Страница:
этом доме свиданий даже не было порядочного бара, и Джин скучал целых сорок
минут, глядя с восемнадцатого этажа на бродвейскую пеструю сутолоку, прежде
чем в дверь постучали и в номер вбежала Наташа.
- Боже! На кого ты похож! - вскричала она, увидев лицо брата.
Устрично-белое платье, туфельки на шпильках, наспех намазанные карминовые
губы.
В глазах сестры Джин увидел столько любви и тревоги, что он мысленно дал
себе пинка за то, что как-то давно перестал уделять внимание сестренке. Эта
напряженная храбрая улыбка, эти судорожно сжатые кулачки.
Лот появился в номере всего на минуту.
- Вы тут поболтайте, - сказал он, - а я займусь оформлением твоих
документов. Джин. Тебе здесь не следует задерживаться. В этой гостинице
нередко бывают полицейские проверки. Думаю, что тебе надо покинуть Нью-Йорк
не позже чем завтра.
- Уже? - нахмурился Джин - Так быстро?
- Чем раньше, тем лучше, малыш!
- Мне нужно повидаться с мамой...
- Не выйдет. Ведь врач запретил ей выходить из дому, а тебе туда вход
закрыт. Отложим это свидание до лучших времен. Дом находится под наблюдением
полиции и наверняка людей Красавчика. Если бы не мои связи, я не смог бы
пройти туда и привезти сюда Натали. Не правда ли, Джин, Натали становится
все больше похожа на мою любимую киноартистку Одри Хепбэрн? Кстати, захочешь
поесть - тут напротив чудное мюнхенское пиво "Левенбрау" и отличные свиные
ножки!
И Лот исчез, оставив брата и сестру вдвоем.
Джин коротко, опуская все жестокие подробности, с большими купюрами
рассказал обо всем, что произошло после того, как они расстались в день
похорон отца.
У Натали не было для Джина никаких особых новостей. Правда, какие-то
неизвестные лица с итальянским, что ли, акцентом ежедневно, а то и ночью
звонили Гриневым и спрашивали Джина, но Натали не придала этому особого
значения до того, как прочитала газету с фотографией брата. Маме она
сказала, что это звонят знакомые из русской колонии, выражают Гриневым
соболезнования по случаю трагической кончины Павла Николаевича.
И еще Натали сказала брату, что в их доме посменно дежурят по восемь
часов трое сыщиков в штатском, то ли из полиции, то ли из ФБР. Один все
время смотрит телевизор, другой разглядывает нюдистские журнальчики, а
третий потягивает пиво, налегая на запасы Джина в холодильнике, и дремлет на
диване в гостиной. Дважды они вместе с инспектором О'Лафлином копались в
библиотеке в книгах и записях отца.
Приходил адвокат Сергей Аполлинарьевич Живаго зачитал хранившуюся у него
копню завещания отца. Оригинал, по-видимому, был похищен убийцей. Маме отец
оставил восемьдесят тысяч долларов, по стольку же оставил он Джину и Наташе,
но с условием, что эти деньги будут выплачиваться им банком ежегодно в день
рождения по десять тысяч долларов в течение восьми лет плюс проценты. Однако
Сергей Аполлинарьевич после консультации с банком и юристом по
наследственному налогу установил, что на долю сына и дочери Павла
Николаевича Гринева придется вдвое меньшая сумма, чем рассчитывал Павел
Николаевич, хотя банк восстановил все чеки, похищенные убийцей.
- Ведь у мамы мы ни цента не возьмем, - сказала Натали, для которой весь
этот разговор был явно не по душе, - правда, Женя?
- Правда, Ната.
Джин вспомнил, с какой легкостью он просадил на бегах четвертую часть
своего наследства. Ему стало не по себе.
- Слушай, Ната, - сказал он твердо. - Отец уже потратил почти пятьдесят
тысяч только на то, чтобы дать мне образование в Оксфорде и медицинском
колледже. Так что свое, выходит, я сполна получил. Я ухожу в армию и буду
жить на всем готовом, а тебе нужно окончить театральное училище, тебе нужно
приданое. Вот я решил: себе я оставлю десять тысяч на всякий пожарный
случай, а остальные тридцать тысяч откажу тебе. Ну хотя бы в качестве
свадебного подарка. Пожалуйста, не делай такое лицо и не отказывайся. Знаю,
ты ничего не смыслишь в деньгах, а деньги в этой стране - все. Мне жаль, что
я не могу тебе пока дать больше.
- Джин! - каким-то торжественным, приподнятым и одновременно смущенным
тоном проговорила Натали, когда этот вопрос был наконец исчерпан. - Есть еще
один важный пункт в завещании.
- Какой же?
- Отец отказал равную долю своему старшему сыну.
- Старшему сыну?
- Да, ты ведь помнишь, что у отца был сын от первой жены. Тот, что пропал
пятилетним ребенком во время эвакуации белой армии в Крыму. Ему сейчас сорок
семь лет.
Джин вскочил, возбужденно заходил по комнате.
- Это чертовски интересно! - сказал он. - У нас с тобой есть брат! Брат в
России! Но как его найти?
- В том-то и беда, что все подробности, как сказано в завещании папы,
содержатся в дневнике. Но эта тетрадь дневника исчезла, пропала - ее, видно,
унес с собой убийца, который обыскал сейф.
- Вот дьявольщина! Неужели эта тайна так и останется тайной? Но почему
отец ничего не сказал нам маме? Ты говорила с мамой об этом?
- Конечно. Она ничего не знает, но говорит, что после поездки в Россию он
был странно взволнован снова рвался туда, много писал в дневнике...
- И вдруг это убийство! И убийца похищает дневник. Может быть, это не
случайно? Может быть, здесь имеется прямая связь? И в этой связи разгадка
тайны убийства?
Джин заметил, что глаза Наташи наполнились слезами.
- Полно, Наташа! Полно! - воскликнул Джин нежно беря сестру за руки.
Джин говорил по-русски, как обычно в интимно-семейные минуты. Он подсел к
сестре, обнял ее впервые за черт знает сколько лет. Плечи у девушки
затряслись, но она быстро взяла себя в руки, раскрыла красную авиасумку
компании ТУА, достала платочек.
- Хорошо, что я так спешила к тебе и не намазала ресницы тушью, - храбро
улыбнувшись, проговорила она. - Прости меня, Женя, но с папой для меня умер
целый мир...
Это был первый разговор брата и сестры после смерти отца.
- Не знаю, поймешь ли ты меня, Женя. Так, видно, бывает в семьях, что
папа и юная дочь составляют как бы отдельный мир со своим особым солнцем -
их любовью друг к другу - и особым языком, почти шифром, понятным только им
двоим.
