаясь, когда к нему вернется зрение. Дождь на улице стихал, припуская
лишь на минутку, и гром удалялся. Между вспышками молний и громовыми
раскатами уже можно было сосчитать до сорока. На полпути к морю или на
полпути к горам. Он стал нащупывать ногой, где бы опуститься на пол, но
свободного места не было. При вспышке молнии он увидел гамаки в дальнем
конце двора.
- Поесть не найдется? - спросил чей-то голос и, не дождавшись ответа,
повторил: - Поесть не найдется?
- Нет.
- Деньги есть? - спросил кто-то другой.
Внезапно футах в пяти от него послышался тоненький визг - женский.
Кто-то устало сказал:
- Вы там... нельзя ли потише. - Осторожные движения и снова
приглушенные, но не болезненные стоны. Он ужаснулся, поняв, что даже
здесь, в тесноте и мраке, кто-то ищет наслаждения. И снова двинул ногой и
дюйм за дюймом стал пробираться подальше от зарешеченной двери. Поверх
людских голосов, ни на минуту не умолкая, слышался другой звук, точно шум
работы маленького движка с приводным ремнем. Шум заполнял минуты тишины
сильнее человеческого дыхания. Это были москиты.
Священник отошел от решетки футов на шесть, и его глаза уже начали
различать головы... Может быть, в небе стало светлее? Головы вырастали
вокруг, точно тыквы. Кто-то спросил:
- Ты кто? - Он не ответил, в страхе пробираясь вперед, и вдруг
наткнулся на заднюю стену: ладонь уперлась в мокрые камни. Тюрьма была не
больше двенадцати футов в глубину. Оказалось, что тут можно втиснуться и
сесть, если подобрать под себя ноги. К нему привалился старик; он понял
это по легчайшему весу его тела, по слабому, неровному дыханию. То ли
старик на пороге смерти, то ли ребенок на пороге жизни - но ребенок вряд
ли мог очутиться здесь. Старик вдруг сказал:
- Это ты, Катарина? - и испустил долгий терпеливый вздох, точно он
прождал долго-долго и может ждать еще дольше.
Священник сказал:
- Нет. Не Катарина. - Когда он заговорил, все умолкли, вслушиваясь в
его слова, точно они несли какую-то важную весть. Потом голоса и движение
снова возникли. Но звук собственного голоса и общение с соседом успокоили
его.
- Нет, конечно нет, - сказал старик. - Я и не думал, что ты Катарина.
Она сюда не придет.
- Это твоя жена?
- Какая жена? У меня нет жены.
- А Катарина?
- Это моя дочь. - Все снова прислушались к ним - все, кроме двух
невидимок, которые были заняты только своим скрытым темнотой, стесненным в
пространстве наслаждением.
- Ее сюда, может, и не пустят.
- Она сама не придет, - с твердой уверенностью, безнадежно произнес
старческий голос. Поджатые ноги начали затекать.
Священник сказал:
- Если она тебя любит... - В стороне, среди груды неясных теней,
женщина снова вскрикнула - это был завершающий все крик протеста,
отрешенности и наслаждения.
- Во всем виноваты священники, - сказал старик.
- Священники?
- Священники.
- Почему священники?
- Священники.
У его колен кто-то тихо сказал:
- Он сумасшедший. Что с ним говорить.
- Это ты, Катарина? - Помолчав, старик добавил: - Я знаю, тебя нет. Я
просто так спросил.
- Вот мне есть на что пожаловаться, - продолжал тот же голос. - Человек
обязан защищать свою честь. Ты согласен со мной?
- Честь? Я не знаю, что такое честь.
- Я был в таверне, и ко мне подошел один человек и сказал: "Твоя мать
шлюха". Что я мог поделать? У него был револьвер. Тогда я решил ждать,
больше мне ничего не оставалось. Он пил пиво, много выпил, а я знал, что
так оно и будет, и когда он вышел, пошатываясь, я пошел за ним. У меня
была бутылка, и я разбил ее об стену. Ведь револьвера со мной не было. Его
родные заручились поддержкой хефе, иначе я бы здесь не сидел.
- Убить человека - страшное дело.
- Ты говоришь как священник.
- Во всем виноваты священники, - сказал старик. - Ты прав.
- О чем это он?
- О чем бы этот старый хрыч ни говорил, слушать его нечего. Я тебе вот
еще что расскажу...
Послышался женский голос:
- Священники отобрали у него дочь.
- Почему?
- И правильно сделали. Она незаконнорожденная.
При слове "незаконнорожденная" сердце у него сжалось, как у любовника,
когда он услышит из чьих-то уст название цветка, сходное с женским именем.
Незаконнорожденная... Это слово пронзало горьким счастьем. Оно приблизило
к нему его дочь: вот она, такая незащищенная, сидит под деревом возле
мусорной кучи. Он повторил:
- Незаконнорожденная? - словно называя ее по имени с нежностью, скрытой
за равнодушием.
- Священники решили, что он не годится в отцы. Но когда они бежали,
девочке пришлось вернуться к нему. Куда ей было идти? - Счастливый конец,
подумал он, но женщина добавила: - Она, конечно, возненавидела его.
Кое-что ей объяснили. - Священник представил себе говорившую: маленький
рот, поджатые губы - образованная женщина. Как она попала сюда?
- А почему он в тюрьме?
- У него нашли распятие.
От параши несло все сильнее и сильнее; ночь окружала их точно стеной
без всякой вентиляции, и он услышал, как струя мочи ударяет в стенки
жестяного ведра. Он сказал:
- Не их это дело...
- Они поступили правильно. Это смертный грех.
- Неправильно учить ребенка ненавидеть отца.
- Они знают, что правильно, что неправильно.
Он сказал:
- Такое могли сделать только плохие священники. Грех остался в прошлом.
Их долг учить... учить любви.
- Ты не знаешь, что правильно. А священники знают.
После минутного колебания он отчетливо проговорил:
- Я сам священник.
Это был конец; надеяться больше не на что. Десять лет травли подошли к
своему завершению. Вокруг него все смолкло. Тюрьма - как мир: в ней всего
было много - и похоти, и преступлений, и несчастной родительской любви.
Тюрьма смердела. Но он понял, что в конце концов здесь можно обрести
покой, если знаешь, как мало тебе осталось жить.
- Священник? - наконец сказала женщина.
- Да.
- А они это знают?
- Нет еще.
Чьи-то пальцы нащупали его рукав. Голос сказал:
- Зачем вы говорите об этом? Отец, кого здесь только нет! И убийцы и...
