Страница:
Во время репетиций «На дне» Дворжецкий, игравший Луку, прежде всего решил не «разоблачать», а «защищать» своего героя. Попробовать отнестись к нему так: поскольку у обитателей «дна» нет ничего впереди, кроме гибели, постольку справедливо и человечно поддерживать их «спасительной ложью».
Но таким образом получалось, что Лука утешает, заведомо не веря в свои утешения. На первом прогоне товарищи сказали Дворжецкому, что его Лука слишком неактивен и равнодушен, как бы отстраняется от всего.
Утром следующего дня состоялась просмотровая репетиция. Каково же было удивление актеров, когда они увидели, что на сцену вышел не печальный старец Лука, а молодой, еще крепкий и веселый мужик, с румяным лицом, быстренько пристроил свои вещички в ночлежке, запел что-то бодрое и сейчас же пошел знакомиться с новыми соседями. В нем был большой запас деловитости и практичности. Этот новый Лука так обстоятельно давал советы Пеплу, Насте и прочим, что, казалось, стоит им немного постараться, и все в жизни станет на свои правильные места.
Как ни странно, новый «защитительный» план актера оказался более «разоблачительным», чем прежний: Лука сохранял свою бодрость до самого конца спектакля, не замечая, что все его советы и пожелания ни к чему не приводят и люди вокруг гибнут. Поэтому доброжелательность Луки оборачивалась мнимым, показным доброжелательством при полном равнодушии на деле.
Позднее у Дворжецкого в роли Луки возник иной образ. Из-под лохматых бровей Луки глядят смелые и строгие глаза. Он ловок и легок на ногу, этот странник с сильными плечами и руками, привыкшими к разнообразному труду. В интонациях его речи слышится не только ласковое журчание, но очень часто и гнев, ирония, укоризна. Особенно строгим и воинственным становится он, когда «дно» засасывает молодых – Ваську Пепла и Алешку. Их он хочет спасти прежде всего. Между ним и Сатиным возникает острейший поединок. Лука измерил трудность своей задачи и потому лишен безмятежности. Но зато и поражение его не обескураживает. Он пойдет по земле выполнять свою миссию.
При импровизационной манере Дворжецкого невозможно представить, чтобы он когда-нибудь «устал» от повторения спектакля в пятидесятый или в сотый раз. Если роль наскучит ему от повторения, он просто изменит все приспособления, пойдет на самые неожиданные импровизации, начнет озадачивать партнеров и заставлять их «выкручиваться».
Особая манера репетиционной работы Дворжецкого приводит к тому, что многие сценические образы возникают у него первоначально как бы в чертеже.
Так было с Бекингемом в трагедии Шекспира «Ричард III». На первых спектаклях Бекингем запоминался «великолепием своей наглости». Гордое крупное лицо, нескрываемая оскорбительная усмешка, самоуверенный размах плеч, какая-то выступающая походка привычного солиста.
Он приводил делегацию горожан, просивших Ричарда стать их королем. Но при этом Бекингем не делал ни малейшей попытки придать этому зрелищу благопристойный характер. Наоборот, он грубо и бесцеремонно дирижировал робкой хоровой декламацией горожан, суфлировал и науськивал их, стремился, чтобы все запомнили, что это – инсценировка. Ричарду он хотел показать, что народ – быдло, стадо, а людям – что они вынуждены действовать без энтузиазма. У Бекингема не одна цель, а клубок взаимопереплетенных целей. Во-первых, он хочет сейчас возвести на престол «своего» короля. Во-вторых, король должен знать, чем обязан ему персонально. В-третьих, нужны все улики против короля на будущее, чтобы когда-нибудь самому оказаться у власти. Слишком уж он привык чувствовать себя первым. Было ясно, что этот ловкий политический делец в конце концов должен погибнуть именно оттого, что видит себя на шахматной доске королем, а всех остальных – пешками.
Позднее, посмотрев пятидесятый спектакль «Ричард III», я заметил, как от многочисленных «мелочей» выросла у Дворжецкого роль. Все по существу оставалось тем же самым, но теперь бросалось в глаза, как привычно чувствует себя Бекингем во дворце еще задолго до воцарения Ричарда, какой он здесь «свой». Все, кого он завтра предаст, сегодня еще чувствуют себя его ближайшими друзьями, и все они думают, что могут на него положиться в трудную минуту. Характер этой показной дружбы Бекингема с каждым различен, окрашен в особый «цвет». Одному он доверительно протягивает руки, другого вежливо слушает, внимательно склонив голову. На премьере этого еще не было, замысел постепенно обретал полноту и богатство жизненных оттенков.
…Лука Купьелло, герой пьесы Эдуардо Де Филиппо («Рождество в доме синьора Купьелло»), живет трагической и нелепой жизнью. В спектакле к нему отнеслись как к «большому ребенку» в соответствии с характеристикой, данной ему в пьесе. Дворжецкий наполнил эту жизнь на сцене глубоким и горьким ироническим смыслом. Это опять связано с неожиданностью его мышления. Однажды на репетиции, когда обсуждался по ходу действия вопрос о жизни и смерти, Дворжецкий сказал, что человек всегда умирает неожиданно. «Купи мне новые калоши!», «Пришей мне новую пуговицу!» – говорит он и умирает. Так налетел на смерть и Лука Купьелло, ретиво бежавший многие годы вслед за брошенным камешком.
Всю жизнь он был занят бесконечной вереницей заведенных и неостановимых дел. В хаосе мелких повседневных забот, которым он отдается со всем увлечением и даже фанатизмом, Купьелло некогда задуматься о самом смысле жизни. Может быть, в этом сказывается своеобразный «итальянский колорит»? Да, конечно, артист старается передать национальные особенности характера. Но еще больше он хочет сказать о другом: слишком многим и разным людям присущи эти черточки «большого ребенка», этот увлеченный, но легкомысленный способ существования. Необходимы когда-то часы пересмотра самого себя.