Да, Джин догадывался о существовании такого мира и, было время, даже
ревновал отца к его любимице Наташке. Этот мир был дружествен к нему и к
маме, но все же имел свои четкие границы. И границы эти с годами становились
все заметнее по мере обострения неизвестно как и почему возникшего между
отцом и сыном конфликта. Отец делал все, чтобы его дети были не
американцами, а русскими. С самых ранних лет он говорил с ними только
по-русски, упорно учил их читать и писать по-русски, сам читал им подолгу
вслух Пушкина, Лермонтова, Некрасова и особенно своего Любимого Тютчева,
которого он во многом ставил даже выше Пушкина. Наташа была податлива, как
воск, в его руках, а Джин, смолоду утверждая свою самостоятельность,
противился всякому влиянию со стороны. Отец раздражался, злился, сильнее
налегал на великих русских поэтов, пока Джин не стал отождествлять уроки
русского языка и литературы с... рыбьим жиром.
А потом отцу пришлось отступить под могучим и ежечасным напором среды -
школы и улицы, комиксов и кино, радио и телевидения. С грустью и сердечным
огорчением убеждался он в том, что все больше проигрывает безнадежный бой за
душу сына, и все больше уделял любви и внимания дочери.
- И вот нашего мира, - говорила Наташа, - мира, в котором я провела все
детство, юность, не стало...
Теперь Джину не давало покоя смутное чувство вины перед отцом, сознание
какого-то неоплаченного долга. Это тревожное чувство и толкнуло его на путь
мести, но он понимал, что туг дело не только в мести, что он виноват перед
отцом потому, что не хотел, не стремился понять его.
- Женя! Перед тем как уйти в армию, ты обязательно должен прочитать
записки и дневники папы. Инспектор О'Лафлин говорит, что, судя по всему,
убийца забрал часть тетрадей дневника, а эти обронил. ФБР сняло фотокопию с
них, и утром оригиналы вернули нам. Кстати, из дневника ты узнаешь о
политических взглядах папы и о том, кем и чем был этот граф Вонсяцкий, о
котором упомянул убийца.
Джину показалось, что в тоне Наташи прозвучал укор. Что и говорить, Джин,
мало интересуясь политикой вообще, никогда всерьез не задумывался над
политическими воззрениями отца. "Моя политика, - говаривал Джин, - не думать
о политике". Но теперь, чтобы разобраться в загадочном убийстве отца, он
обязан был думать об этом...
Лот приехал через час, сказал, что все идет отлично, что Джин никуда не
должен уходить из отеля. Натали трижды, по-русски, поцеловала брата и,
борясь со слезами, ушла с Лотом. Джин сбросил пиджак и полуботинки,
расстегнул воротник дакроновой рубашки и с размаху плюхнулся на взвизгнувшую
пружинами кровать.
Он раскрыл первую тетрадь отцовских записок и стал читать аккуратные
отцовские строки, спотыкаясь сначала о дореволюционную орфографию со всеми
этими твердыми знаками, от которых давно отказались да же закоренелые
бурбоны эмигрантской прессы.
И как медленно появляется изображение в только что включенном телевизоре,
так перед его умственным взором, становясь все более ярким, возник образ
отца образ, который почему-то стал меркнуть и расплываться уже тогда, когда
Джин впервые покинул дом и уехал в Англию, в Оксфорд.
Джин читал страницу за страницей, и злость на самого себя, черствого и
самовлюбленного эгоиста, и запоздалое обидное сожаление все сильнее
охватывали его. Почему он никогда по-настоящему не интересовался внутренним
миром отца? Почему не стремился сблизиться с ним, понять его, разделить с
ним его радости и беды? Почему всегда хотел скорее покинуть родное гнездо,
распрямить крылья, улететь без оглядки в большой волнующий мир?
И чем дальше он читал отцовские записи, тем сильнее охватывало его
странное чувство, будто за строками и страницами к нему хочет прорваться
отец, хочет встать со свинцом в груди из своего "художественного гроба
модели э 129 цельносварной конструкции" и назвать своих убийц, указать на
них пальцем...
"6 декабря 1941 года.
Я не преувеличу, если скажу, что в эти дни, вот уж несколько месяцев,
взоры всех американцев прикованы к заснеженным полям столь любезного моему
сердцу Подмосковья, в имениях и на дачах которого я так часто бывал кадетом,
пажом, корнетом. Там развернулась грандиозная битва, перед которой бледнеет
славное Бородино. Случилось чудо из чудес: Гитлер, этот Аттила XX века,
застрял, впервые застрял перед белокаменной матушкой Москвой!..
Третьего октября Гитлер вернулся из своей главной ставки в Берлин и в
послании германскому народу объявил, что "враг на востоке повержен и никогда
более не поднимется".
Восьмого октября доктор Отто Дитрих, шеф германской печати, заявил, что
армии маршала Тимошенко окружены в двух "котлах" под Москвой, взят Орел,
южные армии Буденного полностью разгромлены и около семидесяти дивизий
Ворошилова окружены в районе Ленинграда. "С Советской Россией покончено, -
объявил этот немец Дитрих. - Британская мечта о войне на двух фронтах
мертва".
Говорят, Гитлер твердил Йодлю: "Стоит нам пнуть сапогом в их дверь, и
весь их гнилой дом сразу рухнет". Сколько знакомых мне российских эмигрантов
придерживалось тою же мнения. Почти все они считали, что после первых же
больших поражений на фронте русский народ повернет против большевиков.
В ноябре в нашем эмигрантском кругу в Нью-Йорке многие с сочувствием
передавали друг другу слова, якобы сказанные командующему 2-й танковой
армией генералу Гудериану неким отставным царским генералом в захваченном
немцами Орле:
- Если бы вы пришли двадцать лет тому назад, мы приветствовали бы вас с
распростертыми обьятиями. Но теперь слишком поздно. Народ едва встал на
ноги, а теперь ваш приход отбросит нас назад, так что нам опять придется
начинать с самого начала. Теперь мы деремся за Россию, и под этим знаменем
мы едины.
Один деникинский полковник, краснолицый толстяк-монархист с белыми
усищами, гремел:
- Подумаешь, Орел они взяли! Мы тоже с Антоном Ивановичем Орел брали в
октябре девятнадцатого, я видел, как Константин Константиныч Мамонтов
въезжал на белом коне в Елец, но Москвы мы не видели, как своих ушей.
"ОТ ГРАНИЦЫ НЕМЦЫ ПРОШЛИ ПЯТЬСОТ МИЛЬ, - кричали черные шапки херстовских
газет. - ОСТАЛОСЬ ДВАДЦАТЬ МИЛЬ ДО МОСКВЫ!"
А для меня, наверное, день 22 июня 1941 года - день нападения нацистов на
Россию - стал, безусловно, важнейшим днем моей жизни. Днем великого
прозрения. Днем, когда я увидел свет. С глаз моих спала черная завеса,
рассыпался ядовитый белый туман многолетней эмигрантской ссоры с матушкой
родиной, и я молил Бога: "Господи, боже мой, спаси Россию!"
