– Джим.
– Джима я знаю. Он такой толстый, сильный, славно дерется на кулачках, любого мужчину свалит.
– Эх ты! – нетерпеливо отозвался отец. – Я спрашиваю тебя о маленьком мальчике, лет этак восьми.
– Восьми… – медленно повторил Рипстон. – А его точно Джим зовут?
– Да, конечно! Его зовут Джим Бализет.
– Джим Бализет! – вскричал Рипстон, точно вдруг вспомнил. – Знаю, знаю, мы его прозвали Payзер, оттого я и не мог вдруг вспомнить. Он жил где-то около Кау-Кроса, и отец у него, кажется, разносчик?
– Ну, он и есть! Где же он?
– Отец еще злой такой? Часто стегал Джима кожаным ремнем?
– Он это рассказывал? Экий неблагодарный мальчишка!
– И у него есть еще мачеха, этакая гадина, ябедничает на него, пьет водку как воду…
– Где он? – заревел отец. Он бросился на Рипстона и тряхнул его за шиворот так сильно, что корзины чуть не разлетелись в разные стороны.
– Пустите, так скажу, а то не скажу! – крикнул Рипстон, и по тону его голоса мне показалось, что он в самом деле хочет выдать меня.
– Ну, говори! – сказал отец.
– Сказать вам правду, он пошел в грузчики.
– Когда, куда?
– Это я не знаю, – угрюмо отвечал Рипстон. – А только вчера вечером один мой знакомый встретил его на Вестминстерском мосту, да и спрашивает: «Ты что здесь делаешь, Раузер, разве на базаре нет работы?» А Раузер и говорит: «Нет уж, говорит, я на базары больше не стану ходить, там меня выследит отец, а я пойду к одному своему знакомому барочнику, который живет на Уенсвортской дороге, да и поступлю к нему в грузчики». Вот, больше я ничего не знаю.
– Проклятый мальчишка! – вскричал отец. – А не говорил он, когда он думает воротиться?
– Не знаю, да вряд ли он вернется! Он все говорит, что хочет в море уплыть, – отвечал Рипстон. – Попадет теперь на реку, увидит там корабли и все такое, и поминай его, как звали!
– Это верно, – сердито сказал отец. – Пойдем, Джек, – обратился он к своему знакомому. – Чего нам гоняться за этим негодяем? Пусть он потонет в море, бродяга!
И, сунув кнут под мышку, отец ушел вместе с приятелем, а Рипстон помог мне выбраться из моего убежища.
После этого мне ни разу не случалось встречать ни отца, ни кого-нибудь из своих прежних знакомых.
Вскоре я захворал.
Хотя я держался на ногах и не жаловался, но я уже давно чувствовал себя не совсем здоровым, И это не удивительно.
Осень стояла очень дождливая, платье не высыхало на мне по нескольку дней кряду. Я не мог не только просушить его, но даже снять на ночь. Несколько раз я чувствовал сильную боль в горле и в спине между лопатками. Целых две недели меня мучила зубная боль.
Это было ужасно. Я не мог съесть куска хлеба, не размочив его сперва в воде, я не мог разжевать ни репы, ни кочерыжек, часто составлявших нашу единственную пищу, и принужден был голодать, пока какой-нибудь счастливый случай не давал мне возможности купить себе мягкой пищи в булочной или в съестной. Я целые ночи просиживал без сна в уголку фургона, покачиваясь из стороны в сторону и не смыкая глаз от боли, к досаде моих товарищей.
– Чего ты хнычешь, Смиф! Не мешай нам спать, – ворчал Рипстон.
– В самом деле, Смиф, какой ты несносный! – прибавлял Моулди. – Не только не помогаешь раздобывать пропитание днем, но еще надоедаешь по ночам.
– Но что же мне делать, Рип? – плакал я. – Вы оба стали бы добрее ко мне, если бы сами промучились столько времени, как я.
– Надо ему как-нибудь помочь, Моулди, – сказал Рипстон, разжалобленный моими слезами. – Позовем старого скрипача, который ночует в соседнем фургоне. Мне говорили, что он умеет рвать зубы. По-моему, лучше сразу вынести сильную боль, чем возиться с каким-то несчастным зубом целые недели.
– Вот это дело, – сказал Моулди и отправился за скрипачом.
Через несколько минут они вернулись оба, В руке у скрипача была длинная ржавая струна.
– Ну, бедный малый, – сказал скрипач, – садись и разевай рот пошире, а вы, ребята, держите его за руки, чтобы он не мешал мне работать.
Я повиновался, хотя сердце мое сильно стучало от страха.
Старик обмотал струной мой больной зуб и… дернул ее изо всей силы.
– А-а-а! – закричал я, повалившись на спину.
Изо рта у меня текла кровь, но с зубной болью было покончено…
Наши дела в Ковентгардене в последнее время шли все хуже и хуже. Нас там заприметили, и это было очень невыгодно. Все знали, что мы воришки, и зорко следили за нами. Чуть не каждый день нас колотил то какой-нибудь торговец, то базарный сторож.
Рипстону удалось открыть погреб, где хранилась на зиму морковь. Мы забрались туда и целую неделю питались одною морковью.
Сначала мы сочли это за большое счастье для себя, но скоро увидели, что питаться одной морковью очень вредно.
Вероятно, она и была отчасти причиной моей болезни.
Обыкновенно в воскресные дни, если погода была не плохая, мы долго гуляли по берегу реки, а потом ложились в свой фургон и рассказывали друг другу разные истории. В тот день, когда я заболел, Рипстон и Моулди пошли гулять, а я остался в фургоне. У них от вчерашнего дня сохранилось несколько пенсов, и они пообедали хлебом с патокой, я же ничего не ел со вчерашнего обеда.
Я весь горел и дрожал, язык у меня пересох, глаза болели, голову ломило, точно кто-нибудь бил ее колотушками. На мое счастье, в фургоне было немного соломы, и товарищи предоставили ее всю в мое распоряжение. Но я никак не мог улечься как следует: сколько я ни встряхивал свою соломенную подушку, она все казалась слишком низкой для моей отяжелевшей головы.
К ночи мне сделалось еще хуже. Я должен был на этот раз служить подушкою, но Рипстон великодушно занял мое место, а Моулди позволил мне положить голову к нему на колени, хотя право выбирать место принадлежало ему, так как он был подушкою накануне.
Они даже легли спать раньше обыкновенного, чтобы я мог скорее улечься как следует. Но все заботы их были напрасны. Скоро Рипстон заметил, что голова моя жжет его через куртку. Моулди, вообще мальчик кроткий, был ужасно зол спросонья. Он вдруг, ничего не говоря, ударил Рипстона по ноге.
