Ну вот хотя бы, к примеру…
   «Я получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны…» Задолго до появления этих строк русского еврея Мандельштама русский немец Дельвиг запросит в своей «Элегии»: «Не нарушайте ж, я молю, вы сна души моей…» — не нарушайте затем, что во сне душа живет особенно полной жизнью. Словом, «что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…» — это уже, так сказать, русский русский. Тютчев.
   Странное единообразие утверждений — и не странное, если понять, что поэзии вечно приходится отстаивать свою прекрасную реальность от навалившейся на нее яви.
   В этом смысле русский грузин Окуджава — тоже поэт снов, то есть того, интимней и индивидуальней чего не бывает. Поэт подсознания? Нет, лучше сказать — надсознания, ибо какое тут «под», какое подпольное существование! Здесь то, что прежде назвали бы воспарением, а Окуджава назвал и теперь: «Давай, брат, воспарим!»
   Он — рассказчик своих снов, но не толкователь их: внимай, но понимай, как умеешь. Впрочем, не такова ль вообще природа искусства, одновременно демократического и элитарного? Оно никому не возбраняет подняться до самых своих вершин, но на этом пути производит всякий раз свой, индивидуальный отбор.
   Вспомним то, чего и не забывали: «Моцарт на старенькой скрипке играет… красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах». Где, ежели не во сне, на какой картине можно увидеть Вольфганга Амадея Моцарта (1756-1791), разряженного, как маркиз Константина Сомова? Разве именно что у Сомова, у иных «мирискусников» — тоже, кстати, сновидцев, грезивших наяву «блуждающими снами» чужих культур.
   (На вопрос «где» возможен еще один ответ или полуответ, отчасти рискованный: у Игоря Северянина, — а риск, естественно, в том, что за этим пасынком «серебряного века» давно утвердилась сомнительная репутация. Притом утвердилась не без резона, так как детское, подростковое обаяние Северянина подчас забавно подчеркивается, но чаще вульгаризируется диким вкусом и жутким невежеством.
   Однако в том-то и дело, что это родство — по-моему, несомненное — Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)
   А «Как я сидел в кресле царя»? И это не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробуждение, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».
   А где увидится, если не приснится, что Господь Бог — зеленоглаз?
   И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» — вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! — это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.
   Между прочим, с иллюзиями тоже не всё просто.
   Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна — но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий — что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.
   Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут — эстетика прощания. Эстетика обреченности — не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.
   «Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я всё равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…
   Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.
   Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе — вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, — а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.
   Зачем всё это? Ради чего?
   Общепонятные объяснения — вроде «скромности» или «правды жизни» — бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность — также собственные, не чужие.
   Как бы то ни было, Булат Окуджава — своего рода независимое государство; островное — учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, — однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя — «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.
   И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.
   «Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».
   Сказано — опять-таки показательно жестко — Блоком.
   Булат Окуджава произвел свой отбор — уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» — слишком официально, «толпа» — до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить — или там разрушать, не помню и не хочется помнить, — когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!
   Впрочем — нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной — и количественно ограниченной — пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.
 
   …Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы — и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.
   В невесело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.
   То есть, конечно, не весь. Еще, слава богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», — оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.
   Да, остается многое, остаются — пока — многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава — первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины — власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.
   Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, — звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией — но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.

Наум Коржавин
БУЛАТУ ЭТО УДАЛОСЬ [23]