Всем исстрадавшимся сердцем своим был я с такими истинно русскими людьми,
как В. Красин-ский, сын великого князя Андрея Владимировича, и его
единомышленник, верный сын России, молодой князь Оболенский. В тот роковой
день первый заявил о своей полной поддержке народа русского в борьбе против
тевтонского нашествия, а второй нанес визит послу Советов в Париже и
попросил направить его в Красную Армию!
Двадцать третьего июня, взяв с собой в церковь супругу и маленького
Джина, я молился всевышнему, дабы он даровал победу русскому оружию. В этот
день я надел все свои ордена и гордился тем, что пролил кровь, сдерживая на
священной русской земле германский "дранг нах Остен".
В церкви я понял, что одни молятся со мной за Россию, другие - за
Гитлера! Подобно Царь-колоколу, белая эмиграция раскололась надвое.
Вскоре получил я с оказией длинное письмо из Парижа от старинного
товарища своего Михаила Горчакова. В прежние годы я часто, бывало, играл в
бридж с ним во дворце на Софийской набережной в Москве, напротив Кремля.
Светлейший князь, Рюрикович, сын канцлера, совсем рехнулся. Он советовал мне
молиться о победе "доблестного вермахта и его гениального полководца Адольфа
Гитлера", который - уповал он - вернет ему дворец (занятый теперь
посольством Великобритании), его поместья и мануфактуры.
"Советские войска бегут, обгоняя германские машины и танки! - с
сатанинской иронией ликовал князь Горчаков. - Я мечтаю лично увидеть парад
победы Гитлера в Москве. Мы будем вешать жидов, комиссаров, масонов и тех,
кто предал в эмиграции белую идею! Я подготовил к первому изданию в Москве
свой журнал "Двуглавый орел". Пусть Керенский и не думает о возвращении в
Россию - не пустим! Я уже веду переговоры с Берлином о возврате моего
имущества и заводов моей дражайшей супруги..."
Жена Горчакова - дочь известного миллионера-сахарозаводчика Харитоненко,
выходца из крестьян. Это он построил дом на Софийской.
"Мы каждый день здесь видим немцев, принимаем германских офицеров, -
писал Горчаков. - Это вежливый, корректный народ. Не сомневаюсь, что в
Москве они быстро уступят кормило нам, русским дворянам. Без нас не
обойдутся".
Бред, бред, бред!.. Как тут не вспомнить, что Горчаков уже побывал в
желтом доме!..
Я, наверное, и сам бы сошел с ума, если бы среди нас не было таких
русских патриотов, как великий Рахманинов, который передал сбор с концерта в
пользу раненых красноармейцев, как Иван Бунин, писавший нам, что он всем
сердцем с Россией. Друзья сообщили мне по секрету, что Ариадна Скрябина,
дочь композитора, и княгиня Вики Оболенская ежеминутно рискуют головой,
работая во французском подполье. (Здесь в записках П. Н. Гринева Джин
прочитал карандашную пометку отца: "Только после освобождения Парижа узнал
я, что Вере Аполлоновне, этой героине французского Сопротивления,
немцы-гестаповцы отрубили голову. Записал Вику Оболенскую в свой
поминальник".)
У нас князь Щербатов и сотни других молодых эмигрантов пошли служить в
американскую армию и флот, чтобы сражаться против немцев на будущем втором
фронте.
Но Керенский - наш прежний кумир - благословил "крестовый поход против
большевизма".
А вот Деникин, как слышно, ставит не на Россию и не на Германию, а на
Америку. В одном он трагически прав: наша эмиграция обречена на еще один
раскол - между теми, кто верует в Россию, и теми, кто уповает на
послевоенную Америку!
Но вернемся к шестому дню декабря 1941 года.
В этот тревожный для родины день я посетил графа Анастасия
Вонсяцкого-Вонсяцкого. Это прямо-таки гоголевский тип, и мне жаль, право,
что перо у меня не гоголевское. Но начну по порядку.
О графе я слышал давно, еще во Франции, как об одном из самых рьяных
ретроградов среди наших эмигрантов в Америке. Мне горячо рекомендовали его в
Чикаго такие чикагские знаменитости, как полковник Маккормик, миллиардер и
издатель газеты "Чикаго трибюн", и мультимиллионер Уиригли, разбогатевший на
жевательной резине. Оба, по-видимому, финансируют его деятельность. Я тогда
уклонился от встречи с графом, ибо стараюсь держаться подальше от
экстремистов как левого, так и правого толка. Но в последнее время граф
Вонсяцкой-Вонсяцкий буквально засыпал меня письмами с приглашением посетить
его в поместье под Нью-Йорком.
Я совершил весьма приятную прогулку в своем почти новом "меркюри" образца
сорокового года, хотя дорога оказалась более долгой, чем я ожидал. Граф
живет близ коннектикутской деревни Томпсон. Разумеется, декабрь плохой
месяц, чтобы любоваться природой Коннектикута, напоминающего своими лесами,
пастбищами и холмами, речками и водопадами, а также живописным побережьем
залива Лонг-Айленд дачную местность под Петроградом, близ Финского залива. В
Коннектикуте уютные фермы, красные сараи, церквушки начала прошлого века.
Туда нужно ездить летом или, еще лучше, осенью, когда пылают багрянцем
златоцвет, сумах и гордый лавр и в воздухе пахнет гарью костров, на которых
коннектикутские янки сжигают гороподобные пестрые ворохи палых листьев. Одно
воспоминание об этом запахе обострило мою вечную ностальгию, и я ехал и
думал с сердечной тоской, что я так же далек от родины, как твеновский янки
при дворе короля Артура, разделен от родины не только расстоянием, но и
временем, веками невозвратного времени.
"Деревня" Томпсон оказалась маленьким чистеньким городком: бензоколонка,
мотель с ресторанчиком, универсальный магазин, несколько старых домов в
стиле, который здесь называется колониальным или джорджианским, то есть
стилем короля Георга. Графский дом оказался настоящим джорджианским дворцом,
обнесенным высокой - в два человеческих роста - каменной оградой, утыканной
сверху высокими железными шипами. Сомнительно, однако, чтобы дворец этот и в
самом деле был построен при Георге, до американской революции. Скорее это
была запечатленная в камне - столь близкая моему сердцу - тоска Нового Света
по Старому.
Я вышел из машины, пошел к высоким глухим воротам, отлитым не то из
железа, не то из стали, и нажал на кнопку электрического звонка. В небольшой
сторожке или проходной будке сбоку от ворот послышалось рычание, и я ясно
почувствовал, что кто-то пристально рассматривает меня в потайной глазок.
- Кто там? - затем прохрипел кто-то басом с явно русским акцентом.