– Ты чего это? – с досадой спросил Рипстон.
– А ты что не лежишь смирно? Дрыгает ногами, точно танец отплясывает!
– Да разве это я! – воскричал Рипстон, – Это Смитфилд.
– Ты чего трясешься, Смиф?
– Мне ужасно холодно, Моулди. Я просто как лед холодный.
– Хорош лед! От него пышет, как от печки. Пощупай-ка, Моулди, – сказал Рипстон.
Моулди приложил руку к моей щеке.
– Вот тебе! Не смей лгать! – вскочил он и дал мне сильную пощечину. – А расплачешься, так я и другую влеплю!
Я старался превозмочь себя и не плакать, но это было выше моих сил. Целый вечер удерживался я от слез, но выходка Моулди прорвала плотину. Рыданья душили меня, и слезы полились из моих глаз так быстро, что я не успевал вытирать их. Я как будто переполнился горем, которому непременно надо было излиться. Я плакал тихо, припав ко дну фургона, и товарищи могли заметить мои слезы только по судорожным всхлипываниям, вырывавшимся у меня иногда.
Когда я увидел отца с кнутом на Ковентгарденском рынке, я решил никогда не возвращаться домой. С того дня я даже не вспоминал ни о маленькой Полли, на о домашней жизни, сердце мое замерло и очерствело.
Теперь я почувствовал, что оно как будто оттаивает, становится мягче, и в то же время на него ложится тяжесть, которую я не в силах выносить.
У Моулди, должно быть, тоже не хватало сил выносить мой плач. Исполняя свое обещание, он размахнулся еще раз и дал мне пощечину сильнее прежней.
– Экий ты разбойник! – набросился на него Рипстон. – Бьет бедного мальчика, который меньше его, да к тому же болен! Встань-ка, голубчик Смитфилд, помоги мне, мы ему зададим!
И, не ожидая моей помощи, Рипстон засучил рукава и принялся бить Моулди. Мне не хотелось драться, я старался примирить их, уверяя, что мне не больно, что я плачу не от пощечины, а от болезни.
Как только Моулди совсем очнулся, он выказал полнейшее раскаяние. Он сознался, что поступил как негодяй и, в виде удовлетворения, предложил мне ударить его изо всей силы по носу, причем он будет держать руки за спиной. Рипстон убеждал меня принять это предложение, но я отказался, и тогда Моулди заставил меня взять по крайней мере его шапку под голову и укрыться его курткой. Рипстон так же охотно отдал бы мне свою одежду, но у него была всего одна синяя фуфайка, заменявшая ему и рубашку и куртку, а шапку он потерял накануне, убегая от рыночного сторожа.
Хотя товарищи всеми силами старались уложить меня поспокойнее и укрыть потеплее, мне не становилось лучше. Я по-прежнему весь горел и в то же время дрожал от холода, язык мой был сух, а дыханье прерывисто и тяжело. Впрочем, после слез мне стало както легче, я готов был лежать спокойно и покоряться всему, что со мною сделают.
IX
X
– Джима я знаю. Он такой толстый, сильный, славно дерется на кулачках, любого мужчину свалит.
– Эх ты! – нетерпеливо отозвался отец. – Я спрашиваю тебя о маленьком мальчике, лет этак восьми.
– Восьми… – медленно повторил Рипстон. – А его точно Джим зовут?
– Да, конечно! Его зовут Джим Бализет.
– Джим Бализет! – вскричал Рипстон, точно вдруг вспомнил. – Знаю, знаю, мы его прозвали Payзер, оттого я и не мог вдруг вспомнить. Он жил где-то около Кау-Кроса, и отец у него, кажется, разносчик?
– Ну, он и есть! Где же он?
– Отец еще злой такой? Часто стегал Джима кожаным ремнем?
– Он это рассказывал? Экий неблагодарный мальчишка!
– И у него есть еще мачеха, этакая гадина, ябедничает на него, пьет водку как воду…
– Где он? – заревел отец. Он бросился на Рипстона и тряхнул его за шиворот так сильно, что корзины чуть не разлетелись в разные стороны.
– Пустите, так скажу, а то не скажу! – крикнул Рипстон, и по тону его голоса мне показалось, что он в самом деле хочет выдать меня.
– Ну, говори! – сказал отец.
– Сказать вам правду, он пошел в грузчики.
– Когда, куда?
– Это я не знаю, – угрюмо отвечал Рипстон. – А только вчера вечером один мой знакомый встретил его на Вестминстерском мосту, да и спрашивает: «Ты что здесь делаешь, Раузер, разве на базаре нет работы?» А Раузер и говорит: «Нет уж, говорит, я на базары больше не стану ходить, там меня выследит отец, а я пойду к одному своему знакомому барочнику, который живет на Уенсвортской дороге, да и поступлю к нему в грузчики». Вот, больше я ничего не знаю.
– Проклятый мальчишка! – вскричал отец. – А не говорил он, когда он думает воротиться?
– Не знаю, да вряд ли он вернется! Он все говорит, что хочет в море уплыть, – отвечал Рипстон. – Попадет теперь на реку, увидит там корабли и все такое, и поминай его, как звали!
– Это верно, – сердито сказал отец. – Пойдем, Джек, – обратился он к своему знакомому. – Чего нам гоняться за этим негодяем? Пусть он потонет в море, бродяга!
И, сунув кнут под мышку, отец ушел вместе с приятелем, а Рипстон помог мне выбраться из моего убежища.
После этого мне ни разу не случалось встречать ни отца, ни кого-нибудь из своих прежних знакомых.
Вскоре я захворал.
Хотя я держался на ногах и не жаловался, но я уже давно чувствовал себя не совсем здоровым, И это не удивительно.
Осень стояла очень дождливая, платье не высыхало на мне по нескольку дней кряду. Я не мог не только просушить его, но даже снять на ночь. Несколько раз я чувствовал сильную боль в горле и в спине между лопатками. Целых две недели меня мучила зубная боль.
Это было ужасно. Я не мог съесть куска хлеба, не размочив его сперва в воде, я не мог разжевать ни репы, ни кочерыжек, часто составлявших нашу единственную пищу, и принужден был голодать, пока какой-нибудь счастливый случай не давал мне возможности купить себе мягкой пищи в булочной или в съестной. Я целые ночи просиживал без сна в уголку фургона, покачиваясь из стороны в сторону и не смыкая глаз от боли, к досаде моих товарищей.