Можно сказать об этом в искусстве жестко и назидательно. Дворжецкий сказал иронически, ласково и грустно. Ведь он говорил в сущности о неплохом человеке и для хороших людей.
Самое удивительное, что Дворжецкий умеет использовать иронию и для создания положительных характеров. Ирония как средство разоблачения – это кажется чем-то парадоксальным! Так оно, впрочем, и есть. Для творчества Вацлава Дворжецкого это неоспоримая реальность. Только при создании положительных образов ирония у него еще более ощутимо, чем всегда, вступает в контакт с другими качествами: мужеством и чрезвычайной деликатностью.
Роль учителя Терехина из пьесы С. Алешина «Палата» – одна из самых доказательных в этом отношении работ Дворжецкого за все горьковское десятилетие.
Терехина – Дворжецкого мы видели не на уроке и не в общении с учениками, а в больничной палате в минуту решения сложнейшей личной проблемы, но и тут его педагогический такт и пожизненная увлеченность делом служили опорой этому человеку. Недаром же сразу так дружно отметили рецензенты удачно найденные актером характерные спутники учительской профессии – прозрачный взгляд близоруких глаз, едва заметные движения беспокойных пальцев. Но это лишь малые признаки. Терехин в спектакле был празднично талантлив, и не он принадлежал профессии, а профессия принадлежала ему.
Парадокс этой роли, обнаженный Дворжецким, состоял в том, что жена Терехина – женщина легкомысленная и безответственная, уверенная в его безволии и способности стерпеть все, – как будто бы имеет основания для такого суждения. Его мягкая интеллигентность и долголетняя, безграничная любовь могут выглядеть безволием. Актер не торопится нас разубеждать. Но именно мягкость, интеллигентность и любовь дают ему силу быть непоколебимо решительным в минуту разрыва. И тут – второй парадокс: то, что могло казаться слабостью человека, оказалось силой.
Терехин расставался с Любой устало, но внешне спокойно. С тех пор как ему разрешили сесть для свидания в кресло, он не шевельнулся ни разу. Только глаза чуточку прикрыл, потому что они устали смотреть на эту женщину. У Любы не должно было оставаться ни малейшего сомнения в его непоколебимости. Значит, за словами она не должна была почувствовать ни любви, ни страдания: за это она зацепилась бы, чтобы избежать разрыва и продолжать прежнюю жизнь. Поэтому он говорит, взвешивая каждое слово, сдержанно и спокойно. После ухода Любы он вдруг опускает плечи, откидывает голову на спинку кресла и словно впадает в забытье. Только теперь понятно, какого напряжения сил стоил ему разговор.
Создавая образ Терехина, он защищал одну из самых любимых своих мыслей: о жизненном значении душевной интеллигентности, которую он понимает как чувство справедливости, как способность к «бунту человеческого духа» против всего, что подчиняет человека случайным внешним обстоятельствам и привычкам.
Но даже среди самых «своих» ролей этого разнообразного характерного артиста, умеющего интересно играть и «чужие» роли, нет более прозрачной, чем роль Григория Ивановича Гусакова в спектакле «Жили-были старик со старухой».
Такой откровенности высказывания, такого прямого лирического начала я не видел у Дворжецкого ни до, ни после. Спектакль был поставлен по киносценарию Ю. Дунского и В. Фрида задолго до того, как на экраны вышел одноименный фильм.
По дальней дороге под ветром и снегом идет упрямый старик, чуть-чуть похожий на шекспировского Лира, не замечающий непогоды, с торчащим клочком седой бороды и воспламененными глазами. Это и есть ветфельдшер Григорий Иванович Гусаков. Он за руку ведет едва поспевающую Наталью Максимовну.
В северном шахтерском поселке Угольном, куда приехали старик со старухой, чтобы помочь дочери, и где старик долго не мог найти работы по специальности, ему доводится принять участие в диспуте, организованном комсомольцами на модную тему: «Что такое счастье». Девушка с чудной косой и сияющими глазами приводит знаменитую цитату из Короленко о том, что человек создан для счастья, как птица для полета, и добавляет от себя, что только в нашей стране могут быть счастливы все и всегда. Сию минуту она действительно бесконечно счастлива своей молодостью, красотой и успехом выступления. Передавая слово Гусакову, председательствующий просит его изложить подробно, почему у нас счастлива не только молодежь, но и пенсионеры. Григорий Иванович рассказывает о светловской «Гренаде» и о собственном сыне, погибшем в боях за свободу Испании.
Гусаков пришел на диспут благообразный, старательно расчесанный, тихий. Вызванный на сцену, он волновался, одергивал пиджак, церемонно поправлял старомодный галстук, раскланивался с сидящими в зале и затем долго поочередно здоровался за руку со всеми членами президиума. В его вежливости было что-то «домашнее», не от собрания. Это задерживало время и создавало у членов президиума чувство неловкости: нельзя же было прервать этого приветливого, но, очевидно, глубоко провинциального чудака! Однако Гусаков был не так прост. Он пришел сюда не поучать и не наставлять на путь мудрости, а внимательно разглядеть молодое поколение и поделиться своим, пережитым. Поэтому ему хотелось каждому в отдельности поглядеть в глаза и каждому пожать руку.
Рядом с молодежью Гусаков выглядел не фельдшером и не Деревенским, а просто интеллигентом былых поколений. Для Гусакова нет складного, заранее сочиненного текста, ему ясна лишь главная мысль, а остальное рождается по ходу выступления. Несколько раз он думает, что сказал всё, прощается, а затем вспоминает что-то и возвращается на сцену. Гусаков говорит о подвигах во имя счастья других и совсем тихо – о сыне, погибшем в Испании. Он ведь не собирался приводить его в качестве примера и образца для подражания, а просто не смог не вспомнить в эту минуту. Он досказывает свою мысль: человеку всегда есть дело до счастья всех остальных людей и до всякого несчастья в мире. А само по себе ощущение личного счастья есть «короткое, даже минутное состояние». После этих тихих слов Гусаков решительно уходит со сцены, но вдруг, невесело махнув рукой на свою «стариковскую забывчивость», возвращается с извинениями: «Совсем забыл…» И он рассказывает про обезьяну: пока она была довольна собой, то и оставалась обезьяной, а когда «обуяла ее тоска, что живет неправильно», на четвереньках ползает, то и «произошла она в человека». Он начинает снова прощаться за руку с членами президиума, явно задерживая следующего оратора.