- Гринев, по приглашению графа, - ответил я. Дверь прохладной будки
распахнулась, и я увидел громадного парня, похожего на боксера-тяжеловеса
Примо Карнеру, с такими же, как у Карнеры, вздутыми мускулами, перебитым
носом и малоприятным взглядом не проспавшегося с похмелья убийцы. Одет этот
громила был на нацистский манер в армейскую рубашку с галстуком, бриджи
цвета хаки и хромовые сапоги. За перегородкой в будке бесновались две
полицейские овчарки со вздыбленными холками и оскаленными пастями.
- Документы! - прорычал по-русски громила, протягивая волосатую лапу.
- Извольте "драйверз лайсенс" - шоферские права
Придирчивым оком взглянув на права и сверив фотографию с моей физиономией
и затем поглядев в какой-то список, лежавший на столике у перегородки,
громила нехотя отступил в сторону и на американский манер - ткнув большим
пальцем через плечо - указал на внутреннюю дверь будки.
- Проходите, господин Гринев! Тише вы, дьяволы! Фу! Фу!
За воротами простирался просторный заасфальтированный плац. На нем
маршировал с винтовками взвод немолодых уже людей явно офицерского возраста
в такой же форме, как у охранника в проходной будке, однако с портупеями.
Посреди плаца, по-прусски уткнув кулаки в бока и расставив ноги, стоял и
командовал толстяк, комплекцией напоминавший Геринга.
- Ать, два, левай! Ать, два, лев-ай!..
Как-то странно и зловеще звучали эти по-русски, воинственным басом
выкрикиваемые команды во дворе загородного дворца, построенного в стиле
владыки Британии и американских колоний короля Георга. Будто духом Гатчины и
Павла I повеяло под небом Новой Англии. И, портя первое впечатление,
вспомнилась мне моя барабанная юность, кадетский Александра II корпус...
В вестибюле дворца какой-то лощеный молодой брюнет с напомаженными
волосами и идеальным пробором, но удручающе низким лбом положил телефонную
трубку и подкатил ко мне словно на роликах.
- Господин Гринев? - произнес он хорошо поставленным голосом, грассируя.
- Добро пожаловать, ваше превосходительство! Пройдите в зал, пожалуйста!
Граф примет вас в кабинете.
В зале оказалось довольно много знакомого и незнакомого мне народа из
числа наших русских эмигрантов. Окруженный большой группой мужчин, бойко
ораторствовал самозваный вождь российской эмиграции в Америке Борис Бразоль
- вылитый Геббельс, в элегантном штатском костюме, хищник с мордой мелкого
грызуна. Он подчеркнуто поклонился мне, когда я проходил мимо. Я едва кивнул
и, боюсь, сделал это с барственным видом. Не люблю я этого субъекта, ведь
это он, будучи помощником Щегловитова, министра юстиции, в 1913 году
прославился на всю Россию как один из основных организаторов и вдохновителей
во всех отношениях прискорбного и позорного дела Бейлиса.
Вот уже много лет, как этот человек, Борис Бразоль, тщится вести за собой
российскую эмиграцию в Америке!
Рядом с Бразолем, блиставшим адвокатским красноречием, восседал в кресле
его "заклятый друг" - вернейший единомышленник и извечный конкурент
генерал-майор граф Череп-Спиридович, весьма, увы, смахивающий на тех
монстров, какими рисуют царских генералов советские карикатуристы. Я живо
представил его себе не в штатском костюме американского покроя, а в черкеске
с мертвой головой на рукаве, в забрызганных кровью штанах с казачьими
лампасами и нагайкой в руке, хотя Череп-Спиридович орудовал вовсе не
нагайкой карателя, а пером публициста-антисемита.
Министра Щегловитова большевики вывели в расход в 18-м, а Бразоль и
Череп, подобно крысам, покидающим тонущий корабль, оставили Россию и
пересекли океан еще в шестнадцатом году, чтобы сеять ненависть и безумие на
благодатной американской почве.
В 1939 году Бразоль ездил в Берлин и, как он сам рассказывает, был принят
там в самых высших сферах. Наверное, и в Берлине все заметили, как
поразительно Бразоль похож на рейхсминистра пропаганды. И не только внешне.
Мне так и не удалось избежать встречи с этим субъектом. Оставив своих
слушателей, он подлетел ко мне мелким бесом - этакая сологубовская
недотыкомка, и совсем не колченогая, как Геббельс, - пожал мне руку своей
мертвецки-холодной и липко-влажной рукой и протянул визитную карточку.
- Простите великодушно, батенька, - заговорил он быстро-быстро. - Знаю,
не слишком вы меня жаловали, но в эти великие дни, как никогда прежде,
необходимо единение всех наших сил, чтобы возглавить наш несчастный народ и
превратить страшное поражение в сияющую победу. Уверен, скоро повстречаемся
в Москве, - он выхватил белоснежный платок и промокнул глаза, - а пока вот
вам мой новый адрес, даю только самым надежным людям - в сложное время
живем, американцы в идиотском ослеплении делают ставку не на
Гитлера-освободителя, а на Сталина с Черчиллем, ко мне зачастили агенты ФБР,
мешают работать... Если понадоблюсь - ваш покорный слуга!..
С изящным поклоном, прежде, чем я мог оборвать его и поставить на место,
Бразоль укатил обратно к своим черносотенцам и погромщикам. Я разгневался до
того, что тут же порвал карточку Бразоля надвое и небрежно бросил на пол.
- Сударь! - услышал я за спиной чересчур громкий голос. - Вы обидели
одного моего друга и насорили в доме другого моего друга! Извольте поднять!
Я повернулся и увидел молодого барона Чарльза Врангеля, родича крымского
горе-героя. Я сразу его узнал - лицом он поразительно смахивает на дога.
Чарльз, этот щенок, был пьян: в воспаленных хмельных глазах бешеная злоба, в
руке стакан с виски и льдом. Все глаза в зале повернулись к нам, какая-то
нервная дама вскрикнула. Кажется, Чарльз собирался выплеснуть виски мне в
лицо, но, к счастью, он узнал меня, смешался, и тут же его подхватили
друзья.
- Виноват, Пал Николаич, но я не позволю... Мы же все свои... Благодарите
бога...
Как-то он приходил ко мне просить денег взаймы, разнесчастный,
пьяненький, опустившийся. Проклинал Америку и жену-косметичку, жаловался на
бедность, болтал о белой идее, жалко стеснялся, пряча в карман стодолларовую
бумажку. Долга так и не отдал...
Тут его тоном господина позвал к себе Борис Бразоль, а меня отвел в
сторону один бывший сенатор, вельможа, всюду возивший с собой посыпанный
нафталином раззолоченный парадный мундир.