– Чего ты хнычешь, Смиф! Не мешай нам спать, – ворчал Рипстон.
– В самом деле, Смиф, какой ты несносный! – прибавлял Моулди. – Не только не помогаешь раздобывать пропитание днем, но еще надоедаешь по ночам.
– Но что же мне делать, Рип? – плакал я. – Вы оба стали бы добрее ко мне, если бы сами промучились столько времени, как я.
– Надо ему как-нибудь помочь, Моулди, – сказал Рипстон, разжалобленный моими слезами. – Позовем старого скрипача, который ночует в соседнем фургоне. Мне говорили, что он умеет рвать зубы. По-моему, лучше сразу вынести сильную боль, чем возиться с каким-то несчастным зубом целые недели.
– Вот это дело, – сказал Моулди и отправился за скрипачом.
Через несколько минут они вернулись оба, В руке у скрипача была длинная ржавая струна.
– Ну, бедный малый, – сказал скрипач, – садись и разевай рот пошире, а вы, ребята, держите его за руки, чтобы он не мешал мне работать.
Я повиновался, хотя сердце мое сильно стучало от страха.
Старик обмотал струной мой больной зуб и… дернул ее изо всей силы.
– А-а-а! – закричал я, повалившись на спину.
Изо рта у меня текла кровь, но с зубной болью было покончено…
Наши дела в Ковентгардене в последнее время шли все хуже и хуже. Нас там заприметили, и это было очень невыгодно. Все знали, что мы воришки, и зорко следили за нами. Чуть не каждый день нас колотил то какой-нибудь торговец, то базарный сторож.
Рипстону удалось открыть погреб, где хранилась на зиму морковь. Мы забрались туда и целую неделю питались одною морковью.
Сначала мы сочли это за большое счастье для себя, но скоро увидели, что питаться одной морковью очень вредно.
Вероятно, она и была отчасти причиной моей болезни.
Обыкновенно в воскресные дни, если погода была не плохая, мы долго гуляли по берегу реки, а потом ложились в свой фургон и рассказывали друг другу разные истории. В тот день, когда я заболел, Рипстон и Моулди пошли гулять, а я остался в фургоне. У них от вчерашнего дня сохранилось несколько пенсов, и они пообедали хлебом с патокой, я же ничего не ел со вчерашнего обеда.
Я весь горел и дрожал, язык у меня пересох, глаза болели, голову ломило, точно кто-нибудь бил ее колотушками. На мое счастье, в фургоне было немного соломы, и товарищи предоставили ее всю в мое распоряжение. Но я никак не мог улечься как следует: сколько я ни встряхивал свою соломенную подушку, она все казалась слишком низкой для моей отяжелевшей головы.
К ночи мне сделалось еще хуже. Я должен был на этот раз служить подушкою, но Рипстон великодушно занял мое место, а Моулди позволил мне положить голову к нему на колени, хотя право выбирать место принадлежало ему, так как он был подушкою накануне.
Они даже легли спать раньше обыкновенного, чтобы я мог скорее улечься как следует. Но все заботы их были напрасны. Скоро Рипстон заметил, что голова моя жжет его через куртку. Моулди, вообще мальчик кроткий, был ужасно зол спросонья. Он вдруг, ничего не говоря, ударил Рипстона по ноге.
– Ты чего это? – с досадой спросил Рипстон.
– А ты что не лежишь смирно? Дрыгает ногами, точно танец отплясывает!
– Да разве это я! – воскричал Рипстон, – Это Смитфилд.
– Ты чего трясешься, Смиф?
– Мне ужасно холодно, Моулди. Я просто как лед холодный.
– Хорош лед! От него пышет, как от печки. Пощупай-ка, Моулди, – сказал Рипстон.
Моулди приложил руку к моей щеке.
– Вот тебе! Не смей лгать! – вскочил он и дал мне сильную пощечину. – А расплачешься, так я и другую влеплю!
Я старался превозмочь себя и не плакать, но это было выше моих сил. Целый вечер удерживался я от слез, но выходка Моулди прорвала плотину. Рыданья душили меня, и слезы полились из моих глаз так быстро, что я не успевал вытирать их. Я как будто переполнился горем, которому непременно надо было излиться. Я плакал тихо, припав ко дну фургона, и товарищи могли заметить мои слезы только по судорожным всхлипываниям, вырывавшимся у меня иногда.
Когда я увидел отца с кнутом на Ковентгарденском рынке, я решил никогда не возвращаться домой. С того дня я даже не вспоминал ни о маленькой Полли, на о домашней жизни, сердце мое замерло и очерствело.
Теперь я почувствовал, что оно как будто оттаивает, становится мягче, и в то же время на него ложится тяжесть, которую я не в силах выносить.
У Моулди, должно быть, тоже не хватало сил выносить мой плач. Исполняя свое обещание, он размахнулся еще раз и дал мне пощечину сильнее прежней.
– Экий ты разбойник! – набросился на него Рипстон. – Бьет бедного мальчика, который меньше его, да к тому же болен! Встань-ка, голубчик Смитфилд, помоги мне, мы ему зададим!
И, не ожидая моей помощи, Рипстон засучил рукава и принялся бить Моулди. Мне не хотелось драться, я старался примирить их, уверяя, что мне не больно, что я плачу не от пощечины, а от болезни.
Как только Моулди совсем очнулся, он выказал полнейшее раскаяние. Он сознался, что поступил как негодяй и, в виде удовлетворения, предложил мне ударить его изо всей силы по носу, причем он будет держать руки за спиной. Рипстон убеждал меня принять это предложение, но я отказался, и тогда Моулди заставил меня взять по крайней мере его шапку под голову и укрыться его курткой. Рипстон так же охотно отдал бы мне свою одежду, но у него была всего одна синяя фуфайка, заменявшая ему и рубашку и куртку, а шапку он потерял накануне, убегая от рыночного сторожа.
Хотя товарищи всеми силами старались уложить меня поспокойнее и укрыть потеплее, мне не становилось лучше. Я по-прежнему весь горел и в то же время дрожал от холода, язык мой был сух, а дыханье прерывисто и тяжело. Впрочем, после слез мне стало както легче, я готов был лежать спокойно и покоряться всему, что со мною сделают.
IX
Я попадаю в работный дом
Моя болезнь сильно тревожила товарищей. Укрыв меня курткой и уложив как можно спокойнее, они сами не легли, а сели в дальний угол фургона и начали перешептываться.
– Это, должно быть, простуда, – шептал Рипстон. – Беда, если на человека нападет простуда. Ведь это простуда, правда, Моулди?