Голос, поведавший ему о преступлении, сказал:
- Не оскорбляй меня. Я убил человека, но это еще не значит, что... -
Повсюду слышался шепот. Тот же голос продолжал с горечью: - Ты думаешь, я
доносчик? Только потому, что когда тебе говорят: "Твоя мать шлюха..."
Священник сказал:
- Доносить на меня никому не надо. Это грех. Когда рассветет, они сами
все узнают.
- Вас расстреляют, отец, - сказал женский голос.
- Да.
- Вы боитесь?
- Да. Конечно.
Из угла, где те двое наслаждались, до него донесся новый голос -
грубый, настойчивый:
- Мужчины этого не боятся.
- Правда? - сказал священник.
- Будет немного больно. Чего ж вы хотите? Так и должно быть.
- И все-таки, - сказал священник, - я боюсь.
- Зубная боль и то хуже.
- Не каждый такой храбрец.
Голос презрительно проговорил:
- Вы, верующие, все на один лад. Христианство делает из вас трусов.
- Да. Может, ты и прав. Видишь ли, в чем суть, - я плохой священник и
плохой человек. Кончать жизнь не покаявшись... - Он смущенно хмыкнул. -
Тут невольно призадумаешься.
- Вот-вот. Об этом и речь. Вера в Бога делает человека трусом. - Голос
звучал торжествующе, словно говорившему удалось доказать какую-то истину.
- Как же быть тогда? - сказал священник.
- Лучше не верить - и не будешь трусом.
- Так, понимаю. Значит, если мы поверим, что губернатора не существует
и хефе тоже нет, если мы прикинемся, будто тюрьма не тюрьма, а сад, какие
из нас выйдут храбрецы!
- Чепуха!
- Но когда мы поймем, что тюрьма - это все-таки тюрьма и что губернатор
там, на площади, действительно существует, будет ли иметь значение, если
час-два мы были храбрецами?
- Никто не скажет, что эта тюрьма не тюрьма.
- Да? Тебе так кажется? Я вижу, ты мало слушаешь, что говорят политики.
- Ноги у него мучительно сводило, в ступнях начались судороги, но он не
мог и шевельнуться, чтобы облегчить боль. Полночь еще не наступила,
впереди были нескончаемые часы темноты.
Женщина вдруг сказала:
- Подумать только! Среди нас мученик.
Священник тихонько засмеялся; он не мог удержаться от смеха. Он сказал:
- Вряд ли мученики такие, как я. - И вдруг к нему вернулась
серьезность; он вспомнил слова Марии. Нехорошо, если из-за него над
Церковью будут насмехаться. Он сказал: - Мученики - святые люди. Если
человек погиб, это еще не значит, что... Нет. Говорю вам, у меня на душе
смертный грех. Я делал такое, о чем даже рассказать вам не посмею. Могу
только шепотом поведать о своих грехах в исповедальне. - Его слушали
внимательно, как в церкви. Он подумал: ведь здесь обязательно сидит
где-нибудь Иуда, но в лесной хижине Иуда был рядом. В сердце его родилась
огромная, безрассудная любовь к обитателям этой тюрьмы. И ему вспомнилось:
"Господь так возлюбил мир..." Он сказал: - Дети мои, не считайте меня
мучеником - они совсем не такие. Вы дали мне прозвище. Я слышал его, часто
слышал. Пьющий падре. А здесь я потому, что у меня в кармане нашли бутылку
бренди. - Он попытался высвободить из-под себя ноги; их уже не сводило
судорогой; они онемели, всякое ощущение пропало. А, пусть! Ему уже не
долго пользоваться ими.
Старик бормотал что-то, и мысли священника снова вернулись к Бригитте.
Знание жизни было в ней как понятное хирургу затемнение на рентгеновском
снимке. И ему страстно, до боли в груди хотелось одного - спасти ее, но
диагноз был поставлен: болезнь неизлечима.
Женщина скорбно проговорила:
- Глоток бренди, отец... Это же простительно. - Он гадал, за что ее
посадили в тюрьму, - наверно, держала дома какую-нибудь религиозную
картинку. Голос у нее звучал настойчиво, нудно, как у всех набожных
женщин. Они с ума сходят из-за этих картинок. Что стоит сжечь их? Разве в
картинках дело?.. Он строго сказал:
- И я не только пьяница. - Его всегда беспокоила судьба набожных
женщин; они, как и политики, живут иллюзиями; он всегда за них боялся.
Сколько таких, не ведающих милосердия, умирало в непоколебимом
самодовольстве. Долг каждого отучать их по мере возможности от этих ложных
понятий о добре. Он сказал, четко выговаривая каждое слово: - У меня есть
ребенок.
Да, это была достойная женщина! Ее скорбный голос не умолкал в темноте.
Он недослышал, что она говорит, - что-то про доброго разбойника. Он
сказал:
- Дитя мое, разбойник покаялся. А я - нет. - И вспомнил, как девочка
вошла в хижину, - злобный, все понимающий взгляд, а за спиной у нее яркое
солнце. Он сказал: - Я не умею каяться. - Это была правда - он утратил
такую способность. Он не мог сказать: "Ах, если бы я не согрешил тогда",
потому что теперь этот грех казался ничтожным и плод его он любил. Ему
нужен был исповедник, который медленно протащил бы его по томительным
переходам, ведущим к ужасу, горю и раскаянию.
Женщина молчала; он подумал: может, я был слишком суров с ней? Если она
укрепится в своей вере, сочтя его мучеником... Но он отверг эту мысль: от
правды отступать нельзя. Он чуть передвинул ноги и спросил:
- А когда светает?
- В четыре... в пять, - ответил ему кто-то. - Откуда нам знать, отец?
Ведь часов у нас нет.
- Ты давно здесь сидишь?
- Три недели.
- И вас держат тут круглые сутки?
- Нет. Нас всех выводят во двор на уборку.
Он подумал; вот когда меня узнают, а может, и раньше, потому что здесь
непременно найдется доносчик. Он замолчал, погрузившись в размышления,
потом сказал:
- За меня обещано вознаграждение. То ли пятьсот, то ли шестьсот песо,
точно я не знаю. - И снова замолчал. Нельзя склонять на донос - это все
равно что толкать человека на совершение греха, но если здесь есть
доносчик, зачем ему, несчастному, лишаться награды. Пойти на такое
страшное дело, равносильное убийству, и ничего не получить взамен при
жизни... Вывод был прост: это несправедливо.
- Кому здесь нужны, - сказал кто-то, - их поганые деньги.