- Не связывайтесь с Чарльзом, мой друг! - поучал он меня. - Отчаянный
человек. Картежник, бретер, бонвиван, но истинный российский патриот,
минут, глядя с восемнадцатого этажа на бродвейскую пеструю сутолоку, прежде
чем в дверь постучали и в номер вбежала Наташа.
- Боже! На кого ты похож! - вскричала она, увидев лицо брата.
Устрично-белое платье, туфельки на шпильках, наспех намазанные карминовые
губы.
В глазах сестры Джин увидел столько любви и тревоги, что он мысленно дал
себе пинка за то, что как-то давно перестал уделять внимание сестренке. Эта
напряженная храбрая улыбка, эти судорожно сжатые кулачки.
Лот появился в номере всего на минуту.
- Вы тут поболтайте, - сказал он, - а я займусь оформлением твоих
документов. Джин. Тебе здесь не следует задерживаться. В этой гостинице
нередко бывают полицейские проверки. Думаю, что тебе надо покинуть Нью-Йорк
не позже чем завтра.
- Уже? - нахмурился Джин - Так быстро?
- Чем раньше, тем лучше, малыш!
- Мне нужно повидаться с мамой...
- Не выйдет. Ведь врач запретил ей выходить из дому, а тебе туда вход
закрыт. Отложим это свидание до лучших времен. Дом находится под наблюдением
полиции и наверняка людей Красавчика. Если бы не мои связи, я не смог бы
пройти туда и привезти сюда Натали. Не правда ли, Джин, Натали становится
все больше похожа на мою любимую киноартистку Одри Хепбэрн? Кстати, захочешь
поесть - тут напротив чудное мюнхенское пиво "Левенбрау" и отличные свиные
ножки!
И Лот исчез, оставив брата и сестру вдвоем.
Джин коротко, опуская все жестокие подробности, с большими купюрами
рассказал обо всем, что произошло после того, как они расстались в день
похорон отца.
У Натали не было для Джина никаких особых новостей. Правда, какие-то
неизвестные лица с итальянским, что ли, акцентом ежедневно, а то и ночью
звонили Гриневым и спрашивали Джина, но Натали не придала этому особого
значения до того, как прочитала газету с фотографией брата. Маме она
сказала, что это звонят знакомые из русской колонии, выражают Гриневым
соболезнования по случаю трагической кончины Павла Николаевича.
И еще Натали сказала брату, что в их доме посменно дежурят по восемь
часов трое сыщиков в штатском, то ли из полиции, то ли из ФБР. Один все
время смотрит телевизор, другой разглядывает нюдистские журнальчики, а
третий потягивает пиво, налегая на запасы Джина в холодильнике, и дремлет на
диване в гостиной. Дважды они вместе с инспектором О'Лафлином копались в
библиотеке в книгах и записях отца.
Приходил адвокат Сергей Аполлинарьевич Живаго зачитал хранившуюся у него
копню завещания отца. Оригинал, по-видимому, был похищен убийцей. Маме отец
оставил восемьдесят тысяч долларов, по стольку же оставил он Джину и Наташе,
но с условием, что эти деньги будут выплачиваться им банком ежегодно в день
рождения по десять тысяч долларов в течение восьми лет плюс проценты. Однако
Сергей Аполлинарьевич после консультации с банком и юристом по
наследственному налогу установил, что на долю сына и дочери Павла
Николаевича Гринева придется вдвое меньшая сумма, чем рассчитывал Павел
Николаевич, хотя банк восстановил все чеки, похищенные убийцей.
- Ведь у мамы мы ни цента не возьмем, - сказала Натали, для которой весь
этот разговор был явно не по душе, - правда, Женя?
- Правда, Ната.
Джин вспомнил, с какой легкостью он просадил на бегах четвертую часть
своего наследства. Ему стало не по себе.
- Слушай, Ната, - сказал он твердо. - Отец уже потратил почти пятьдесят
тысяч только на то, чтобы дать мне образование в Оксфорде и медицинском
колледже. Так что свое, выходит, я сполна получил. Я ухожу в армию и буду
жить на всем готовом, а тебе нужно окончить театральное училище, тебе нужно
приданое. Вот я решил: себе я оставлю десять тысяч на всякий пожарный
случай, а остальные тридцать тысяч откажу тебе. Ну хотя бы в качестве
свадебного подарка. Пожалуйста, не делай такое лицо и не отказывайся. Знаю,
ты ничего не смыслишь в деньгах, а деньги в этой стране - все. Мне жаль, что
я не могу тебе пока дать больше.
- Джин! - каким-то торжественным, приподнятым и одновременно смущенным
тоном проговорила Натали, когда этот вопрос был наконец исчерпан. - Есть еще
один важный пункт в завещании.
- Какой же?
- Отец отказал равную долю своему старшему сыну.
- Старшему сыну?
- Да, ты ведь помнишь, что у отца был сын от первой жены. Тот, что пропал
пятилетним ребенком во время эвакуации белой армии в Крыму. Ему сейчас сорок
семь лет.
Джин вскочил, возбужденно заходил по комнате.
- Это чертовски интересно! - сказал он. - У нас с тобой есть брат! Брат в
России! Но как его найти?
- В том-то и беда, что все подробности, как сказано в завещании папы,
содержатся в дневнике. Но эта тетрадь дневника исчезла, пропала - ее, видно,
унес с собой убийца, который обыскал сейф.
- Вот дьявольщина! Неужели эта тайна так и останется тайной? Но почему
отец ничего не сказал нам маме? Ты говорила с мамой об этом?
- Конечно. Она ничего не знает, но говорит, что после поездки в Россию он
был странно взволнован снова рвался туда, много писал в дневнике...
- И вдруг это убийство! И убийца похищает дневник. Может быть, это не
случайно? Может быть, здесь имеется прямая связь? И в этой связи разгадка
тайны убийства?
Джин заметил, что глаза Наташи наполнились слезами.
- Полно, Наташа! Полно! - воскликнул Джин нежно беря сестру за руки.
Джин говорил по-русски, как обычно в интимно-семейные минуты. Он подсел к
сестре, обнял ее впервые за черт знает сколько лет. Плечи у девушки
затряслись, но она быстро взяла себя в руки, раскрыла красную авиасумку
компании ТУА, достала платочек.
- Хорошо, что я так спешила к тебе и не намазала ресницы тушью, - храбро
улыбнувшись, проговорила она. - Прости меня, Женя, но с папой для меня умер
целый мир...
Это был первый разговор брата и сестры после смерти отца.
- Не знаю, поймешь ли ты меня, Женя. Так, видно, бывает в семьях, что
папа и юная дочь составляют как бы отдельный мир со своим особым солнцем -
их любовью друг к другу - и особым языком, почти шифром, понятным только им
двоим.