Дворжецкий превосходно владеет редким даром сценической иронии. Этот мини-юмор – основное его оружие. Но кроме открытого юмора, всегда окрашенного добротой и свойственного многим русским актерам, у него есть именно ирония, то есть такой способ подачи материала роли, когда нечто утверждается с совершенно серьезным видом, а по существу это нечто утверждать невозможно, оно достойно только полного отрицания. Иногда же, наоборот, он делает вид, что отрицает то, что на самом деле стремится утверждать. Он не навязывает зрителям своего отношения к действительности, а дает возможность прийти к решению самостоятельно. Таков же и характер его драматизма. Он не любит открытых драматических воздействий и не использует в этом смысле прямых возможностей, содержащихся, скажем, в роли Терехина, Гусакова или Купьелло. У него есть драматизм скрытый, скрываемый, о глубине которого должен догадаться сам зритель. Очевидно, зрителя чуткого, с разбуженной фантазией это приглашение «догадаться» манит к себе. Очень велико обаяние благородства в сдержанном и мужественном стиле игры. Тем более что прямых, непосредственных и ярких впечатлений сценическое творчество Вацлава Яновича Дворжецкого доставляет более чем достаточно.
Ирина Сидорова ЭТЮДЫ О ВАЦЛАВЕ Лирико-ироническая проза
А через короткое время Юля сказал: «Я пригласил к нам Дворжецких». – «Очень хорошо».
О Господи! Мы жили тогда в коммуналке, в старом-престаром, обшарпанном доме. В смысле гостей это меня как-то не смущало – Шерешевские тогда вообще жили на чердаке, и к ним приходили Слуцкий, Окуджава. И к нам в изобилии приходили хорошие люди – так, запросто. Поэтому я не придала особого значения этому приглашению.
На стук открываю дверь и тут же раскаиваюсь в своей самонадеянности. В прихожую вошли весь элегантный Вацлав Янович Дворжецкий и дама в яркой ослепительной красоте. Он был в тройке, а она в чем-то блестящем, звенящем на руках, в ушах, на пальцах, на шее. Конечно, мне нужно было испытать чувство стыда за наше коммунальное убожество и скромную снедь на столе, но вместо этого всё во мне засмеялось.
Нет, конечно, я не смеялась, как идиотка, вслух, но потому и не помню, о чем мы говорили в тот вечер, что все мое нутро разрывалось от сдерживаемого смеха. Думаете, я смеялась над собой? Ничего подобного! Над ними. «Бедные, бедные, – думала я. – Считали, что идут в респектабельный дом известного театрального критика…»
Но слава Богу, эта неувязка не помешала нашей более чем тридцатилетней большой дружбе.
РИВА: Женечка, Люленька, жарко, сними, пожалуйста, свитер. (Женя долго выпутывается из бесконечных рукавов. И тут, как нарочно, солнце зашло за облако.)
ДВОРЖЕЦКИЙ (приказательно): Женя, холодно! Надень свитер!
Женя покорно всовывает голову в длинную шею свитера и долго борется с рукавами.
Но солнце, словно играя, опять выкатилось из-за тучки.
И все повторилось сначала.
И еще. И еще раз… Пока шаловливый летний дождь не прогнал нас с пляжа.
Тихо беседуем, дети воркуют. Можно сказать, что мы и не видели тех мальчишек на обочине, которые кинули под машину то ли комья грязи, то ли мелкие камешки. Но вдруг перед нашими глазами взметнулась большая рука и врезала Жене по затылку. Женя повернулся к папе и, натягивая кепчонку, с обидой, басом сказал:
– Ты чего дерешься?
– Все вы такие!
В машине наступила абсолютная тишина.
Стояло нераннее утро. Все млело и сверкало на жарком солнце.
И вдруг видение, затмившее солнце!
На фоне серой бетонной стенки, которая огораживала пляж артистов от остального мира, появился молодой бог. Все у него было как у бога в Древней Элладе: бронзовый, словно высеченный десницей великого мастера из цельного золотистого камня. А ноги! Он шел по гальке актерского пляжа, и взгляды всех женщин провожали его. И он видел это!
Так он подошел к нам с Идой Богдановой и положил на камни сетку со свежей рыбой.
– Девочки, это надо жарить скорее, – сказал он, и нам – увы – пришлось уйти. А иначе именно нам достались бы завистливые взгляды всех пляжных дам!
Тот вечер у Табачниковых закончился большим конфузом. Он проходил во дворике дома, где жили Ида с Наташей. Так вот, еще гости сидели за столом, а именинник уже заснул на том тюфяке, который предназначался мне. Я осталась в ночи без ночлега, и пришлось принять предложение Вацлава Яновича пойти с ним в «Актер» и переночевать на ложе Табачникова. Весь дом уже спал, и мы на цыпочках вошли в темную комнату, где посапывали двое мужчин. Никто не шевельнулся.
От чувства неловкости я проснулась рано-рано утром и не увидела Вацлава Яновича на кровати напротив. «Вот это да! Как же я выбираться буду?» Чуть слышный шепот с лоджии позвал меня.
Вацлав Янович встречал солнце! Так было каждое утро.
Так вот, прошло уже ошеломление от экстравагантного его поступка, и стал забываться этот театральный анекдот, с поступком связанный, и все реже появлялся на улицах города знакомый всем подтянутый седой человек.