Его сердце снова тронула неизъяснимая любовь. Я такой же преступник,
как все они... И он почувствовал близость к этим людям, неведомую ему в
прежние годы, когда верующие целовали его черную нитяную перчатку.
Голос набожной женщины истерически воззвал к нему:
- Отец! Это же безрассудство! Зачем признаваться им? Вы же не знаете,
кто нас окружает. Воры и убийцы...
- А ты как сюда попала? - спросил чей-то злобный голос.
- У меня были хорошие книги дома, - с непереносимой гордостью заявила
она. Ему не удалось поколебать ее самодовольство. Он сказал:
- Они всюду есть. И в тюрьме и на воле.
- Хорошие книги?
Он тихо засмеялся:
- Нет, нет. Воры, убийцы. Если б у тебя было знание жизни, дитя мое, ты
бы поняла, что на свете есть вещи и похуже. - Старик уснул, привалившись
головой ему к плечу, и сердито бормотал что-то во сне. Видит Бог,
переменить положение здесь было нелегко, и чем дальше, тем больше немели у
него ноги и тем труднее ему становилось. Он не решался двинуть плечом -
старик проснется и увидит перед собой еще одну мучительную ночь. Что ж,
подумал он, этого старика ограбили мои собратья, и справедливости ради я
могу потерпеть немного. Он молчал, застыв на месте у сырой стены, не
чувствуя под собой ног, будто пораженных проказой. Москиты жужжали не
переставая; отмахиваться от них было бесполезно - они словно входили в
состав тюремного воздуха. Кто-то еще заснул и начал храпеть, и удивительно
- в этом храпе чувствовалось удовлетворение, будто человек хорошо выпил и
досыта поел за обедом и теперь лег отдохнуть. Священник прикинул - который
может быть час? Сколько времени прошло с тех пор, как он повстречал нищего
на площади? Наверно, только перевалило за полночь. До рассвета придется
терпеть еще долгие-долгие часы.
Конец близок, это несомненно, а в то же время надо быть готовым ко
всему, даже к побегу. Если Господу угодно спасти его. Господь отведет от
него ружье в минуту расстрела. Но Господь милосерд. Отказать ему в покое -
а существует ли покой? - Господь может лишь в том случае, если захочет
послать своего слугу на спасение еще одной души - его собственной или
чужой. Но кого он спасет теперь? Он в бегах; он не смеет зайти ни в одну
деревню, ибо за это заплатит жизнью другой человек - может быть,
пребывающий в смертном грехе и непокаявшийся. Страшно подумать, сколько
душ погибнет только потому, что он упрям, горд и не смиряется с
поражением. Ему нельзя даже отслужить мессу - у него нет вина. Оно все
ушло в пересохшую глотку начальника полиции. Как это ужасающе сложно! Он
боится смерти и будет еще больше бояться, когда наступит утро, но этот
исход начинал привлекать его своей простотой.
Набожная женщина зашептала что-то; она, видимо, ухитрилась подвинуться
к нему. Она говорила:
- Отец, примите мою исповедь.
- Дитя мое, где - здесь? Это невозможно. Как же сохранить тайну
исповеди?
- Я так давно...
- Прочти покаянную молитву. Надо уповать на милосердие Божие, дитя
мое...
- Я готова страдать.
- Ты уже здесь страдаешь.
- Это ничего. Утром моя сестра принесет деньги и заплатит штраф.
Где-то у дальней стены те двое снова предались наслаждению. Это было
ясно: возня, прерывистое дыхание и, наконец, вскрик.
Набожная женщина сказала с яростью, во весь голос:
- Прекратите! Свиньи, скоты!
- Поможет ли тебе покаянная молитва, когда ты в таком гневе?
- Но это безобразие!
- Не надо так говорить. Это опасно. Ибо иной раз нам вдруг открывается
вся красота наших грехов.
- Красота! - с отвращением проговорила она. - Здесь. В тюремной камере.
Когда вокруг всякий сброд.
- Да, красота! Святые говорят, что в страдании тоже есть красота. Но мы
с тобой не святые. На наш взгляд, страдание безобразно. Вонь, теснота и
боль. А им, тем, что в углу, все это кажется прекрасным. Многое надо
постичь, чтобы смотреть на жизнь глазами святого. У святых такое тонкое
чувство красоты, что они могут смотреть сверху вниз на убогие вкусы
невежд. Но у нас с тобой нет такого права.
- Это смертный грех.
- Как знать? Может быть. Но я плохой священник. Я по опыту своему знаю,
сколько красоты принес в мир Сатана, павший с неба. И кто скажет, что
падшие ангелы были безобразны? Нет, они были такие же быстрые, легкие и...
В углу снова раздался вскрик - свидетельство нестерпимого наслаждения.
Женщина сказала:
- Остановите их. Это же позор! - Он почувствовал, как ее пальцы впились
ему в колено. Он сказал:
- Все мы здесь собратья по плену. Вот мне сейчас хочется пить больше
всего на свете, больше, чем почувствовать Бога. Это тоже грех.
- Теперь, - сказала женщина, - я вижу, что ты плохой священник. До сих
пор мне как-то не верилось. А теперь вижу. Ты заодно с этими скотами.
Услышал бы тебя твой епископ!
- А-а, епископ далеко отсюда.
Он подумал об этом старике - живет в столице, в каком-нибудь
безобразном, комфортабельном, полном благочестия доме, где всюду
изображения святых, стены увешаны божественными картинками, служит по
воскресениям мессу в кафедральном соборе.
- Вот выйду на волю и обязательно напишу...
Он не мог удержаться от смеха: эта женщина не чувствует, как все
изменилось вокруг. Он сказал:
- Если епископ получит твое письмо, ему будет интересно узнать, что я
еще жив. - И снова к нему вернулась серьезность. Эту женщину труднее
пожалеть, чем метиса, который неделю назад тащился за ним по лесу. С ней
дело обстоит хуже. Метиса многое оправдывало - нищета, лихорадка,
бесчисленные унижения. Он сказал: - Не надо сердиться. Ты бы помолилась за
меня.
- Чем скорее ты умрешь, тем лучше.
Он не мог разглядеть ее в темноте, но от прежних лет у него остались
воспоминания о лицах, которые подошли бы к такому голосу. Когда
внимательно вглядываешься в человека, всегда начинаешь сострадать ему...
таково уж свойство образа и подобия Божьего... когда замечаешь, какие у
человека морщинки в уголках глаз, линия рта и как у него растут волосы,
разве его можно ненавидеть? Ненависть говорит об отсутствии воображения. И
он снова почувствовал огромную ответственность за эту набожную женщину.