Да, Джин догадывался о существовании такого мира и, было время, даже
ревновал отца к его любимице Наташке. Этот мир был дружествен к нему и к
маме, но все же имел свои четкие границы. И границы эти с годами становились
все заметнее по мере обострения неизвестно как и почему возникшего между
отцом и сыном конфликта. Отец делал все, чтобы его дети были не
американцами, а русскими. С самых ранних лет он говорил с ними только
по-русски, упорно учил их читать и писать по-русски, сам читал им подолгу
вслух Пушкина, Лермонтова, Некрасова и особенно своего Любимого Тютчева,
которого он во многом ставил даже выше Пушкина. Наташа была податлива, как
воск, в его руках, а Джин, смолоду утверждая свою самостоятельность,
противился всякому влиянию со стороны. Отец раздражался, злился, сильнее
налегал на великих русских поэтов, пока Джин не стал отождествлять уроки
русского языка и литературы с... рыбьим жиром.
А потом отцу пришлось отступить под могучим и ежечасным напором среды -
школы и улицы, комиксов и кино, радио и телевидения. С грустью и сердечным
огорчением убеждался он в том, что все больше проигрывает безнадежный бой за
душу сына, и все больше уделял любви и внимания дочери.
- И вот нашего мира, - говорила Наташа, - мира, в котором я провела все
детство, юность, не стало...
Теперь Джину не давало покоя смутное чувство вины перед отцом, сознание
какого-то неоплаченного долга. Это тревожное чувство и толкнуло его на путь
мести, но он понимал, что туг дело не только в мести, что он виноват перед
отцом потому, что не хотел, не стремился понять его.
- Женя! Перед тем как уйти в армию, ты обязательно должен прочитать
записки и дневники папы. Инспектор О'Лафлин говорит, что, судя по всему,
убийца забрал часть тетрадей дневника, а эти обронил. ФБР сняло фотокопию с
них, и утром оригиналы вернули нам. Кстати, из дневника ты узнаешь о
политических взглядах папы и о том, кем и чем был этот граф Вонсяцкий, о
котором упомянул убийца.
Джину показалось, что в тоне Наташи прозвучал укор. Что и говорить, Джин,
мало интересуясь политикой вообще, никогда всерьез не задумывался над
политическими воззрениями отца. "Моя политика, - говаривал Джин, - не думать
о политике". Но теперь, чтобы разобраться в загадочном убийстве отца, он
обязан был думать об этом...
Лот приехал через час, сказал, что все идет отлично, что Джин никуда не
должен уходить из отеля. Натали трижды, по-русски, поцеловала брата и,
борясь со слезами, ушла с Лотом. Джин сбросил пиджак и полуботинки,
расстегнул воротник дакроновой рубашки и с размаху плюхнулся на взвизгнувшую
пружинами кровать.
Он раскрыл первую тетрадь отцовских записок и стал читать аккуратные
отцовские строки, спотыкаясь сначала о дореволюционную орфографию со всеми
этими твердыми знаками, от которых давно отказались да же закоренелые
бурбоны эмигрантской прессы.
И как медленно появляется изображение в только что включенном телевизоре,
так перед его умственным взором, становясь все более ярким, возник образ
отца образ, который почему-то стал меркнуть и расплываться уже тогда, когда
Джин впервые покинул дом и уехал в Англию, в Оксфорд.
Джин читал страницу за страницей, и злость на самого себя, черствого и
самовлюбленного эгоиста, и запоздалое обидное сожаление все сильнее
охватывали его. Почему он никогда по-настоящему не интересовался внутренним
миром отца? Почему не стремился сблизиться с ним, понять его, разделить с
ним его радости и беды? Почему всегда хотел скорее покинуть родное гнездо,
распрямить крылья, улететь без оглядки в большой волнующий мир?
И чем дальше он читал отцовские записи, тем сильнее охватывало его
странное чувство, будто за строками и страницами к нему хочет прорваться
отец, хочет встать со свинцом в груди из своего "художественного гроба
модели э 129 цельносварной конструкции" и назвать своих убийц, указать на
них пальцем...
"6 декабря 1941 года.
Я не преувеличу, если скажу, что в эти дни, вот уж несколько месяцев,
взоры всех американцев прикованы к заснеженным полям столь любезного моему
сердцу Подмосковья, в имениях и на дачах которого я так часто бывал кадетом,
пажом, корнетом. Там развернулась грандиозная битва, перед которой бледнеет
славное Бородино. Случилось чудо из чудес: Гитлер, этот Аттила XX века,
застрял, впервые застрял перед белокаменной матушкой Москвой!..
Третьего октября Гитлер вернулся из своей главной ставки в Берлин и в
послании германскому народу объявил, что "враг на востоке повержен и никогда
более не поднимется".
Восьмого октября доктор Отто Дитрих, шеф германской печати, заявил, что
армии маршала Тимошенко окружены в двух "котлах" под Москвой, взят Орел,
южные армии Буденного полностью разгромлены и около семидесяти дивизий
Ворошилова окружены в районе Ленинграда. "С Советской Россией покончено, -
объявил этот немец Дитрих. - Британская мечта о войне на двух фронтах
мертва".
Говорят, Гитлер твердил Йодлю: "Стоит нам пнуть сапогом в их дверь, и
весь их гнилой дом сразу рухнет". Сколько знакомых мне российских эмигрантов
придерживалось тою же мнения. Почти все они считали, что после первых же
больших поражений на фронте русский народ повернет против большевиков.
В ноябре в нашем эмигрантском кругу в Нью-Йорке многие с сочувствием
передавали друг другу слова, якобы сказанные командующему 2-й танковой
армией генералу Гудериану неким отставным царским генералом в захваченном
немцами Орле:
- Если бы вы пришли двадцать лет тому назад, мы приветствовали бы вас с
распростертыми обьятиями. Но теперь слишком поздно. Народ едва встал на
ноги, а теперь ваш приход отбросит нас назад, так что нам опять придется
начинать с самого начала. Теперь мы деремся за Россию, и под этим знаменем
мы едины.
Один деникинский полковник, краснолицый толстяк-монархист с белыми
усищами, гремел:
- Подумаешь, Орел они взяли! Мы тоже с Антоном Ивановичем Орел брали в
октябре девятнадцатого, я видел, как Константин Константиныч Мамонтов
въезжал на белом коне в Елец, но Москвы мы не видели, как своих ушей.
"ОТ ГРАНИЦЫ НЕМЦЫ ПРОШЛИ ПЯТЬСОТ МИЛЬ, - кричали черные шапки херстовских
газет. - ОСТАЛОСЬ ДВАДЦАТЬ МИЛЬ ДО МОСКВЫ!"
А для меня, наверное, день 22 июня 1941 года - день нападения нацистов на
Россию - стал, безусловно, важнейшим днем моей жизни. Днем великого
прозрения. Днем, когда я увидел свет. С глаз моих спала черная завеса,
рассыпался ядовитый белый туман многолетней эмигрантской ссоры с матушкой
родиной, и я молил Бога: "Господи, боже мой, спаси Россию!"