– Должно быть, что-нибудь такое, – еще тише отвечал Моулди.
– Хорошо бы горчичники поставить… Я помню, мне ставили, когда я был маленький… Как ты думаешь, Моулди, не сходить ли за горчицей?
– Чего ходить? Ведь сегодня воскресенье, все лавки заперты, одни аптеки открыты, а в аптеках горчицы нет.
– В аптеке можно бы купить пилюли, – предложил Рипстон. – Одна беда: у этих пилюль такие трудные названия – не знаешь, как спросить.
– Да так и спроси: пилюль на четыре пенса.
– А аптекарь спросит: «Каких вам?»
– Сказать: слабительных. Они, кажется, все слабительные, – равнодушно ответил Моулди. Он вообще вел разговор неохотно и, казалось, думал о чем-то совсем другом.
– Значит, решено, Моулди, – опять заговорил Рипстон. – Наш первый пенс завтра пойдет на пилюли для Смитфилда?
Моулди ничего не ответил, они оба на минуту смолкли. Я лежал тихо и вслушивался в их шепот. Сдержанность Моулди возбудила подозрение Рипстона.
– Моулди, – спросил он, – если это не простуда, то что же такое у Смитфилда?
– Почем я знаю! – неохотно ответил Моулди. – Да ведь ты же был в больнице, ты видал так много больных. Может, с кем-нибудь было то же, что с ним?
– Тише, – заметил Моулди, – он, пожалуй, не спит.
– Спит. Слышишь, как он ровно дышит?
– Да. А слышишь, как под ним солома шуршит, – должно быть, опять озноб сделался. – Затем он прибавил еще более тихим шепотом: – Жалко мне, что я отдал ему свою куртку, Рип. Шапка – не беда, а куртки жаль!
– Экая ты жадная скотина! – выбранился Рипстон. – Он бы, наверное, отдал тебе свою куртку, кабы тебе понадобилась!
– Ну, пусть пропадает, все равно! – вздохнул Моулди.
– Отчего же пропадает? Ты ведь завтра возьмешь ее?
– Ну, нет, с ней вместе можно захватить такую вещь, которой бы мне не хотелось.
– Да что такое? Говори толком!
– Тише, тише! Коли он услышит, так перепугается.
Они тихонько приподнялись и высунули головы из фургона, но я все-таки слышал все, что они говорили.
– У тебя привита оспа, Рип? – спросил Моулди.
– Привита, и свидетельство есть.
– Ну, и отлично: значит, тебе и бояться нечего. А у меня не привита, ко мне горячка как раз пристанет!
– Разве у него горячка? – испуганным голосом спросил Рипстон. – Значит, он умрет, Моулди?
– Наверно.
– Вдруг, Моулди? Так вдруг и умрет?
– Нет, не вдруг, – прошептал Моулди. – С ними там еще прежде разные штуки делают, головы им бреют, и все такое.
– Это зачем же, Моулди? – с сильнейшим страхом спросил Рипстон.
– Да они совсем как сумасшедшие делаются. Если их не обрить, они себе все волосы вырвут, – отвечал Моулди.
– Ах, какая беда! Бедный Смитфилд умрет! Бедняга Смитфилд!
И Рипстон заплакал. Я едва верил глазам своим, но это была правда, он плакал.
Я не испугался и даже не удивился тому, что у меня, по словам Моулди, была горячка. Горячка была самая худшая болезнь, какую я знал, а я чувствовал себя очень, очень худо. Я знал, что горячка смертельна, но даже это не пугало меня. Мне хотелось одного: чтобы меня оставили в покое, чтобы никто не трогал меня, не говорил со мной. Рипстон и Моулди продолжали шептаться в другом углу фургона. Я слышал их шепот и разговоры, смех и ругательства мальчиков, игравших в карты, и топот ног, и всякие другие звуки.
Понемногу все стихло, только товарищи мои продолжали разговаривать. Я рад был, что они не спят. Мне ужасно хотелось пить, и я попросил Моулди достать мне глоток воды. Товарищи всполошились.
– Полно, дружище! – уговаривал меня Моулди ласковым голосом. – Как же я тебе достану воды? Ведь ты знаешь, что у меня нет никакой посуды. Потерпи, полежи спокойно до пяти часов, тогда придут перевозчики, и ты можешь пить, сколько хочешь.
– Ах, я не могу ждать до пяти часов, Моулди, право, не могу, я с ума сойду! Не говори мне, чтобы я ждал до пяти!
– Ну хорошо, я не буду говорить, только ведь это правда, оттого я и сказал.
– А который теперь час?
– Должно быть, около часу.
Меня мучила страшная жажда, а волны реки беспрестанно ударялись о нижнюю часть стены, около которой стоял наш фургон. Я представил себе реку, какою я видел ее утром после первой ночи, проведенной под Арками. Она искрилась в солнечных лучах, и по ней тихо плыла барка с сеном. Мною овладело непреодолимое желание сойти вниз к берегу и напиться. Мне не нужно было посуды, я мог просто свесить голову вниз и пить прямо из реки. Я поднялся и стал перелезать через стену фургона. Было так темно, что товарищи не могли видеть меня, но они услышали шорох, и я едва успел перекинуть одну ногу за край телеги, как Рипстон крепко схватил меня за другую.
– Что ты, Смитфилд? – вскричал он испуганным голосом и чуть не со слезами. – Куда это ты, голубчик?
– За водою.
– Да ведь воды нет. Моулди, иди, помоги мне! – с отчаянием вскричал бедный Рипстон. – Нет воды, Смити.
– Вода есть, – говорил я, – я пойду к реке и там напьюсь.
– Нет, не пить ты идешь. Ты, верно, хочешь топиться, ты ведь теперь все равно что сумасшедший! – с отчаянием кричал Рипстон. – Моулди, да полно тебе трусить, хватай его да помоги удержать.
Но Моулди не решился подойти; он боялся: ведь у него не привита оспа. Кроме того, ему казалось, что в бешенстве я могу укусить его. Он начал со мной переговоры, не выходя из своего угла.
– Чего это ты вскочил, Смит? – говорил он успокоительным голосом. – Ведь ты этак разбудишь все Арки. Ляг спокойно, я сейчас добуду тебе воды.
– Ты ведь это врешь, что принесешь воды, – сказал Рипстон. – Rы просто хочешь удрать и оставить меня одного с ним!
Я думал то же, но мы были несправедливы к Моулди. Он взял свою шапку у меня из-под головы, соскочил с фургона и через несколько минут воротился с полной шапкой свежей речной воды.