- Что ты, что падре Хосе, - сказала она. - Из-за таких вот люди и
начинают насмехаться над истинной религией. - Что ж, в конце концов у нее
столько же оправданий, сколько и у метиса. Он представил себе парадную
комнату, где она проводит дни в качалке, среди семейных фотографий, и
никто у нее не бывает. Он мягко спросил:
- Ты ведь, наверно, незамужняя?
- Зачем тебе это знать?
- И призвания служить Господу у тебя не было?
- Мне не поверили, - с горечью сказала она. Он подумал: несчастная
женщина, ничего у нее в жизни нет, ровным счетом ничего. Если бы найти
нужное слово... Он в изнеможении откинулся к стене, стараясь не разбудить
старика. А нужные слова не приходили ему на ум. И раньше у него было мало
общего с такими женщинами, а теперь и подавно. Но в те дни он знал бы, что
сказать ей, и, не чувствуя никакой жалости, отделался бы двумя-тремя
избитыми фразами. Теперь проку от него мало: он преступник и говорить
может только с преступниками. Вот он опять поступил неправильно, пытаясь
сломить ее самодовольство. Пусть бы уж она видела в нем мученика.
Глаза у него закрылись, и ему тут же начал сниться сон. За ним гонятся:
он стоит у какой-то двери, колотит в нее кулаками, молит, чтобы его
впустили, а дверь все не отворяют. Есть спасительное слово, пароль,
который может открыть ему доступ в этот дом, но он забыл его. И он
перебирает наугад: сыр, ребенок, Калифорния, ваше превосходительство,
молоко, Веракрус. Ноги у него затекли, он опускается на колени перед
дверью и понимает, почему ему так нужно попасть сюда. Никто его не
преследует - это ошибка. Рядом с ним, истекая кровью, лежит его дочь, а в
доме живет врач. Он снова ударяет в дверь и кричит: "Я забыл то слово, но
неужели у вас нет сердца?" Девочка умирает, не сводя с него
самодовольного, умудренного опытом взгляда пожилой женщины. Она говорит:
"Скотина ты", - и он просыпается в слезах. Сон продолжался, вероятно,
несколько секунд, потому что набожная женщина все еще говорила о том, как
монахини не пожелали поверить в ее призвание служить Господу. Он сказал:
- Тебя это мучает? Но так мучиться все же лучше, чем стать монахиней,
довольной своей жизнью, - и, сказав это, подумал: что за глупости я
говорю! Бессмыслица какая-то. Почему нет у меня слов, которые запомнились
бы ей? И перестал искать их. В тюрьме, как и всюду в мире: теснота,
мерзость, люди хватаются за малейшую возможность урвать наслаждение или
потешить свою гордость. На то, что стоит делать, времени нет, и вот они
убаюкивают себя мечтой убежать, спастись...
Он не заснул больше; у него опять шел торг с Богом. Если он вырвется из
тюрьмы, на сей раз это будет окончательно. Он пойдет на север, через
границу. Но спасение настолько невероятно, что в случае удачи в нем можно
будет усмотреть знак, указание: вред, который он приносит своим примером,
больше добра, которое он творит изредка, принимая исповеди. Старик
шевельнулся у его плеча, а ночь по-прежнему неподвижно стояла вокруг. Тьма
была кромешная, часов нет - ничто не отмеряло уходящего времени. Ночное
безмолвие нарушалось только звуками мочи, струящейся в парашу.
Внезапно перед ним выплыло из темноты сначала одно, потом другое лицо.
Он уже начал забывать, что когда-нибудь настанет день, так же, как
забывают о своей неминуемой смерти. Напоминание налетает внезапно в
скрежете тормозов или в свисте, рвущем воздух, и тогда знаешь, что время
не стоит на месте, а подходит к концу. Голоса медленно превращались в лица
- неожиданностей в этих превращениях не было. Исповедальня учит
представлять себе говорящих, угадывать, у кого отвисшая губа, или
безвольный подбородок, или фальшь слишком уж прямодушного взгляда.
Неподалеку от себя он видел набожную женщину - она спала беспокойным сном,
открыв свой жеманный рот с крепкими, как могильные плиты, зубами; увидел
старика, задиру в углу и его растрепанную подругу, повалившуюся во сне ему
на колени. Теперь, когда день наконец наступил, он один бодрствовал - он
да еще мальчик-индеец, который, скрестив ноги, сидел у двери и с радостным
изумлением посматривал по сторонам, точно ему никогда не приходилось
бывать в такой милой компании. В дальнем конце двора виднелась
оштукатуренная стена полицейского участка. Священник начал, как положено,
должен чеканить шаг горделиво... - И повторил: - Горделиво. - Маленькая
ацетиленовая лампа чадила у побеленной стены, со двора несло мочой, и
полицейские спокойно спали в провисших гамаках.
- Записать его? - сказал сержант.
- Да, конечно, - не глядя на священника, бросил на ходу лейтенант и
быстрой, нервной походкой прошел мимо лампы во двор. Он стал там под
дождем, заливавшим его щегольской мундир, и огляделся по сторонам. Мысли
его были далеко - точно какая-то тайная страсть нарушила заведенный
порядок привычной ему жизни. Он вернулся назад. Он не находил себе места.
Сержант втолкнул священника во внутреннее помещение участка; на
облезлой стене висел яркий рекламный календарь - темнокожая метиска в
купальном костюме рекламировала минеральную воду, а рядом карандашная
надпись, сделанная аккуратным, учительским почерком, гласила, что человеку
нечего терять, кроме своих цепей.
- Фамилия? - спросил сержант. Не успев подумать, священник ответил:
- Монтес.
- Где живешь?
Священник назвал наугад какую-то деревню. Он был поглощен созерцанием
собственного портрета. Вот он сидит среди первопричастниц в накрахмаленных
белых платьях. Кто-то обвел чернилами его лицо, чтобы оно выделялось. На
стене был еще один портрет - гринго из Сан-Антонио в штате Техас, которого
разыскивали по обвинению в убийстве и ограблении банка.
- Ты, наверно, купил бренди, - осторожно проговорил сержант, - у
незнакомого тебе человека...
- Да.
- Которого опознать не сможешь?
- Да.
- Молодец! - одобрительно проговорил сержант; ему явно не хотелось
начинать расследование. Он попросту взял священника за локоть и вывел во
двор; в другой руке у него был большой ключ вроде тех, что имеют
символическое значение в постановках моралите или волшебных сказок.