Был 1989 год, когда судьба уготовила ему новый поворот, зная, наверное, что совсем немного, всего четыре года, остается ему до берега Великой реки. Поворотом этим было, увы, кратковременное, но блестящее возвращение на горьковскую сцену, с которой связан самый продолжительный период его работы в театре.
Спектакль о временах французской революции, в центре которого полемика трибуна революции Марата и маркиза де Сада, ставил мой муж, режиссер Ефим Табачников. В его спектаклях в 60-е годы Вацлав Дворжецкий блистательно сыграл несколько ролей, надолго оставшихся в памяти зрителя. Тут и «Орфей спускается в ад» Уильямса, и «Палата» Алешина, и «Жили-были старик со старухой» по киносценарию Дунского и Фрида (какая это была пара – Вацлав Дворжецкий и уехавшая позже в Малый театр Галя Демина…).
На самом изломе жизни страны, в начале перестройки, пьеса Вайса, острая, философская, удивительным образом перекликалась с болевыми процессами российской жизни. Проблемы, рожденные французской революцией, о которых повествует Вайс в пьесе с длинным названием «Преследование и убийство Жан-Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада», оказались вновь живыми.
Сыграть де Сада – какая трудная задача! Парадоксальнейшая фигура прародителя садизма, французского аристократа, писателя, философа, до сих пор окутана тайнами. Разрушительный ум, вселенское неверие ни во что, уничтожающая ироничность, наконец, безумие, приведшее его в стены знаменитой психиатрической больницы в Шарантоне. Здесь, сколотив труппу из больных, он ставил спектакли, на которые съезжался весь светский Париж. Парадоксальный исторический факт, тоже из реальности агонизирующей революции. Факт, который и стал отправной ситуацией для пьесы Вайса.
…Ну, конечно, Дворжецкий. Он вспоминался первым, когда нужно было решать, кто сможет сыграть де Сада. Его аристократизм, та самая порода, которую невозможно было упрятать ни под какую немудрящую одежонку, – она одинаково просматривалась и в фигуре человека во фраке, и в деревенском деде в валенках и ватнике. Постоянная ироничность, то мягкая, то острая язвительность – обычная манера его общения. Лукавый, острый, внимательный глаз. Высокомерие, вроде вовсе и не обидное, одетое в ласковые интонации, – всё от той же отшлифованной поколениями предков породы. Все сходилось. Конечно, Дворжецкий.
И он дал согласие, выкроив каким-то чудом несколько месяцев для репетиций спектакля.
По многим причинам судьба у этого спектакля была трудной.
Пьеса Вайса написана в традициях политического театра. В самом тексте политические диалоги предельно обнажены и даже прямолинейны, политическим пафосом исполнены все сцены и явления пьесы. Однако за бурной политической дискуссией кроется глубоко философская суть. А потому нет здесь прямых и однозначных ответов, нет и складно льющегося сюжета. А есть фанатичные крики глумливой толпы, вырванные из контекста истории эпизоды реальной жизни, а главное – бесконечные вопросы, задаваемые Маратом и де Садом друг другу и самим себе. Есть великое сомнение и великое желание избавиться от него. И все это облечено в яркую гротесковую форму почти площадного народного действа с песнями, масками, глашатаями и прочими атрибутами балагана. Таким был этот спектакль.
Соединение гротесковой формы и философской сути – а именно в этом столкновении и на этой грани существовал спектакль – оказалось «не по зубам» многим зрителям да и, к сожалению, актерам. Дворжецкий же чувствовал себя в этой стихии как рыба в воде. Как актер он всегда блистательно ощущал форму, а как личность был не чужд высоких философских обобщений.
Его де Сад был внешне предельно спокоен, даже как-то тих. Его монологи разрывали ткань яростного действия, создавая зоны тишины. Но тишина эта была исполнена невероятной внутренней динамики, а за негромким течением речи были слышны внутренние бури, будоражившие душу, казалось, не только маркиза де Сада, но и самого Дворжецкого. В его словах была боль пережитого страдания, личного страдания. И потому он был чрезвычайно убедителен. Кричать ему было не нужно… еще и потому, что подобные крупные мазки и резкие краски, свойственные театру политическому и уж тем более – площадному, были для такого мастера слишком грубыми средствами. Каждую свою роль Дворжецкий выписывал филигранно, используя пастельные тона. А потому великий ниспровергатель маркиз де Сад был в его исполнении фигурой сложной, многоликой, подверженной сомнениям. Итогом мучительных многолетних раздумий о судьбах революции звучит монолог, названный Вайсом «самоистязание маркиза де Сада». В исполнении Дворжецкого это была кульминация роли.
Но таким образом получалось, что Лука утешает, заведомо не веря в свои утешения. На первом прогоне товарищи сказали Дворжецкому, что его Лука слишком неактивен и равнодушен, как бы отстраняется от всего.
Утром следующего дня состоялась просмотровая репетиция. Каково же было удивление актеров, когда они увидели, что на сцену вышел не печальный старец Лука, а молодой, еще крепкий и веселый мужик, с румяным лицом, быстренько пристроил свои вещички в ночлежке, запел что-то бодрое и сейчас же пошел знакомиться с новыми соседями. В нем был большой запас деловитости и практичности. Этот новый Лука так обстоятельно давал советы Пеплу, Насте и прочим, что, казалось, стоит им немного постараться, и все в жизни станет на свои правильные места.
Как ни странно, новый «защитительный» план актера оказался более «разоблачительным», чем прежний: Лука сохранял свою бодрость до самого конца спектакля, не замечая, что все его советы и пожелания ни к чему не приводят и люди вокруг гибнут. Поэтому доброжелательность Луки оборачивалась мнимым, показным доброжелательством при полном равнодушии на деле.