Пробираться в темноте к реке было небезопасно. Моулди, однако, посчастливилось совершить свое путешествие благополучно. Шапка его, хоть и старая, была крепка и до того засалена, что совсем не пропускала воды. Я опорожнил ее пятью большими глотками, и это питье доставило мне несказанное наслаждение. В ту ночь мои маленькие товарищи-оборвыши положительно спасли мне жизнь. Если бы они пустили меня на берег, резкий холодный ветер с реки, наверное, убил бы меня. Пробираясь в темноте, я легко мог поскользнуться и упасть в реку.
Утолив жажду, я лег и заснул. Мне все снились какие-то отрывки странных и неприятных снов, пока Рипстон не потряс меня за плечо, говоря, что пора вылезать из фургона, что фургонщик уже пошел за лошадьми. Я попробовал привстать, но не мог. Я мог сидеть, но, когда поднимался на ноги, колени мои дрожали, и я падал.
– Ну, ребята, – сказал фургонщик, подходя к телеге, – вываливайтесь, некогда мне возиться с вами.
– Да вот у нас тут один мальчик не может вывалиться, – сказал Моулди, уже выскочивший из фургона.
– Что ты такое говоришь? Как это не может вывалиться?
– Вывалиться-то, пожалуй, он и может, только ему не вылезть. Он говорит, что у него ноги отнялись. Не потрудитесь ли вы сами высадить его?
– Я его высажу так, что он долго меня не забудет!
С этими словами сердитый фургонщик быстро прыгнул в телегу с фонарем в руках.
– Пошел вон, лентяй! – закричал он на меня.
Но в эту минуту свет от его фонаря упал на мое лицо, и он сразу переменил тон.
– Бедный мальчуган! – вскричал он. – Давно это с ним?
– Со вчерашнего вечера, – отвечал Рипстон, – да мы не знали, что ему так плохо.
– Где же он живет? Надо свезти его домой, – сказал фургонщик.
Мне вспомнилось сердитое лицо отца, когда я видел его в последний раз сквозь щели корзин на базаре.
Я боялся его кнута, когда был здоров, а вернуться к нему теперь казалось мне совсем невозможным.
– Мальчик, где ты живешь? Где твой дом? – спрашивал меня фургонщик.
Я ничего не отвечал, притворившись, что не слышу.
– Да вы, ребята, не знаете ли, где он живет? – обратился он к моим товарищам.
Они это очень хорошо знали, но мы поклялись друг другу никому не открывать, где наши дома, и они не выдали меня.
– У него нет никакого дома, он живет здесь, – сказал Моулди.
– И отца с матерью нет, он сирота, – прибавил Рипстон.
– Несчастный! – сказал фургонщик. – Если оставить его здесь, он, наверное, умрет. Свезу его хоть в работный дом. Хочешь в работный дом, мальчик?
Мне было все равно, только бы не домой. Я был так слаб, что не мог говорить. На вопрос фургонщика я только кивнул головой.
Добрый человек заботливо укутал меня в попону своей лошади и, взяв лошадь под уздцы, вывез фуру из-под Арок. Рипстон все время сидел рядом со мной в фургоне.
Моулди, несмотря на свою боязнь горячки, не мог расстаться со мной, не попрощавшись. Я услышал, что он цепляется руками за задок фургона, и, взглянув в ту сторону, увидел его грязное лицо.
– Прощай, Смитфилд! – сказал он мне и затем обратился к фургонщику: – На нем моя куртка, так вы, пожалуйста, скажите в работном доме, пусть ее спрячут и отдадут ему, если он выздоровеет. Ну, прощай, голубчик Смит! Не скучай!
И он исчез.
Рипстон долго оставался в фургоне. Наконец крепко пожал мою горячую руку, с любовью посмотрел на меня, плотнее завернул меня в попону, перескочил через задок фургона и, не говоря ни слова, ушел прочь.
– Это, должно быть, простуда, – шептал Рипстон. – Беда, если на человека нападет простуда. Ведь это простуда, правда, Моулди?
– Должно быть, что-нибудь такое, – еще тише отвечал Моулди.
– Хорошо бы горчичники поставить… Я помню, мне ставили, когда я был маленький… Как ты думаешь, Моулди, не сходить ли за горчицей?
– Чего ходить? Ведь сегодня воскресенье, все лавки заперты, одни аптеки открыты, а в аптеках горчицы нет.
– В аптеке можно бы купить пилюли, – предложил Рипстон. – Одна беда: у этих пилюль такие трудные названия – не знаешь, как спросить.
– Да так и спроси: пилюль на четыре пенса.
– А аптекарь спросит: «Каких вам?»
– Сказать: слабительных. Они, кажется, все слабительные, – равнодушно ответил Моулди. Он вообще вел разговор неохотно и, казалось, думал о чем-то совсем другом.
– Значит, решено, Моулди, – опять заговорил Рипстон. – Наш первый пенс завтра пойдет на пилюли для Смитфилда?
Моулди ничего не ответил, они оба на минуту смолкли. Я лежал тихо и вслушивался в их шепот. Сдержанность Моулди возбудила подозрение Рипстона.
– Моулди, – спросил он, – если это не простуда, то что же такое у Смитфилда?
– Почем я знаю! – неохотно ответил Моулди. – Да ведь ты же был в больнице, ты видал так много больных. Может, с кем-нибудь было то же, что с ним?
– Тише, – заметил Моулди, – он, пожалуй, не спит.
– Спит. Слышишь, как он ровно дышит?
– Да. А слышишь, как под ним солома шуршит, – должно быть, опять озноб сделался. – Затем он прибавил еще более тихим шепотом: – Жалко мне, что я отдал ему свою куртку, Рип. Шапка – не беда, а куртки жаль!
– Экая ты жадная скотина! – выбранился Рипстон. – Он бы, наверное, отдал тебе свою куртку, кабы тебе понадобилась!
– Ну, пусть пропадает, все равно! – вздохнул Моулди.
– Отчего же пропадает? Ты ведь завтра возьмешь ее?
– Ну, нет, с ней вместе можно захватить такую вещь, которой бы мне не хотелось.
– Да что такое? Говори толком!
– Тише, тише! Коли он услышит, так перепугается.
Они тихонько приподнялись и высунули головы из фургона, но я все-таки слышал все, что они говорили.
– У тебя привита оспа, Рип? – спросил Моулди.
– Привита, и свидетельство есть.
– Ну, и отлично: значит, тебе и бояться нечего. А у меня не привита, ко мне горячка как раз пристанет!