Всем исстрадавшимся сердцем своим был я с такими истинно русскими людьми,
как В. Красин-ский, сын великого князя Андрея Владимировича, и его
единомышленник, верный сын России, молодой князь Оболенский. В тот роковой
день первый заявил о своей полной поддержке народа русского в борьбе против
тевтонского нашествия, а второй нанес визит послу Советов в Париже и
попросил направить его в Красную Армию!
Двадцать третьего июня, взяв с собой в церковь супругу и маленького
Джина, я молился всевышнему, дабы он даровал победу русскому оружию. В этот
день я надел все свои ордена и гордился тем, что пролил кровь, сдерживая на
священной русской земле германский "дранг нах Остен".
В церкви я понял, что одни молятся со мной за Россию, другие - за
Гитлера! Подобно Царь-колоколу, белая эмиграция раскололась надвое.
Вскоре получил я с оказией длинное письмо из Парижа от старинного
товарища своего Михаила Горчакова. В прежние годы я часто, бывало, играл в
бридж с ним во дворце на Софийской набережной в Москве, напротив Кремля.
Светлейший князь, Рюрикович, сын канцлера, совсем рехнулся. Он советовал мне
молиться о победе "доблестного вермахта и его гениального полководца Адольфа
Гитлера", который - уповал он - вернет ему дворец (занятый теперь
посольством Великобритании), его поместья и мануфактуры.
"Советские войска бегут, обгоняя германские машины и танки! - с
сатанинской иронией ликовал князь Горчаков. - Я мечтаю лично увидеть парад
победы Гитлера в Москве. Мы будем вешать жидов, комиссаров, масонов и тех,
кто предал в эмиграции белую идею! Я подготовил к первому изданию в Москве
свой журнал "Двуглавый орел". Пусть Керенский и не думает о возвращении в
Россию - не пустим! Я уже веду переговоры с Берлином о возврате моего
имущества и заводов моей дражайшей супруги..."
Жена Горчакова - дочь известного миллионера-сахарозаводчика Харитоненко,
выходца из крестьян. Это он построил дом на Софийской.
"Мы каждый день здесь видим немцев, принимаем германских офицеров, -
писал Горчаков. - Это вежливый, корректный народ. Не сомневаюсь, что в
Москве они быстро уступят кормило нам, русским дворянам. Без нас не
обойдутся".
Бред, бред, бред!.. Как тут не вспомнить, что Горчаков уже побывал в
желтом доме!..
Я, наверное, и сам бы сошел с ума, если бы среди нас не было таких
русских патриотов, как великий Рахманинов, который передал сбор с концерта в
пользу раненых красноармейцев, как Иван Бунин, писавший нам, что он всем
сердцем с Россией. Друзья сообщили мне по секрету, что Ариадна Скрябина,
дочь композитора, и княгиня Вики Оболенская ежеминутно рискуют головой,
работая во французском подполье. (Здесь в записках П. Н. Гринева Джин
прочитал карандашную пометку отца: "Только после освобождения Парижа узнал
я, что Вере Аполлоновне, этой героине французского Сопротивления,
немцы-гестаповцы отрубили голову. Записал Вику Оболенскую в свой
поминальник".)
У нас князь Щербатов и сотни других молодых эмигрантов пошли служить в
американскую армию и флот, чтобы сражаться против немцев на будущем втором
фронте.
Но Керенский - наш прежний кумир - благословил "крестовый поход против
большевизма".
А вот Деникин, как слышно, ставит не на Россию и не на Германию, а на
Америку. В одном он трагически прав: наша эмиграция обречена на еще один
раскол - между теми, кто верует в Россию, и теми, кто уповает на
послевоенную Америку!
Но вернемся к шестому дню декабря 1941 года.
В этот тревожный для родины день я посетил графа Анастасия
Вонсяцкого-Вонсяцкого. Это прямо-таки гоголевский тип, и мне жаль, право,
что перо у меня не гоголевское. Но начну по порядку.
О графе я слышал давно, еще во Франции, как об одном из самых рьяных
ретроградов среди наших эмигрантов в Америке. Мне горячо рекомендовали его в
Чикаго такие чикагские знаменитости, как полковник Маккормик, миллиардер и
издатель газеты "Чикаго трибюн", и мультимиллионер Уиригли, разбогатевший на
жевательной резине. Оба, по-видимому, финансируют его деятельность. Я тогда
уклонился от встречи с графом, ибо стараюсь держаться подальше от
экстремистов как левого, так и правого толка. Но в последнее время граф
Вонсяцкой-Вонсяцкий буквально засыпал меня письмами с приглашением посетить
его в поместье под Нью-Йорком.
Я совершил весьма приятную прогулку в своем почти новом "меркюри" образца
сорокового года, хотя дорога оказалась более долгой, чем я ожидал. Граф
живет близ коннектикутской деревни Томпсон. Разумеется, декабрь плохой
месяц, чтобы любоваться природой Коннектикута, напоминающего своими лесами,
пастбищами и холмами, речками и водопадами, а также живописным побережьем
залива Лонг-Айленд дачную местность под Петроградом, близ Финского залива. В
Коннектикуте уютные фермы, красные сараи, церквушки начала прошлого века.
Туда нужно ездить летом или, еще лучше, осенью, когда пылают багрянцем
златоцвет, сумах и гордый лавр и в воздухе пахнет гарью костров, на которых
коннектикутские янки сжигают гороподобные пестрые ворохи палых листьев. Одно
воспоминание об этом запахе обострило мою вечную ностальгию, и я ехал и
думал с сердечной тоской, что я так же далек от родины, как твеновский янки
при дворе короля Артура, разделен от родины не только расстоянием, но и
временем, веками невозвратного времени.
"Деревня" Томпсон оказалась маленьким чистеньким городком: бензоколонка,
мотель с ресторанчиком, универсальный магазин, несколько старых домов в
стиле, который здесь называется колониальным или джорджианским, то есть
стилем короля Георга. Графский дом оказался настоящим джорджианским дворцом,
обнесенным высокой - в два человеческих роста - каменной оградой, утыканной
сверху высокими железными шипами. Сомнительно, однако, чтобы дворец этот и в
самом деле был построен при Георге, до американской революции. Скорее это
была запечатленная в камне - столь близкая моему сердцу - тоска Нового Света
по Старому.
Я вышел из машины, пошел к высоким глухим воротам, отлитым не то из
железа, не то из стали, и нажал на кнопку электрического звонка. В небольшой
сторожке или проходной будке сбоку от ворот послышалось рычание, и я ясно
почувствовал, что кто-то пристально рассматривает меня в потайной глазок.
- Кто там? - затем прохрипел кто-то басом с явно русским акцентом.