Позднее у Дворжецкого в роли Луки возник иной образ. Из-под лохматых бровей Луки глядят смелые и строгие глаза. Он ловок и легок на ногу, этот странник с сильными плечами и руками, привыкшими к разнообразному труду. В интонациях его речи слышится не только ласковое журчание, но очень часто и гнев, ирония, укоризна. Особенно строгим и воинственным становится он, когда «дно» засасывает молодых – Ваську Пепла и Алешку. Их он хочет спасти прежде всего. Между ним и Сатиным возникает острейший поединок. Лука измерил трудность своей задачи и потому лишен безмятежности. Но зато и поражение его не обескураживает. Он пойдет по земле выполнять свою миссию.
При импровизационной манере Дворжецкого невозможно представить, чтобы он когда-нибудь «устал» от повторения спектакля в пятидесятый или в сотый раз. Если роль наскучит ему от повторения, он просто изменит все приспособления, пойдет на самые неожиданные импровизации, начнет озадачивать партнеров и заставлять их «выкручиваться».
Особая манера репетиционной работы Дворжецкого приводит к тому, что многие сценические образы возникают у него первоначально как бы в чертеже.
Так было с Бекингемом в трагедии Шекспира «Ричард III». На первых спектаклях Бекингем запоминался «великолепием своей наглости». Гордое крупное лицо, нескрываемая оскорбительная усмешка, самоуверенный размах плеч, какая-то выступающая походка привычного солиста.
Он приводил делегацию горожан, просивших Ричарда стать их королем. Но при этом Бекингем не делал ни малейшей попытки придать этому зрелищу благопристойный характер. Наоборот, он грубо и бесцеремонно дирижировал робкой хоровой декламацией горожан, суфлировал и науськивал их, стремился, чтобы все запомнили, что это – инсценировка. Ричарду он хотел показать, что народ – быдло, стадо, а людям – что они вынуждены действовать без энтузиазма. У Бекингема не одна цель, а клубок взаимопереплетенных целей. Во-первых, он хочет сейчас возвести на престол «своего» короля. Во-вторых, король должен знать, чем обязан ему персонально. В-третьих, нужны все улики против короля на будущее, чтобы когда-нибудь самому оказаться у власти. Слишком уж он привык чувствовать себя первым. Было ясно, что этот ловкий политический делец в конце концов должен погибнуть именно оттого, что видит себя на шахматной доске королем, а всех остальных – пешками.
Позднее, посмотрев пятидесятый спектакль «Ричард III», я заметил, как от многочисленных «мелочей» выросла у Дворжецкого роль. Все по существу оставалось тем же самым, но теперь бросалось в глаза, как привычно чувствует себя Бекингем во дворце еще задолго до воцарения Ричарда, какой он здесь «свой». Все, кого он завтра предаст, сегодня еще чувствуют себя его ближайшими друзьями, и все они думают, что могут на него положиться в трудную минуту. Характер этой показной дружбы Бекингема с каждым различен, окрашен в особый «цвет». Одному он доверительно протягивает руки, другого вежливо слушает, внимательно склонив голову. На премьере этого еще не было, замысел постепенно обретал полноту и богатство жизненных оттенков.
…Лука Купьелло, герой пьесы Эдуардо Де Филиппо («Рождество в доме синьора Купьелло»), живет трагической и нелепой жизнью. В спектакле к нему отнеслись как к «большому ребенку» в соответствии с характеристикой, данной ему в пьесе. Дворжецкий наполнил эту жизнь на сцене глубоким и горьким ироническим смыслом. Это опять связано с неожиданностью его мышления. Однажды на репетиции, когда обсуждался по ходу действия вопрос о жизни и смерти, Дворжецкий сказал, что человек всегда умирает неожиданно. «Купи мне новые калоши!», «Пришей мне новую пуговицу!» – говорит он и умирает. Так налетел на смерть и Лука Купьелло, ретиво бежавший многие годы вслед за брошенным камешком.
Всю жизнь он был занят бесконечной вереницей заведенных и неостановимых дел. В хаосе мелких повседневных забот, которым он отдается со всем увлечением и даже фанатизмом, Купьелло некогда задуматься о самом смысле жизни. Может быть, в этом сказывается своеобразный «итальянский колорит»? Да, конечно, артист старается передать национальные особенности характера. Но еще больше он хочет сказать о другом: слишком многим и разным людям присущи эти черточки «большого ребенка», этот увлеченный, но легкомысленный способ существования. Необходимы когда-то часы пересмотра самого себя.
Можно сказать об этом в искусстве жестко и назидательно. Дворжецкий сказал иронически, ласково и грустно. Ведь он говорил в сущности о неплохом человеке и для хороших людей.
Самое удивительное, что Дворжецкий умеет использовать иронию и для создания положительных характеров. Ирония как средство разоблачения – это кажется чем-то парадоксальным! Так оно, впрочем, и есть. Для творчества Вацлава Дворжецкого это неоспоримая реальность. Только при создании положительных образов ирония у него еще более ощутимо, чем всегда, вступает в контакт с другими качествами: мужеством и чрезвычайной деликатностью.
Роль учителя Терехина из пьесы С. Алешина «Палата» – одна из самых доказательных в этом отношении работ Дворжецкого за все горьковское десятилетие.
Терехина – Дворжецкого мы видели не на уроке и не в общении с учениками, а в больничной палате в минуту решения сложнейшей личной проблемы, но и тут его педагогический такт и пожизненная увлеченность делом служили опорой этому человеку. Недаром же сразу так дружно отметили рецензенты удачно найденные актером характерные спутники учительской профессии – прозрачный взгляд близоруких глаз, едва заметные движения беспокойных пальцев. Но это лишь малые признаки. Терехин в спектакле был празднично талантлив, и не он принадлежал профессии, а профессия принадлежала ему.
Парадокс этой роли, обнаженный Дворжецким, состоял в том, что жена Терехина – женщина легкомысленная и безответственная, уверенная в его безволии и способности стерпеть все, – как будто бы имеет основания для такого суждения. Его мягкая интеллигентность и долголетняя, безграничная любовь могут выглядеть безволием. Актер не торопится нас разубеждать. Но именно мягкость, интеллигентность и любовь дают ему силу быть непоколебимо решительным в минуту разрыва. И тут – второй парадокс: то, что могло казаться слабостью человека, оказалось силой.