Спящие завозились в гамаках, через край одного свесилась небритая
физиономия, точно часть туши, оставшейся непроданной на прилавке мясника;
большое рваное ухо, голое, все в черной шерсти бедро. Скоро появится
метис; он, конечно, узнает меня и просияет от радости.
Сержант отпер низкую зарешеченную дверь и оттолкнул ногой что-то
валявшееся у входа.
- Люди здесь хорошие, здесь все хорошие, - сказал он, шагая по телам
спящих. В воздухе стоял ужасающий смрад, в кромешной тьме кто-то плакал.
Священник задержался на пороге, ничего не видя перед собой.
В бугристой темноте что-то двигалось, шевелилось. Он сказал:
- У меня пересохло во рту. Можно выпить воды?
Вонь ударила ему в нос, к горлу подступила тошнота.
- Потерпи до утра, - сказал сержант. - Сегодня ты уже достаточно выпил.
- И, дружелюбно положив свою большую руку ему на спину, втолкнул его в
камеру и захлопнул дверь. Священник наступил кому-то на руку, на плечо и,
припав лицом к решетке, в ужасе пролепетал:
- Здесь стать некуда. Я ничего не вижу. Кто эти люди? - От гамаков
донесся хохот сержанта.
- Hombre [друг (исп.)], - сказал он, - hombre, ты что, никогда в тюрьме
не сидел?
Голос, где-то у самых его ног, проговорил:
- Курево есть? - Он дернулся назад и наступил кому-то на руку. Другой
голос повелительно сказал: - Воды, скорее! - будто обладатель его думал,
что, если новичка застать врасплох, он все даст.
- Курево есть?
- Нет. - Он тихо добавил: - У меня ничего нет, - и ему показалось, что
враждебность поднимается снизу, как дым. Он снова двинулся. Кто-то сказал:
- Осторожнее, там параша. - Вот откуда несло вонью. Он замер на месте,
дожидаясь, когда к нему вернется зрение. Дождь на улице стихал, припуская
лишь на минутку, и гром удалялся. Между вспышками молний и громовыми
раскатами уже можно было сосчитать до сорока. На полпути к морю или на
полпути к горам. Он стал нащупывать ногой, где бы опуститься на пол, но
свободного места не было. При вспышке молнии он увидел гамаки в дальнем
конце двора.
- Поесть не найдется? - спросил чей-то голос и, не дождавшись ответа,
повторил: - Поесть не найдется?
- Нет.
- Деньги есть? - спросил кто-то другой.
Внезапно футах в пяти от него послышался тоненький визг - женский.
Кто-то устало сказал:
- Вы там... нельзя ли потише. - Осторожные движения и снова
приглушенные, но не болезненные стоны. Он ужаснулся, поняв, что даже
здесь, в тесноте и мраке, кто-то ищет наслаждения. И снова двинул ногой и
дюйм за дюймом стал пробираться подальше от зарешеченной двери. Поверх
людских голосов, ни на минуту не умолкая, слышался другой звук, точно шум
работы маленького движка с приводным ремнем. Шум заполнял минуты тишины
сильнее человеческого дыхания. Это были москиты.
Священник отошел от решетки футов на шесть, и его глаза уже начали
различать головы... Может быть, в небе стало светлее? Головы вырастали
вокруг, точно тыквы. Кто-то спросил:
- Ты кто? - Он не ответил, в страхе пробираясь вперед, и вдруг
наткнулся на заднюю стену: ладонь уперлась в мокрые камни. Тюрьма была не
больше двенадцати футов в глубину. Оказалось, что тут можно втиснуться и
сесть, если подобрать под себя ноги. К нему привалился старик; он понял
это по легчайшему весу его тела, по слабому, неровному дыханию. То ли
старик на пороге смерти, то ли ребенок на пороге жизни - но ребенок вряд
ли мог очутиться здесь. Старик вдруг сказал:
- Это ты, Катарина? - и испустил долгий терпеливый вздох, точно он
прождал долго-долго и может ждать еще дольше.
Священник сказал:
- Нет. Не Катарина. - Когда он заговорил, все умолкли, вслушиваясь в
его слова, точно они несли какую-то важную весть. Потом голоса и движение
снова возникли. Но звук собственного голоса и общение с соседом успокоили
его.
- Нет, конечно нет, - сказал старик. - Я и не думал, что ты Катарина.
Она сюда не придет.
- Это твоя жена?
- Какая жена? У меня нет жены.
- А Катарина?
- Это моя дочь. - Все снова прислушались к ним - все, кроме двух
невидимок, которые были заняты только своим скрытым темнотой, стесненным в
пространстве наслаждением.
- Ее сюда, может, и не пустят.
- Она сама не придет, - с твердой уверенностью, безнадежно произнес
старческий голос. Поджатые ноги начали затекать.
Священник сказал:
- Если она тебя любит... - В стороне, среди груды неясных теней,
женщина снова вскрикнула - это был завершающий все крик протеста,
отрешенности и наслаждения.
- Во всем виноваты священники, - сказал старик.
- Священники?
- Священники.
- Почему священники?
- Священники.
У его колен кто-то тихо сказал:
- Он сумасшедший. Что с ним говорить.
- Это ты, Катарина? - Помолчав, старик добавил: - Я знаю, тебя нет. Я
просто так спросил.
- Вот мне есть на что пожаловаться, - продолжал тот же голос. - Человек
обязан защищать свою честь. Ты согласен со мной?
- Честь? Я не знаю, что такое честь.
- Я был в таверне, и ко мне подошел один человек и сказал: "Твоя мать
шлюха". Что я мог поделать? У него был револьвер. Тогда я решил ждать,
больше мне ничего не оставалось. Он пил пиво, много выпил, а я знал, что
так оно и будет, и когда он вышел, пошатываясь, я пошел за ним. У меня
была бутылка, и я разбил ее об стену. Ведь револьвера со мной не было. Его
родные заручились поддержкой хефе, иначе я бы здесь не сидел.
- Убить человека - страшное дело.
- Ты говоришь как священник.
- Во всем виноваты священники, - сказал старик. - Ты прав.
- О чем это он?
- О чем бы этот старый хрыч ни говорил, слушать его нечего. Я тебе вот
еще что расскажу...
Послышался женский голос:
- Священники отобрали у него дочь.
- Почему?
- И правильно сделали. Она незаконнорожденная.
При слове "незаконнорожденная" сердце у него сжалось, как у любовника,
когда он услышит из чьих-то уст название цветка, сходное с женским именем.