– Разве у него горячка? – испуганным голосом спросил Рипстон. – Значит, он умрет, Моулди?
– Наверно.
– Вдруг, Моулди? Так вдруг и умрет?
– Нет, не вдруг, – прошептал Моулди. – С ними там еще прежде разные штуки делают, головы им бреют, и все такое.
– Это зачем же, Моулди? – с сильнейшим страхом спросил Рипстон.
– Да они совсем как сумасшедшие делаются. Если их не обрить, они себе все волосы вырвут, – отвечал Моулди.
– Ах, какая беда! Бедный Смитфилд умрет! Бедняга Смитфилд!
И Рипстон заплакал. Я едва верил глазам своим, но это была правда, он плакал.
Я не испугался и даже не удивился тому, что у меня, по словам Моулди, была горячка. Горячка была самая худшая болезнь, какую я знал, а я чувствовал себя очень, очень худо. Я знал, что горячка смертельна, но даже это не пугало меня. Мне хотелось одного: чтобы меня оставили в покое, чтобы никто не трогал меня, не говорил со мной. Рипстон и Моулди продолжали шептаться в другом углу фургона. Я слышал их шепот и разговоры, смех и ругательства мальчиков, игравших в карты, и топот ног, и всякие другие звуки.
Понемногу все стихло, только товарищи мои продолжали разговаривать. Я рад был, что они не спят. Мне ужасно хотелось пить, и я попросил Моулди достать мне глоток воды. Товарищи всполошились.
– Полно, дружище! – уговаривал меня Моулди ласковым голосом. – Как же я тебе достану воды? Ведь ты знаешь, что у меня нет никакой посуды. Потерпи, полежи спокойно до пяти часов, тогда придут перевозчики, и ты можешь пить, сколько хочешь.
– Ах, я не могу ждать до пяти часов, Моулди, право, не могу, я с ума сойду! Не говори мне, чтобы я ждал до пяти!
– Ну хорошо, я не буду говорить, только ведь это правда, оттого я и сказал.
– А который теперь час?
– Должно быть, около часу.
Меня мучила страшная жажда, а волны реки беспрестанно ударялись о нижнюю часть стены, около которой стоял наш фургон. Я представил себе реку, какою я видел ее утром после первой ночи, проведенной под Арками. Она искрилась в солнечных лучах, и по ней тихо плыла барка с сеном. Мною овладело непреодолимое желание сойти вниз к берегу и напиться. Мне не нужно было посуды, я мог просто свесить голову вниз и пить прямо из реки. Я поднялся и стал перелезать через стену фургона. Было так темно, что товарищи не могли видеть меня, но они услышали шорох, и я едва успел перекинуть одну ногу за край телеги, как Рипстон крепко схватил меня за другую.
– Что ты, Смитфилд? – вскричал он испуганным голосом и чуть не со слезами. – Куда это ты, голубчик?
– За водою.
– Да ведь воды нет. Моулди, иди, помоги мне! – с отчаянием вскричал бедный Рипстон. – Нет воды, Смити.
– Вода есть, – говорил я, – я пойду к реке и там напьюсь.
– Нет, не пить ты идешь. Ты, верно, хочешь топиться, ты ведь теперь все равно что сумасшедший! – с отчаянием кричал Рипстон. – Моулди, да полно тебе трусить, хватай его да помоги удержать.
Но Моулди не решился подойти; он боялся: ведь у него не привита оспа. Кроме того, ему казалось, что в бешенстве я могу укусить его. Он начал со мной переговоры, не выходя из своего угла.
– Чего это ты вскочил, Смит? – говорил он успокоительным голосом. – Ведь ты этак разбудишь все Арки. Ляг спокойно, я сейчас добуду тебе воды.
– Ты ведь это врешь, что принесешь воды, – сказал Рипстон. – Rы просто хочешь удрать и оставить меня одного с ним!
Я думал то же, но мы были несправедливы к Моулди. Он взял свою шапку у меня из-под головы, соскочил с фургона и через несколько минут воротился с полной шапкой свежей речной воды.
Пробираться в темноте к реке было небезопасно. Моулди, однако, посчастливилось совершить свое путешествие благополучно. Шапка его, хоть и старая, была крепка и до того засалена, что совсем не пропускала воды. Я опорожнил ее пятью большими глотками, и это питье доставило мне несказанное наслаждение. В ту ночь мои маленькие товарищи-оборвыши положительно спасли мне жизнь. Если бы они пустили меня на берег, резкий холодный ветер с реки, наверное, убил бы меня. Пробираясь в темноте, я легко мог поскользнуться и упасть в реку.
Утолив жажду, я лег и заснул. Мне все снились какие-то отрывки странных и неприятных снов, пока Рипстон не потряс меня за плечо, говоря, что пора вылезать из фургона, что фургонщик уже пошел за лошадьми. Я попробовал привстать, но не мог. Я мог сидеть, но, когда поднимался на ноги, колени мои дрожали, и я падал.
– Ну, ребята, – сказал фургонщик, подходя к телеге, – вываливайтесь, некогда мне возиться с вами.
– Да вот у нас тут один мальчик не может вывалиться, – сказал Моулди, уже выскочивший из фургона.
– Что ты такое говоришь? Как это не может вывалиться?
– Вывалиться-то, пожалуй, он и может, только ему не вылезть. Он говорит, что у него ноги отнялись. Не потрудитесь ли вы сами высадить его?
– Я его высажу так, что он долго меня не забудет!
С этими словами сердитый фургонщик быстро прыгнул в телегу с фонарем в руках.
– Пошел вон, лентяй! – закричал он на меня.
Но в эту минуту свет от его фонаря упал на мое лицо, и он сразу переменил тон.
– Бедный мальчуган! – вскричал он. – Давно это с ним?
– Со вчерашнего вечера, – отвечал Рипстон, – да мы не знали, что ему так плохо.
– Где же он живет? Надо свезти его домой, – сказал фургонщик.
Мне вспомнилось сердитое лицо отца, когда я видел его в последний раз сквозь щели корзин на базаре.
Я боялся его кнута, когда был здоров, а вернуться к нему теперь казалось мне совсем невозможным.
– Мальчик, где ты живешь? Где твой дом? – спрашивал меня фургонщик.
Я ничего не отвечал, притворившись, что не слышу.
– Да вы, ребята, не знаете ли, где он живет? – обратился он к моим товарищам.
Они это очень хорошо знали, но мы поклялись друг другу никому не открывать, где наши дома, и они не выдали меня.
– У него нет никакого дома, он живет здесь, – сказал Моулди.
– И отца с матерью нет, он сирота, – прибавил Рипстон.