Терехин расставался с Любой устало, но внешне спокойно. С тех пор как ему разрешили сесть для свидания в кресло, он не шевельнулся ни разу. Только глаза чуточку прикрыл, потому что они устали смотреть на эту женщину. У Любы не должно было оставаться ни малейшего сомнения в его непоколебимости. Значит, за словами она не должна была почувствовать ни любви, ни страдания: за это она зацепилась бы, чтобы избежать разрыва и продолжать прежнюю жизнь. Поэтому он говорит, взвешивая каждое слово, сдержанно и спокойно. После ухода Любы он вдруг опускает плечи, откидывает голову на спинку кресла и словно впадает в забытье. Только теперь понятно, какого напряжения сил стоил ему разговор.
Создавая образ Терехина, он защищал одну из самых любимых своих мыслей: о жизненном значении душевной интеллигентности, которую он понимает как чувство справедливости, как способность к «бунту человеческого духа» против всего, что подчиняет человека случайным внешним обстоятельствам и привычкам.
Но даже среди самых «своих» ролей этого разнообразного характерного артиста, умеющего интересно играть и «чужие» роли, нет более прозрачной, чем роль Григория Ивановича Гусакова в спектакле «Жили-были старик со старухой».
Такой откровенности высказывания, такого прямого лирического начала я не видел у Дворжецкого ни до, ни после. Спектакль был поставлен по киносценарию Ю. Дунского и В. Фрида задолго до того, как на экраны вышел одноименный фильм.
По дальней дороге под ветром и снегом идет упрямый старик, чуть-чуть похожий на шекспировского Лира, не замечающий непогоды, с торчащим клочком седой бороды и воспламененными глазами. Это и есть ветфельдшер Григорий Иванович Гусаков. Он за руку ведет едва поспевающую Наталью Максимовну.
В северном шахтерском поселке Угольном, куда приехали старик со старухой, чтобы помочь дочери, и где старик долго не мог найти работы по специальности, ему доводится принять участие в диспуте, организованном комсомольцами на модную тему: «Что такое счастье». Девушка с чудной косой и сияющими глазами приводит знаменитую цитату из Короленко о том, что человек создан для счастья, как птица для полета, и добавляет от себя, что только в нашей стране могут быть счастливы все и всегда. Сию минуту она действительно бесконечно счастлива своей молодостью, красотой и успехом выступления. Передавая слово Гусакову, председательствующий просит его изложить подробно, почему у нас счастлива не только молодежь, но и пенсионеры. Григорий Иванович рассказывает о светловской «Гренаде» и о собственном сыне, погибшем в боях за свободу Испании.
Гусаков пришел на диспут благообразный, старательно расчесанный, тихий. Вызванный на сцену, он волновался, одергивал пиджак, церемонно поправлял старомодный галстук, раскланивался с сидящими в зале и затем долго поочередно здоровался за руку со всеми членами президиума. В его вежливости было что-то «домашнее», не от собрания. Это задерживало время и создавало у членов президиума чувство неловкости: нельзя же было прервать этого приветливого, но, очевидно, глубоко провинциального чудака! Однако Гусаков был не так прост. Он пришел сюда не поучать и не наставлять на путь мудрости, а внимательно разглядеть молодое поколение и поделиться своим, пережитым. Поэтому ему хотелось каждому в отдельности поглядеть в глаза и каждому пожать руку.
Рядом с молодежью Гусаков выглядел не фельдшером и не Деревенским, а просто интеллигентом былых поколений. Для Гусакова нет складного, заранее сочиненного текста, ему ясна лишь главная мысль, а остальное рождается по ходу выступления. Несколько раз он думает, что сказал всё, прощается, а затем вспоминает что-то и возвращается на сцену. Гусаков говорит о подвигах во имя счастья других и совсем тихо – о сыне, погибшем в Испании. Он ведь не собирался приводить его в качестве примера и образца для подражания, а просто не смог не вспомнить в эту минуту. Он досказывает свою мысль: человеку всегда есть дело до счастья всех остальных людей и до всякого несчастья в мире. А само по себе ощущение личного счастья есть «короткое, даже минутное состояние». После этих тихих слов Гусаков решительно уходит со сцены, но вдруг, невесело махнув рукой на свою «стариковскую забывчивость», возвращается с извинениями: «Совсем забыл…» И он рассказывает про обезьяну: пока она была довольна собой, то и оставалась обезьяной, а когда «обуяла ее тоска, что живет неправильно», на четвереньках ползает, то и «произошла она в человека». Он начинает снова прощаться за руку с членами президиума, явно задерживая следующего оратора.
Дворжецкий превосходно владеет редким даром сценической иронии. Этот мини-юмор – основное его оружие. Но кроме открытого юмора, всегда окрашенного добротой и свойственного многим русским актерам, у него есть именно ирония, то есть такой способ подачи материала роли, когда нечто утверждается с совершенно серьезным видом, а по существу это нечто утверждать невозможно, оно достойно только полного отрицания. Иногда же, наоборот, он делает вид, что отрицает то, что на самом деле стремится утверждать. Он не навязывает зрителям своего отношения к действительности, а дает возможность прийти к решению самостоятельно. Таков же и характер его драматизма. Он не любит открытых драматических воздействий и не использует в этом смысле прямых возможностей, содержащихся, скажем, в роли Терехина, Гусакова или Купьелло. У него есть драматизм скрытый, скрываемый, о глубине которого должен догадаться сам зритель. Очевидно, зрителя чуткого, с разбуженной фантазией это приглашение «догадаться» манит к себе. Очень велико обаяние благородства в сдержанном и мужественном стиле игры. Тем более что прямых, непосредственных и ярких впечатлений сценическое творчество Вацлава Яновича Дворжецкого доставляет более чем достаточно.