Незаконнорожденная... Это слово пронзало горьким счастьем. Оно приблизило
к нему его дочь: вот она, такая незащищенная, сидит под деревом возле
мусорной кучи. Он повторил:
- Незаконнорожденная? - словно называя ее по имени с нежностью, скрытой
за равнодушием.
- Священники решили, что он не годится в отцы. Но когда они бежали,
девочке пришлось вернуться к нему. Куда ей было идти? - Счастливый конец,
подумал он, но женщина добавила: - Она, конечно, возненавидела его.
Кое-что ей объяснили. - Священник представил себе говорившую: маленький
рот, поджатые губы - образованная женщина. Как она попала сюда?
- А почему он в тюрьме?
- У него нашли распятие.
От параши несло все сильнее и сильнее; ночь окружала их точно стеной
без всякой вентиляции, и он услышал, как струя мочи ударяет в стенки
жестяного ведра. Он сказал:
- Не их это дело...
- Они поступили правильно. Это смертный грех.
- Неправильно учить ребенка ненавидеть отца.
- Они знают, что правильно, что неправильно.
Он сказал:
- Такое могли сделать только плохие священники. Грех остался в прошлом.
Их долг учить... учить любви.
- Ты не знаешь, что правильно. А священники знают.
После минутного колебания он отчетливо проговорил:
- Я сам священник.
Это был конец; надеяться больше не на что. Десять лет травли подошли к
своему завершению. Вокруг него все смолкло. Тюрьма - как мир: в ней всего
было много - и похоти, и преступлений, и несчастной родительской любви.
Тюрьма смердела. Но он понял, что в конце концов здесь можно обрести
покой, если знаешь, как мало тебе осталось жить.
- Священник? - наконец сказала женщина.
- Да.
- А они это знают?
- Нет еще.
Чьи-то пальцы нащупали его рукав. Голос сказал:
- Зачем вы говорите об этом? Отец, кого здесь только нет! И убийцы и...
Голос, поведавший ему о преступлении, сказал:
- Не оскорбляй меня. Я убил человека, но это еще не значит, что... -
Повсюду слышался шепот. Тот же голос продолжал с горечью: - Ты думаешь, я
доносчик? Только потому, что когда тебе говорят: "Твоя мать шлюха..."
Священник сказал:
- Доносить на меня никому не надо. Это грех. Когда рассветет, они сами
все узнают.
- Вас расстреляют, отец, - сказал женский голос.
- Да.
- Вы боитесь?
- Да. Конечно.
Из угла, где те двое наслаждались, до него донесся новый голос -
грубый, настойчивый:
- Мужчины этого не боятся.
- Правда? - сказал священник.
- Будет немного больно. Чего ж вы хотите? Так и должно быть.
- И все-таки, - сказал священник, - я боюсь.
- Зубная боль и то хуже.
- Не каждый такой храбрец.
Голос презрительно проговорил:
- Вы, верующие, все на один лад. Христианство делает из вас трусов.
- Да. Может, ты и прав. Видишь ли, в чем суть, - я плохой священник и
плохой человек. Кончать жизнь не покаявшись... - Он смущенно хмыкнул. -
Тут невольно призадумаешься.
- Вот-вот. Об этом и речь. Вера в Бога делает человека трусом. - Голос
звучал торжествующе, словно говорившему удалось доказать какую-то истину.
- Как же быть тогда? - сказал священник.
- Лучше не верить - и не будешь трусом.
- Так, понимаю. Значит, если мы поверим, что губернатора не существует
и хефе тоже нет, если мы прикинемся, будто тюрьма не тюрьма, а сад, какие
из нас выйдут храбрецы!
- Чепуха!
- Но когда мы поймем, что тюрьма - это все-таки тюрьма и что губернатор
там, на площади, действительно существует, будет ли иметь значение, если
час-два мы были храбрецами?
- Никто не скажет, что эта тюрьма не тюрьма.
- Да? Тебе так кажется? Я вижу, ты мало слушаешь, что говорят политики.
- Ноги у него мучительно сводило, в ступнях начались судороги, но он не
мог и шевельнуться, чтобы облегчить боль. Полночь еще не наступила,
впереди были нескончаемые часы темноты.
Женщина вдруг сказала:
- Подумать только! Среди нас мученик.
Священник тихонько засмеялся; он не мог удержаться от смеха. Он сказал:
- Вряд ли мученики такие, как я. - И вдруг к нему вернулась
серьезность; он вспомнил слова Марии. Нехорошо, если из-за него над
Церковью будут насмехаться. Он сказал: - Мученики - святые люди. Если
человек погиб, это еще не значит, что... Нет. Говорю вам, у меня на душе
смертный грех. Я делал такое, о чем даже рассказать вам не посмею. Могу
только шепотом поведать о своих грехах в исповедальне. - Его слушали
внимательно, как в церкви. Он подумал: ведь здесь обязательно сидит
где-нибудь Иуда, но в лесной хижине Иуда был рядом. В сердце его родилась
огромная, безрассудная любовь к обитателям этой тюрьмы. И ему вспомнилось:
"Господь так возлюбил мир..." Он сказал: - Дети мои, не считайте меня
мучеником - они совсем не такие. Вы дали мне прозвище. Я слышал его, часто
слышал. Пьющий падре. А здесь я потому, что у меня в кармане нашли бутылку
бренди. - Он попытался высвободить из-под себя ноги; их уже не сводило
судорогой; они онемели, всякое ощущение пропало. А, пусть! Ему уже не
долго пользоваться ими.
Старик бормотал что-то, и мысли священника снова вернулись к Бригитте.
Знание жизни было в ней как понятное хирургу затемнение на рентгеновском
снимке. И ему страстно, до боли в груди хотелось одного - спасти ее, но
диагноз был поставлен: болезнь неизлечима.
Женщина скорбно проговорила:
- Глоток бренди, отец... Это же простительно. - Он гадал, за что ее
посадили в тюрьму, - наверно, держала дома какую-нибудь религиозную
картинку. Голос у нее звучал настойчиво, нудно, как у всех набожных
женщин. Они с ума сходят из-за этих картинок. Что стоит сжечь их? Разве в
картинках дело?.. Он строго сказал:
- И я не только пьяница. - Его всегда беспокоила судьба набожных
женщин; они, как и политики, живут иллюзиями; он всегда за них боялся.
Сколько таких, не ведающих милосердия, умирало в непоколебимом
самодовольстве. Долг каждого отучать их по мере возможности от этих ложных
понятий о добре. Он сказал, четко выговаривая каждое слово: - У меня есть
ребенок.