– Несчастный! – сказал фургонщик. – Если оставить его здесь, он, наверное, умрет. Свезу его хоть в работный дом. Хочешь в работный дом, мальчик?
Мне было все равно, только бы не домой. Я был так слаб, что не мог говорить. На вопрос фургонщика я только кивнул головой.
Добрый человек заботливо укутал меня в попону своей лошади и, взяв лошадь под уздцы, вывез фуру из-под Арок. Рипстон все время сидел рядом со мной в фургоне.
Моулди, несмотря на свою боязнь горячки, не мог расстаться со мной, не попрощавшись. Я услышал, что он цепляется руками за задок фургона, и, взглянув в ту сторону, увидел его грязное лицо.
– Прощай, Смитфилд! – сказал он мне и затем обратился к фургонщику: – На нем моя куртка, так вы, пожалуйста, скажите в работном доме, пусть ее спрячут и отдадут ему, если он выздоровеет. Ну, прощай, голубчик Смит! Не скучай!
И он исчез.
Рипстон долго оставался в фургоне. Наконец крепко пожал мою горячую руку, с любовью посмотрел на меня, плотнее завернул меня в попону, перескочил через задок фургона и, не говоря ни слова, ушел прочь.
X
Я остаюсь в живых
Добрый фургонщик привез меня в работный дом.
Там меня раздели, обмыли и уложили в постель. Все говорили, что мне очень плохо; однако – странное дело! – я не чувствовал себя особенно дурно. Я лежал очень спокойно и удобно, у меня ничего не болело.
Если бы кто-нибудь спросил меня, что лучше: быть здоровым под темными Арками или лежать здесь в горячке, – я, не задумавшись, выбрал бы горячку. Да и чего было задумываться? Горячка не причиняла мне никакой боли. Я не испытывал и двадцатой доли тех страданий, какие перенес от зубной боли в фургоне.
Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как-то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим мягким голосом, точно думали, что я ужасно как мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю, сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что раз утром я проснулся гораздо бодрее, чем был накануне. Все с удивлением глядели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то бормотать о людях, которые спасаются от гроба. Надзирательница остановилась подле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Аи да молодец! – вскричал он. – Вот уж не ожидал, что он так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он, можно сказать, обманул свою смерть.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он вправду обманул ее! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он, наверно, поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
Я не совсем понимал весь этот разговор, но последние слова доктора удивили меня. В первый же день моего пребывания в работном доме меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы мои долго не нужно будет стричь; неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся; худо было то, что и я также ошибся. Волосы мои росли очень медленно, но выздоровление шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно с того времени, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, то есть меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций. Но мне было гораздо приятнее лежать в горячке, когда все за мной ухаживали и я мог, сколько хотел, нежиться в постели, чем слоняться из угла в угол, попадаясь всем под ноги, беспрестанно натыкаясь больными костями на края кроватей и на жесткую мебель. Одну неделю у меня сделалась опухоль в ногах, так что я не мог надеть башмаки, потом у меня заболели уши, потом глаза, так что я должен был ходить с большим зеленым козырьком. И все время я ужасно скучал, чувствовал себя и несчастным и сердитым. Каждый скрип двери раздражал меня, работный дом опротивел мне. Я захотел поскорее выздороветь, чтобы мне отдали мое платье и отпустили меня на волю.
Я был вполне уверен, что ничего другого со мною не сделают.
Мне хотелось только одного: чтобы к моему костюму прибавили рубашку, шапку и, пожалуй, сапоги. Я думал, что могу, когда захочу, сказать: «Благодарю вас, что вы вылечили меня, теперь я уйду» – и предо мной тотчас же отворятся все двери, и мне можно будет идти на все четыре стороны. Куда идти, об этом я также не задумывался. Я, конечно, возвращусь под темные Арки к Рипстону и Моулди, которые очень обрадуются мне. Хотя я пользовался в работном доме и хорошею пищею и хорошим помещением, но я без всякого страха думал о возвращении к прежней жизни маленького бродяги. Мне вспоминалось, как мы свободно расхаживали по улицам города, добывая и тратя деньги на что хотели, мне вспоминались все наши веселые проделки, и я от души хотел поскорее увидеться с Моулди и Рипстоном. В целом мире о них одних думал я с любовью.
Мой родной дом как будто не существовал для меня.
В одной палате со мной были и другие мальчики, давно уже жившие в работном доме, но я не сближался с ними. Они казались мне какими-то глупыми, я боялся рассказывать им что-нибудь о своих делах, чтобы они не выдали меня. В работном доме все со слов фургонщика считали меня сиротой, у которого нет ни жилья, ни друга, ни покровителя.
Наконец я выздоровел. Это было уже в феврале.
Снег толстым слоем покрывал землю, когда доктор, обходя палату, приказал завтра выписать из больницы меня и другого мальчика, Байльса, у которого недавно была скарлатина.
Когда доктор ушел, Байльс спросил меня:
– Слушай, Смитфилд, ты – сирота?
– Сирота, – отвечал я.
– Ну, так тебе морские работы.
– Как так? С какой стати?
– А так, что всех сирот отправляют в Стратфорд, и тебя туда отправят. Разве ты не знал? Ужасно больно секут в Стратфорде и в черную яму сажают. Я знал одного сироту – такого же, как ты, так его там убили.
– За что же убили?
– А его поймали, когда он хотел убежать: он перелезал через высокую стену, утыканную гвоздями. Его схватили, бросили вниз, заперли в темную яму, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Все говорят, что его убили!
– Какой же он был дурак, что поехал в Стратфорд! – заметил я.
– Да разве он сам поехал? Его повезли, вот как и тебя повезут, – отвечал Байльс.
– Нет, меня не повезут, – решительным голосом объявил я. – Когда начальник будет проходить по нашей палате, я попрошу, чтобы он отдал мне платье и позволил мне идти, куда хочу.
– Вот это ловко! – засмеялся Байльс. – Попроси его, он тебя, наверно, пустит, да еще, пожалуй, даст тебе денег на извозчика!
Я не обратил внимания на слова Байльса; я всегда думал, что он глуп, а теперь вполне убедился в этом.
Кому охота удерживать меня в работном доме?
Напротив, все будут очень рады отделаться от меня.
Начальник каждый вечер обходил палаты, чтобы посмотреть, все ли в постелях. Когда он подошел ко мне, я позвал его. Все в палате подняли головы с подушек и посмотрели на меня с удивлением. Я и не подозревал, что совершаю дерзкий поступок.