- Гринев, по приглашению графа, - ответил я. Дверь прохладной будки
распахнулась, и я увидел громадного парня, похожего на боксера-тяжеловеса
Примо Карнеру, с такими же, как у Карнеры, вздутыми мускулами, перебитым
носом и малоприятным взглядом не проспавшегося с похмелья убийцы. Одет этот
громила был на нацистский манер в армейскую рубашку с галстуком, бриджи
цвета хаки и хромовые сапоги. За перегородкой в будке бесновались две
полицейские овчарки со вздыбленными холками и оскаленными пастями.
- Документы! - прорычал по-русски громила, протягивая волосатую лапу.
- Извольте "драйверз лайсенс" - шоферские права
Придирчивым оком взглянув на права и сверив фотографию с моей физиономией
и затем поглядев в какой-то список, лежавший на столике у перегородки,
громила нехотя отступил в сторону и на американский манер - ткнув большим
пальцем через плечо - указал на внутреннюю дверь будки.
- Проходите, господин Гринев! Тише вы, дьяволы! Фу! Фу!
За воротами простирался просторный заасфальтированный плац. На нем
маршировал с винтовками взвод немолодых уже людей явно офицерского возраста
в такой же форме, как у охранника в проходной будке, однако с портупеями.
Посреди плаца, по-прусски уткнув кулаки в бока и расставив ноги, стоял и
командовал толстяк, комплекцией напоминавший Геринга.
- Ать, два, левай! Ать, два, лев-ай!..
Как-то странно и зловеще звучали эти по-русски, воинственным басом
выкрикиваемые команды во дворе загородного дворца, построенного в стиле
владыки Британии и американских колоний короля Георга. Будто духом Гатчины и
Павла I повеяло под небом Новой Англии. И, портя первое впечатление,
вспомнилась мне моя барабанная юность, кадетский Александра II корпус...
В вестибюле дворца какой-то лощеный молодой брюнет с напомаженными
волосами и идеальным пробором, но удручающе низким лбом положил телефонную
трубку и подкатил ко мне словно на роликах.
- Господин Гринев? - произнес он хорошо поставленным голосом, грассируя.
- Добро пожаловать, ваше превосходительство! Пройдите в зал, пожалуйста!
Граф примет вас в кабинете.
В зале оказалось довольно много знакомого и незнакомого мне народа из
числа наших русских эмигрантов. Окруженный большой группой мужчин, бойко
ораторствовал самозваный вождь российской эмиграции в Америке Борис Бразоль
- вылитый Геббельс, в элегантном штатском костюме, хищник с мордой мелкого
грызуна. Он подчеркнуто поклонился мне, когда я проходил мимо. Я едва кивнул
и, боюсь, сделал это с барственным видом. Не люблю я этого субъекта, ведь
это он, будучи помощником Щегловитова, министра юстиции, в 1913 году
прославился на всю Россию как один из основных организаторов и вдохновителей
во всех отношениях прискорбного и позорного дела Бейлиса.
Вот уже много лет, как этот человек, Борис Бразоль, тщится вести за собой
российскую эмиграцию в Америке!
Рядом с Бразолем, блиставшим адвокатским красноречием, восседал в кресле
его "заклятый друг" - вернейший единомышленник и извечный конкурент
генерал-майор граф Череп-Спиридович, весьма, увы, смахивающий на тех
монстров, какими рисуют царских генералов советские карикатуристы. Я живо
представил его себе не в штатском костюме американского покроя, а в черкеске
с мертвой головой на рукаве, в забрызганных кровью штанах с казачьими
лампасами и нагайкой в руке, хотя Череп-Спиридович орудовал вовсе не
нагайкой карателя, а пером публициста-антисемита.
Министра Щегловитова большевики вывели в расход в 18-м, а Бразоль и
Череп, подобно крысам, покидающим тонущий корабль, оставили Россию и
пересекли океан еще в шестнадцатом году, чтобы сеять ненависть и безумие на
благодатной американской почве.
В 1939 году Бразоль ездил в Берлин и, как он сам рассказывает, был принят
там в самых высших сферах. Наверное, и в Берлине все заметили, как
поразительно Бразоль похож на рейхсминистра пропаганды. И не только внешне.
Мне так и не удалось избежать встречи с этим субъектом. Оставив своих
слушателей, он подлетел ко мне мелким бесом - этакая сологубовская
недотыкомка, и совсем не колченогая, как Геббельс, - пожал мне руку своей
мертвецки-холодной и липко-влажной рукой и протянул визитную карточку.
- Простите великодушно, батенька, - заговорил он быстро-быстро. - Знаю,
не слишком вы меня жаловали, но в эти великие дни, как никогда прежде,
необходимо единение всех наших сил, чтобы возглавить наш несчастный народ и
превратить страшное поражение в сияющую победу. Уверен, скоро повстречаемся
в Москве, - он выхватил белоснежный платок и промокнул глаза, - а пока вот
вам мой новый адрес, даю только самым надежным людям - в сложное время
живем, американцы в идиотском ослеплении делают ставку не на
Гитлера-освободителя, а на Сталина с Черчиллем, ко мне зачастили агенты ФБР,
мешают работать... Если понадоблюсь - ваш покорный слуга!..
С изящным поклоном, прежде, чем я мог оборвать его и поставить на место,
Бразоль укатил обратно к своим черносотенцам и погромщикам. Я разгневался до
того, что тут же порвал карточку Бразоля надвое и небрежно бросил на пол.
- Сударь! - услышал я за спиной чересчур громкий голос. - Вы обидели
одного моего друга и насорили в доме другого моего друга! Извольте поднять!
Я повернулся и увидел молодого барона Чарльза Врангеля, родича крымского
горе-героя. Я сразу его узнал - лицом он поразительно смахивает на дога.
Чарльз, этот щенок, был пьян: в воспаленных хмельных глазах бешеная злоба, в
руке стакан с виски и льдом. Все глаза в зале повернулись к нам, какая-то
нервная дама вскрикнула. Кажется, Чарльз собирался выплеснуть виски мне в
лицо, но, к счастью, он узнал меня, смешался, и тут же его подхватили
друзья.
- Виноват, Пал Николаич, но я не позволю... Мы же все свои... Благодарите
бога...
Как-то он приходил ко мне просить денег взаймы, разнесчастный,
пьяненький, опустившийся. Проклинал Америку и жену-косметичку, жаловался на
бедность, болтал о белой идее, жалко стеснялся, пряча в карман стодолларовую
бумажку. Долга так и не отдал...
Тут его тоном господина позвал к себе Борис Бразоль, а меня отвел в
сторону один бывший сенатор, вельможа, всюду возивший с собой посыпанный
нафталином раззолоченный парадный мундир.
- Не связывайтесь с Чарльзом, мой друг! - поучал он меня. - Отчаянный
человек. Картежник, бретер, бонвиван, но истинный российский патриот,