Ирина Сидорова ЭТЮДЫ О ВАЦЛАВЕ Лирико-ироническая проза
В ГОСТЯХ
Вечером после спектакля «Юпитер смеется» мы с мужем, Юлием Волчеком, остановились около театра попрощаться с одним из знакомых. Прямо на нас из темноты вышел высокий мужчина. Я узнала артиста, который мне очень понравился в роли Друэтта. По программе заметила, что у него очень красивая фамилия – Дворжецкий. Нас познакомили.А через короткое время Юля сказал: «Я пригласил к нам Дворжецких». – «Очень хорошо».
О Господи! Мы жили тогда в коммуналке, в старом-престаром, обшарпанном доме. В смысле гостей это меня как-то не смущало – Шерешевские тогда вообще жили на чердаке, и к ним приходили Слуцкий, Окуджава. И к нам в изобилии приходили хорошие люди – так, запросто. Поэтому я не придала особого значения этому приглашению.
На стук открываю дверь и тут же раскаиваюсь в своей самонадеянности. В прихожую вошли весь элегантный Вацлав Янович Дворжецкий и дама в яркой ослепительной красоте. Он был в тройке, а она в чем-то блестящем, звенящем на руках, в ушах, на пальцах, на шее. Конечно, мне нужно было испытать чувство стыда за наше коммунальное убожество и скромную снедь на столе, но вместо этого всё во мне засмеялось.
Нет, конечно, я не смеялась, как идиотка, вслух, но потому и не помню, о чем мы говорили в тот вечер, что все мое нутро разрывалось от сдерживаемого смеха. Думаете, я смеялась над собой? Ничего подобного! Над ними. «Бедные, бедные, – думала я. – Считали, что идут в респектабельный дом известного театрального критика…»
Но слава Богу, эта неувязка не помешала нашей более чем тридцатилетней большой дружбе.
ДЕЛО НЕ В СВИТЕРЕ…
Золотая Паланга. Переменная облачность. Общий пляж. В растянутом виде на песке Дворжецкие с сыном и мы с дочерью Людой. Что очень важно – солнце показалось из-за облака.РИВА: Женечка, Люленька, жарко, сними, пожалуйста, свитер. (Женя долго выпутывается из бесконечных рукавов. И тут, как нарочно, солнце зашло за облако.)
ДВОРЖЕЦКИЙ (приказательно): Женя, холодно! Надень свитер!
Женя покорно всовывает голову в длинную шею свитера и долго борется с рукавами.
Но солнце, словно играя, опять выкатилось из-за тучки.
И все повторилось сначала.
И еще. И еще раз… Пока шаловливый летний дождь не прогнал нас с пляжа.
ПО ПУТИ
Машина идет по Казанскому шоссе в сторону Лыскова. Едем в Макарьев. Машина битком. За рулем Дворжецкий, рядом Женя, с краю Люда, а сзади я, Аля и Геля Шерешевская. Так что не дадут соврать.Тихо беседуем, дети воркуют. Можно сказать, что мы и не видели тех мальчишек на обочине, которые кинули под машину то ли комья грязи, то ли мелкие камешки. Но вдруг перед нашими глазами взметнулась большая рука и врезала Жене по затылку. Женя повернулся к папе и, натягивая кепчонку, с обидой, басом сказал:
– Ты чего дерешься?
– Все вы такие!
В машине наступила абсолютная тишина.
ЭТО БЫЛО НА МОРЕ…
«Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» Это у Гоголя. А у нас это было в Ялте 10 сентября, в день рождения Табачникова. С утра в «Актере» говорили, что Дворжецкий часов в пять ушел в море наловить рыбы к вечернему сборищу.Стояло нераннее утро. Все млело и сверкало на жарком солнце.
И вдруг видение, затмившее солнце!
На фоне серой бетонной стенки, которая огораживала пляж артистов от остального мира, появился молодой бог. Все у него было как у бога в Древней Элладе: бронзовый, словно высеченный десницей великого мастера из цельного золотистого камня. А ноги! Он шел по гальке актерского пляжа, и взгляды всех женщин провожали его. И он видел это!
Так он подошел к нам с Идой Богдановой и положил на камни сетку со свежей рыбой.
– Девочки, это надо жарить скорее, – сказал он, и нам – увы – пришлось уйти. А иначе именно нам достались бы завистливые взгляды всех пляжных дам!
ПО СЕКРЕТУ
Я думала, что никогда и никому не расскажу эту историю. Но чем черт не шутит…Тот вечер у Табачниковых закончился большим конфузом. Он проходил во дворике дома, где жили Ида с Наташей. Так вот, еще гости сидели за столом, а именинник уже заснул на том тюфяке, который предназначался мне. Я осталась в ночи без ночлега, и пришлось принять предложение Вацлава Яновича пойти с ним в «Актер» и переночевать на ложе Табачникова. Весь дом уже спал, и мы на цыпочках вошли в темную комнату, где посапывали двое мужчин. Никто не шевельнулся.
От чувства неловкости я проснулась рано-рано утром и не увидела Вацлава Яновича на кровати напротив. «Вот это да! Как же я выбираться буду?» Чуть слышный шепот с лоджии позвал меня.
Вацлав Янович встречал солнце! Так было каждое утро.
Ида Богданова
МАРКИЗ ДЕ САД. ПОСЛЕДНЯЯ РОЛЬ В ТЕАТРЕ
В ту пору, когда Горьковский театр драмы принял к постановке пьесу Петера Вайса «Марат/Сад», Вацлав Дворжецкий уже не состоял в его труппе. Судьба бросала его из города в город, с одной съемочной площадки на другую – он активно снимался в кино, и время его было расписано по дням и часам. На горьковской сцене он не появлялся несколько лет, и уже историей стал его знаменитый уход из театра на пенсию, рассказывающий, что посреди очередной репетиции, посмотрев на часы, он поднялся, церемонно раскланялся и, сказав: «Вот, господа, в эту минуту мне исполнилось шестьдесят», – вышел из репетиционной комнаты. И больше не вернулся… Он мог всё. Он на всё имел право. Так он считал. Это право давала ему его нелегкая судьба. Было это невероятно привлекательным в нем, но и удивляющим, и раздражающим, и вызывающим ненависть – в зависимости от вашей личной установки. Так было везде – и в оценке его человеческих поступков, и в оценке его работ на сцене и в кино. Он был неординарен, часто непредсказуем, не сливался с толпой, а это, как известно, наказуемо…Так вот, прошло уже ошеломление от экстравагантного его поступка, и стал забываться этот театральный анекдот, с поступком связанный, и все реже появлялся на улицах города знакомый всем подтянутый седой человек.