Да, это была достойная женщина! Ее скорбный голос не умолкал в темноте.
Он недослышал, что она говорит, - что-то про доброго разбойника. Он
сказал:
- Дитя мое, разбойник покаялся. А я - нет. - И вспомнил, как девочка
вошла в хижину, - злобный, все понимающий взгляд, а за спиной у нее яркое
солнце. Он сказал: - Я не умею каяться. - Это была правда - он утратил
такую способность. Он не мог сказать: "Ах, если бы я не согрешил тогда",
потому что теперь этот грех казался ничтожным и плод его он любил. Ему
нужен был исповедник, который медленно протащил бы его по томительным
переходам, ведущим к ужасу, горю и раскаянию.
Женщина молчала; он подумал: может, я был слишком суров с ней? Если она
укрепится в своей вере, сочтя его мучеником... Но он отверг эту мысль: от
правды отступать нельзя. Он чуть передвинул ноги и спросил:
- А когда светает?
- В четыре... в пять, - ответил ему кто-то. - Откуда нам знать, отец?
Ведь часов у нас нет.
- Ты давно здесь сидишь?
- Три недели.
- И вас держат тут круглые сутки?
- Нет. Нас всех выводят во двор на уборку.
Он подумал; вот когда меня узнают, а может, и раньше, потому что здесь
непременно найдется доносчик. Он замолчал, погрузившись в размышления,
потом сказал:
- За меня обещано вознаграждение. То ли пятьсот, то ли шестьсот песо,
точно я не знаю. - И снова замолчал. Нельзя склонять на донос - это все
равно что толкать человека на совершение греха, но если здесь есть
доносчик, зачем ему, несчастному, лишаться награды. Пойти на такое
страшное дело, равносильное убийству, и ничего не получить взамен при
жизни... Вывод был прост: это несправедливо.
- Кому здесь нужны, - сказал кто-то, - их поганые деньги.
Его сердце снова тронула неизъяснимая любовь. Я такой же преступник,
как все они... И он почувствовал близость к этим людям, неведомую ему в
прежние годы, когда верующие целовали его черную нитяную перчатку.
Голос набожной женщины истерически воззвал к нему:
- Отец! Это же безрассудство! Зачем признаваться им? Вы же не знаете,
кто нас окружает. Воры и убийцы...
- А ты как сюда попала? - спросил чей-то злобный голос.
- У меня были хорошие книги дома, - с непереносимой гордостью заявила
она. Ему не удалось поколебать ее самодовольство. Он сказал:
- Они всюду есть. И в тюрьме и на воле.
- Хорошие книги?
Он тихо засмеялся:
- Нет, нет. Воры, убийцы. Если б у тебя было знание жизни, дитя мое, ты
бы поняла, что на свете есть вещи и похуже. - Старик уснул, привалившись
головой ему к плечу, и сердито бормотал что-то во сне. Видит Бог,
переменить положение здесь было нелегко, и чем дальше, тем больше немели у
него ноги и тем труднее ему становилось. Он не решался двинуть плечом -
старик проснется и увидит перед собой еще одну мучительную ночь. Что ж,
подумал он, этого старика ограбили мои собратья, и справедливости ради я
могу потерпеть немного. Он молчал, застыв на месте у сырой стены, не
чувствуя под собой ног, будто пораженных проказой. Москиты жужжали не
переставая; отмахиваться от них было бесполезно - они словно входили в
состав тюремного воздуха. Кто-то еще заснул и начал храпеть, и удивительно
- в этом храпе чувствовалось удовлетворение, будто человек хорошо выпил и
досыта поел за обедом и теперь лег отдохнуть. Священник прикинул - который
может быть час? Сколько времени прошло с тех пор, как он повстречал нищего
на площади? Наверно, только перевалило за полночь. До рассвета придется
терпеть еще долгие-долгие часы.
Конец близок, это несомненно, а в то же время надо быть готовым ко
всему, даже к побегу. Если Господу угодно спасти его. Господь отведет от
него ружье в минуту расстрела. Но Господь милосерд. Отказать ему в покое -
а существует ли покой? - Господь может лишь в том случае, если захочет
послать своего слугу на спасение еще одной души - его собственной или
чужой. Но кого он спасет теперь? Он в бегах; он не смеет зайти ни в одну
деревню, ибо за это заплатит жизнью другой человек - может быть,
пребывающий в смертном грехе и непокаявшийся. Страшно подумать, сколько
душ погибнет только потому, что он упрям, горд и не смиряется с
поражением. Ему нельзя даже отслужить мессу - у него нет вина. Оно все
ушло в пересохшую глотку начальника полиции. Как это ужасающе сложно! Он
боится смерти и будет еще больше бояться, когда наступит утро, но этот
исход начинал привлекать его своей простотой.
Набожная женщина зашептала что-то; она, видимо, ухитрилась подвинуться
к нему. Она говорила:
- Отец, примите мою исповедь.
- Дитя мое, где - здесь? Это невозможно. Как же сохранить тайну
исповеди?
- Я так давно...
- Прочти покаянную молитву. Надо уповать на милосердие Божие, дитя
мое...
- Я готова страдать.
- Ты уже здесь страдаешь.
- Это ничего. Утром моя сестра принесет деньги и заплатит штраф.
Где-то у дальней стены те двое снова предались наслаждению. Это было
ясно: возня, прерывистое дыхание и, наконец, вскрик.
Набожная женщина сказала с яростью, во весь голос:
- Прекратите! Свиньи, скоты!
- Поможет ли тебе покаянная молитва, когда ты в таком гневе?
- Но это безобразие!
- Не надо так говорить. Это опасно. Ибо иной раз нам вдруг открывается
вся красота наших грехов.
- Красота! - с отвращением проговорила она. - Здесь. В тюремной камере.
Когда вокруг всякий сброд.
- Да, красота! Святые говорят, что в страдании тоже есть красота. Но мы
с тобой не святые. На наш взгляд, страдание безобразно. Вонь, теснота и
боль. А им, тем, что в углу, все это кажется прекрасным. Многое надо
постичь, чтобы смотреть на жизнь глазами святого. У святых такое тонкое
чувство красоты, что они могут смотреть сверху вниз на убогие вкусы
невежд. Но у нас с тобой нет такого права.
- Это смертный грех.
- Как знать? Может быть. Но я плохой священник. Я по опыту своему знаю,
сколько красоты принес в мир Сатана, павший с неба. И кто скажет, что
падшие ангелы были безобразны? Нет, они были такие же быстрые, легкие и...