– Ты меня позвал, мальчик? – спросил у меня начальник, как будто не доверяя ушам своим.
– Да, сэр, я хотел просить вас, чтобы вы приказали отдать мне мое старое платье и положить его сюда на стул. Я надену его завтра утром. Я хочу отсюда уйти.
В глазах начальника блеснул гнев. Затем он спокойно обратился к надзирательнице.
– Что, этот мальчик в своем уме, миссис Браун? – спросил он.
– В своем, сэр, если у этого дерзкого негодяя есть ум, – отвечала надзирательница.
– Очень хорошо! – сказал начальник, вынимая карандаш и записную книжку. – Он ведь из той партии, которая уходит завтра? Какой его номер?
Там меня раздели, обмыли и уложили в постель. Все говорили, что мне очень плохо; однако – странное дело! – я не чувствовал себя особенно дурно. Я лежал очень спокойно и удобно, у меня ничего не болело.
Если бы кто-нибудь спросил меня, что лучше: быть здоровым под темными Арками или лежать здесь в горячке, – я, не задумавшись, выбрал бы горячку. Да и чего было задумываться? Горячка не причиняла мне никакой боли. Я не испытывал и двадцатой доли тех страданий, какие перенес от зубной боли в фургоне.
Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как-то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим мягким голосом, точно думали, что я ужасно как мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю, сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что раз утром я проснулся гораздо бодрее, чем был накануне. Все с удивлением глядели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то бормотать о людях, которые спасаются от гроба. Надзирательница остановилась подле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Аи да молодец! – вскричал он. – Вот уж не ожидал, что он так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он, можно сказать, обманул свою смерть.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он вправду обманул ее! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он, наверно, поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
Я не совсем понимал весь этот разговор, но последние слова доктора удивили меня. В первый же день моего пребывания в работном доме меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы мои долго не нужно будет стричь; неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся; худо было то, что и я также ошибся. Волосы мои росли очень медленно, но выздоровление шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно с того времени, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, то есть меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций. Но мне было гораздо приятнее лежать в горячке, когда все за мной ухаживали и я мог, сколько хотел, нежиться в постели, чем слоняться из угла в угол, попадаясь всем под ноги, беспрестанно натыкаясь больными костями на края кроватей и на жесткую мебель. Одну неделю у меня сделалась опухоль в ногах, так что я не мог надеть башмаки, потом у меня заболели уши, потом глаза, так что я должен был ходить с большим зеленым козырьком. И все время я ужасно скучал, чувствовал себя и несчастным и сердитым. Каждый скрип двери раздражал меня, работный дом опротивел мне. Я захотел поскорее выздороветь, чтобы мне отдали мое платье и отпустили меня на волю.
Я был вполне уверен, что ничего другого со мною не сделают.
Мне хотелось только одного: чтобы к моему костюму прибавили рубашку, шапку и, пожалуй, сапоги. Я думал, что могу, когда захочу, сказать: «Благодарю вас, что вы вылечили меня, теперь я уйду» – и предо мной тотчас же отворятся все двери, и мне можно будет идти на все четыре стороны. Куда идти, об этом я также не задумывался. Я, конечно, возвращусь под темные Арки к Рипстону и Моулди, которые очень обрадуются мне. Хотя я пользовался в работном доме и хорошею пищею и хорошим помещением, но я без всякого страха думал о возвращении к прежней жизни маленького бродяги. Мне вспоминалось, как мы свободно расхаживали по улицам города, добывая и тратя деньги на что хотели, мне вспоминались все наши веселые проделки, и я от души хотел поскорее увидеться с Моулди и Рипстоном. В целом мире о них одних думал я с любовью.
Мой родной дом как будто не существовал для меня.
В одной палате со мной были и другие мальчики, давно уже жившие в работном доме, но я не сближался с ними. Они казались мне какими-то глупыми, я боялся рассказывать им что-нибудь о своих делах, чтобы они не выдали меня. В работном доме все со слов фургонщика считали меня сиротой, у которого нет ни жилья, ни друга, ни покровителя.
Наконец я выздоровел. Это было уже в феврале.
Снег толстым слоем покрывал землю, когда доктор, обходя палату, приказал завтра выписать из больницы меня и другого мальчика, Байльса, у которого недавно была скарлатина.
Когда доктор ушел, Байльс спросил меня:
– Слушай, Смитфилд, ты – сирота?
– Сирота, – отвечал я.
– Ну, так тебе морские работы.
– Как так? С какой стати?
– А так, что всех сирот отправляют в Стратфорд, и тебя туда отправят. Разве ты не знал? Ужасно больно секут в Стратфорде и в черную яму сажают. Я знал одного сироту – такого же, как ты, так его там убили.
– За что же убили?
– А его поймали, когда он хотел убежать: он перелезал через высокую стену, утыканную гвоздями. Его схватили, бросили вниз, заперли в темную яму, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Все говорят, что его убили!
– Какой же он был дурак, что поехал в Стратфорд! – заметил я.
– Да разве он сам поехал? Его повезли, вот как и тебя повезут, – отвечал Байльс.
– Нет, меня не повезут, – решительным голосом объявил я. – Когда начальник будет проходить по нашей палате, я попрошу, чтобы он отдал мне платье и позволил мне идти, куда хочу.
– Вот это ловко! – засмеялся Байльс. – Попроси его, он тебя, наверно, пустит, да еще, пожалуй, даст тебе денег на извозчика!
Я не обратил внимания на слова Байльса; я всегда думал, что он глуп, а теперь вполне убедился в этом.
Кому охота удерживать меня в работном доме?
Напротив, все будут очень рады отделаться от меня.
Начальник каждый вечер обходил палаты, чтобы посмотреть, все ли в постелях. Когда он подошел ко мне, я позвал его. Все в палате подняли головы с подушек и посмотрели на меня с удивлением. Я и не подозревал, что совершаю дерзкий поступок.
– Ты меня позвал, мальчик? – спросил у меня начальник, как будто не доверяя ушам своим.
– Да, сэр, я хотел просить вас, чтобы вы приказали отдать мне мое старое платье и положить его сюда на стул. Я надену его завтра утром. Я хочу отсюда уйти.
В глазах начальника блеснул гнев. Затем он спокойно обратился к надзирательнице.
– Что, этот мальчик в своем уме, миссис Браун? – спросил он.
– В своем, сэр, если у этого дерзкого негодяя есть ум, – отвечала надзирательница.
– Очень хорошо! – сказал начальник, вынимая карандаш и записную книжку. – Он ведь из той партии, которая уходит завтра? Какой его номер?