Был 1989 год, когда судьба уготовила ему новый поворот, зная, наверное, что совсем немного, всего четыре года, остается ему до берега Великой реки. Поворотом этим было, увы, кратковременное, но блестящее возвращение на горьковскую сцену, с которой связан самый продолжительный период его работы в театре.
Спектакль о временах французской революции, в центре которого полемика трибуна революции Марата и маркиза де Сада, ставил мой муж, режиссер Ефим Табачников. В его спектаклях в 60-е годы Вацлав Дворжецкий блистательно сыграл несколько ролей, надолго оставшихся в памяти зрителя. Тут и «Орфей спускается в ад» Уильямса, и «Палата» Алешина, и «Жили-были старик со старухой» по киносценарию Дунского и Фрида (какая это была пара – Вацлав Дворжецкий и уехавшая позже в Малый театр Галя Демина…).
На самом изломе жизни страны, в начале перестройки, пьеса Вайса, острая, философская, удивительным образом перекликалась с болевыми процессами российской жизни. Проблемы, рожденные французской революцией, о которых повествует Вайс в пьесе с длинным названием «Преследование и убийство Жан-Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада», оказались вновь живыми.
Сыграть де Сада – какая трудная задача! Парадоксальнейшая фигура прародителя садизма, французского аристократа, писателя, философа, до сих пор окутана тайнами. Разрушительный ум, вселенское неверие ни во что, уничтожающая ироничность, наконец, безумие, приведшее его в стены знаменитой психиатрической больницы в Шарантоне. Здесь, сколотив труппу из больных, он ставил спектакли, на которые съезжался весь светский Париж. Парадоксальный исторический факт, тоже из реальности агонизирующей революции. Факт, который и стал отправной ситуацией для пьесы Вайса.
…Ну, конечно, Дворжецкий. Он вспоминался первым, когда нужно было решать, кто сможет сыграть де Сада. Его аристократизм, та самая порода, которую невозможно было упрятать ни под какую немудрящую одежонку, – она одинаково просматривалась и в фигуре человека во фраке, и в деревенском деде в валенках и ватнике. Постоянная ироничность, то мягкая, то острая язвительность – обычная манера его общения. Лукавый, острый, внимательный глаз. Высокомерие, вроде вовсе и не обидное, одетое в ласковые интонации, – всё от той же отшлифованной поколениями предков породы. Все сходилось. Конечно, Дворжецкий.
И он дал согласие, выкроив каким-то чудом несколько месяцев для репетиций спектакля.
По многим причинам судьба у этого спектакля была трудной.
Пьеса Вайса написана в традициях политического театра. В самом тексте политические диалоги предельно обнажены и даже прямолинейны, политическим пафосом исполнены все сцены и явления пьесы. Однако за бурной политической дискуссией кроется глубоко философская суть. А потому нет здесь прямых и однозначных ответов, нет и складно льющегося сюжета. А есть фанатичные крики глумливой толпы, вырванные из контекста истории эпизоды реальной жизни, а главное – бесконечные вопросы, задаваемые Маратом и де Садом друг другу и самим себе. Есть великое сомнение и великое желание избавиться от него. И все это облечено в яркую гротесковую форму почти площадного народного действа с песнями, масками, глашатаями и прочими атрибутами балагана. Таким был этот спектакль.
Соединение гротесковой формы и философской сути – а именно в этом столкновении и на этой грани существовал спектакль – оказалось «не по зубам» многим зрителям да и, к сожалению, актерам. Дворжецкий же чувствовал себя в этой стихии как рыба в воде. Как актер он всегда блистательно ощущал форму, а как личность был не чужд высоких философских обобщений.
Его де Сад был внешне предельно спокоен, даже как-то тих. Его монологи разрывали ткань яростного действия, создавая зоны тишины. Но тишина эта была исполнена невероятной внутренней динамики, а за негромким течением речи были слышны внутренние бури, будоражившие душу, казалось, не только маркиза де Сада, но и самого Дворжецкого. В его словах была боль пережитого страдания, личного страдания. И потому он был чрезвычайно убедителен. Кричать ему было не нужно… еще и потому, что подобные крупные мазки и резкие краски, свойственные театру политическому и уж тем более – площадному, были для такого мастера слишком грубыми средствами. Каждую свою роль Дворжецкий выписывал филигранно, используя пастельные тона. А потому великий ниспровергатель маркиз де Сад был в его исполнении фигурой сложной, многоликой, подверженной сомнениям. Итогом мучительных многолетних раздумий о судьбах революции звучит монолог, названный Вайсом «самоистязание маркиза де Сада». В исполнении Дворжецкого это была кульминация роли.
Да и сам Дворжецкий в ту пору, когда играл де Сада, был, кажется, тоже немного «наблюдателем», отстраненным от мирской суеты, а точнее – от человеческой мелочности. Взирал он на все это как бы свысока и был снисходителен к страданиям. Он был Мудрецом. Он был Мастером.
…сегодня, Марат,
я вижу, к чему ведет
твоя революция…
Она ведет к обезличиванию
отдельного человека,
к утрате возможности
самостоятельно мыслить,
к пагубной беззащитности
перед лицом государства…
Вот почему я
навсегда отошел
от идей революции,
замкнулся в самом себе.
…Отныне – я лишь наблюдатель.