В углу снова раздался вскрик - свидетельство нестерпимого наслаждения.
Женщина сказала:
- Остановите их. Это же позор! - Он почувствовал, как ее пальцы впились
ему в колено. Он сказал:
- Все мы здесь собратья по плену. Вот мне сейчас хочется пить больше
всего на свете, больше, чем почувствовать Бога. Это тоже грех.
- Теперь, - сказала женщина, - я вижу, что ты плохой священник. До сих
пор мне как-то не верилось. А теперь вижу. Ты заодно с этими скотами.
Услышал бы тебя твой епископ!
- А-а, епископ далеко отсюда.
Он подумал об этом старике - живет в столице, в каком-нибудь
безобразном, комфортабельном, полном благочестия доме, где всюду
изображения святых, стены увешаны божественными картинками, служит по
воскресениям мессу в кафедральном соборе.
- Вот выйду на волю и обязательно напишу...
Он не мог удержаться от смеха: эта женщина не чувствует, как все
изменилось вокруг. Он сказал:
- Если епископ получит твое письмо, ему будет интересно узнать, что я
еще жив. - И снова к нему вернулась серьезность. Эту женщину труднее
пожалеть, чем метиса, который неделю назад тащился за ним по лесу. С ней
дело обстоит хуже. Метиса многое оправдывало - нищета, лихорадка,
бесчисленные унижения. Он сказал: - Не надо сердиться. Ты бы помолилась за
меня.
- Чем скорее ты умрешь, тем лучше.
Он не мог разглядеть ее в темноте, но от прежних лет у него остались
воспоминания о лицах, которые подошли бы к такому голосу. Когда
внимательно вглядываешься в человека, всегда начинаешь сострадать ему...
таково уж свойство образа и подобия Божьего... когда замечаешь, какие у
человека морщинки в уголках глаз, линия рта и как у него растут волосы,
разве его можно ненавидеть? Ненависть говорит об отсутствии воображения. И
он снова почувствовал огромную ответственность за эту набожную женщину.
- Что ты, что падре Хосе, - сказала она. - Из-за таких вот люди и
начинают насмехаться над истинной религией. - Что ж, в конце концов у нее
столько же оправданий, сколько и у метиса. Он представил себе парадную
комнату, где она проводит дни в качалке, среди семейных фотографий, и
никто у нее не бывает. Он мягко спросил:
- Ты ведь, наверно, незамужняя?
- Зачем тебе это знать?
- И призвания служить Господу у тебя не было?
- Мне не поверили, - с горечью сказала она. Он подумал: несчастная
женщина, ничего у нее в жизни нет, ровным счетом ничего. Если бы найти
нужное слово... Он в изнеможении откинулся к стене, стараясь не разбудить
старика. А нужные слова не приходили ему на ум. И раньше у него было мало
общего с такими женщинами, а теперь и подавно. Но в те дни он знал бы, что
сказать ей, и, не чувствуя никакой жалости, отделался бы двумя-тремя
избитыми фразами. Теперь проку от него мало: он преступник и говорить
может только с преступниками. Вот он опять поступил неправильно, пытаясь
сломить ее самодовольство. Пусть бы уж она видела в нем мученика.
Глаза у него закрылись, и ему тут же начал сниться сон. За ним гонятся:
он стоит у какой-то двери, колотит в нее кулаками, молит, чтобы его
впустили, а дверь все не отворяют. Есть спасительное слово, пароль,
который может открыть ему доступ в этот дом, но он забыл его. И он
перебирает наугад: сыр, ребенок, Калифорния, ваше превосходительство,
молоко, Веракрус. Ноги у него затекли, он опускается на колени перед
дверью и понимает, почему ему так нужно попасть сюда. Никто его не
преследует - это ошибка. Рядом с ним, истекая кровью, лежит его дочь, а в
доме живет врач. Он снова ударяет в дверь и кричит: "Я забыл то слово, но
неужели у вас нет сердца?" Девочка умирает, не сводя с него
самодовольного, умудренного опытом взгляда пожилой женщины. Она говорит:
"Скотина ты", - и он просыпается в слезах. Сон продолжался, вероятно,
несколько секунд, потому что набожная женщина все еще говорила о том, как
монахини не пожелали поверить в ее призвание служить Господу. Он сказал:
- Тебя это мучает? Но так мучиться все же лучше, чем стать монахиней,
довольной своей жизнью, - и, сказав это, подумал: что за глупости я
говорю! Бессмыслица какая-то. Почему нет у меня слов, которые запомнились
бы ей? И перестал искать их. В тюрьме, как и всюду в мире: теснота,
мерзость, люди хватаются за малейшую возможность урвать наслаждение или
потешить свою гордость. На то, что стоит делать, времени нет, и вот они
убаюкивают себя мечтой убежать, спастись...
Он не заснул больше; у него опять шел торг с Богом. Если он вырвется из
тюрьмы, на сей раз это будет окончательно. Он пойдет на север, через
границу. Но спасение настолько невероятно, что в случае удачи в нем можно
будет усмотреть знак, указание: вред, который он приносит своим примером,
больше добра, которое он творит изредка, принимая исповеди. Старик
шевельнулся у его плеча, а ночь по-прежнему неподвижно стояла вокруг. Тьма
была кромешная, часов нет - ничто не отмеряло уходящего времени. Ночное
безмолвие нарушалось только звуками мочи, струящейся в парашу.
Внезапно перед ним выплыло из темноты сначала одно, потом другое лицо.
Он уже начал забывать, что когда-нибудь настанет день, так же, как
забывают о своей неминуемой смерти. Напоминание налетает внезапно в
скрежете тормозов или в свисте, рвущем воздух, и тогда знаешь, что время
не стоит на месте, а подходит к концу. Голоса медленно превращались в лица
- неожиданностей в этих превращениях не было. Исповедальня учит
представлять себе говорящих, угадывать, у кого отвисшая губа, или
безвольный подбородок, или фальшь слишком уж прямодушного взгляда.
Неподалеку от себя он видел набожную женщину - она спала беспокойным сном,
открыв свой жеманный рот с крепкими, как могильные плиты, зубами; увидел
старика, задиру в углу и его растрепанную подругу, повалившуюся во сне ему
на колени. Теперь, когда день наконец наступил, он один бодрствовал - он
да еще мальчик-индеец, который, скрестив ноги, сидел у двери и с радостным
изумлением посматривал по сторонам, точно ему никогда не приходилось
бывать в такой милой компании. В дальнем конце двора виднелась
оштукатуренная стена полицейского участка. Священник начал, как положено,