   В конце 50-х годов, во времена «оттепели», я подрабатывал переводами, в том числе в издательстве «Молодая гвардия». Однажды, когда я принес выполненную работу, обнаружил за столом редактора поэзии народов СССР незнакомого человека — не того, который мне эту работу заказывал. Новый сотрудник встретил меня приветливо и, видя мою растерянность, объяснил, что прежний редактор переведен в другой отдел, а поэзией народов СССР (сиречь переводами) отныне будет ведать он. Человек этот — а это и был Булат Окуджава — мне понравился. К тому же в процессе разговора выяснилось, что он немного знаком с моим творчеством (у меня еще ничего не было напечатано) и сам тоже пишет стихи. Всё это тоже расположило меня к нему.
   Когда я пришел во второй раз (переводить-то я продолжал), он, поговорив о деле, вдруг предложил: «У меня сейчас в Калуге вышла книга. Хочешь, я тебе ее подарю?» Книжку — это был первый сборник Окуджавы «Лирика» — я прочел. Впечатление было двойственное. С одной стороны, вроде чего-то не хватало, что-то не было доведено до конца, но в то же время было что-то привлекательное. Стихи эти, безусловно, были талантливы.
   Всё это я и сказал ему при следующей встрече. Конечно, в наши времена (да и в те тоже) определение «талант» превратилось в расхожую монету — не признать за кем-нибудь таланта значило чуть ли не оскорбить его, не признать за ним человеческого достоинства. Но я этим определением — «талант» — никогда не разбрасывался, не превращал его в комплимент. О чем и предупредил Булата.
   Итак, я видел, что стихи Булата талантливы, но всё равно мне в них чего-то не хватало. Я только не мог понять, чего. Но вскоре всё разъяснилось. Булат познакомил меня со Станиславом Рассадиным, работавшим тогда в том же издательстве, но вскоре приглашенным в «Литературную газету», где я тоже активно сотрудничал и где мы с ним подружились. Однажды разговор у нас зашел о Булате, и он спросил: «А ты знаешь, что у Булата песни есть? Они очень хорошие». Я этого не знал. Рассадин спел мне какие-то песни Булата, и мне они очень понравились, усилили мой интерес и симпатию к нему, но все-таки я и тогда еще не вполне оценил их значение…
   Скоро в «Литгазету» был приглашен и Булат — на должность заведующего отделом поэзии. Приход его ознаменовался смешным эпизодом. До него эту должность занимал другой хороший поэт, Валентин Берестов, — человек очень мягкий. Поэтому молодые поэты, стоило ему выйти из кабинета, тут же гуртом набивались в него, сидели на полу, на подоконнике и в его кресле, беседовали, спорили, читали друг другу стихи, — в общем, овладевали кабинетом. Так что ему иногда в своем собственном кабинете не то что работать, а просто и присесть негде было. А сказать им об этом, даже намекнуть, он был не в силах — характер не позволял.
   С приходом Булата это всё сразу прекратилось. Он их просто выгнал. Как? А так — взял и выгнал. И не столько от производственной необходимости, сколько потому, что вообще не терпел, чтоб ему садились на шею. Теперь это был кабинет, в котором можно было работать.
   Но работать ему много не приходилось. Относился он к отделу русской литературы, к которому косвенно принадлежал и я. Даже был оформлен как внештатный работник, отвечал на письма читателей, но подписывать ответы мне было не положено. Это объяснялось не чьим-то стремлением присвоить чужую интеллектуальную собственность, просто такой был порядок (на оригиналах ответов, отправляемых в бухгалтерию, красовалась моя подпись). В отделе литературы мы печатали Ахматову, Цветаеву, Смелякова, вообще старались печатать хорошие стихи. Естественно, Булат этому всему способствовал, насколько можно, но сам он большой энергии не проявлял. Но от него и не требовалось. Как говорится, мы ценим Булата не как газетного литработника.
   Об этом можно было бы вообще не вспоминать, но именно в это время я понял, что он по-настоящему очень большое явление. Произошло это так. Я был на поэтическом вечере, посвященном павшим на войне московским студенческим поэтам, в основном ифлийцам [24]
   Этот вечер заслуживает отдельного разговора. Ибо он — знамение времени. Это был очень важный вечер. На нем тогда впервые эти погибшие на фронте поэты довоенного московского студенчества были легализованы и открыто чествовались. До этого, при Сталине, их практически не печатали, они были под негласным запретом, хотя никакой крамолы за ними не было и их в ней не обвиняли. Можно было сообщать, что ифлийцы ушли на фронт, многие погибли, но не более того. Имен их старались не упоминать, стихов не цитировать. Почему? А нипочему. Просто не соответствовали общему духу сталинщины. А тут им был посвящен целый вечер. Еще один симптом освобождения!
   Вечер в целом прошел замечательно. Но то другая тема. Его я здесь коснулся только потому, что после него Булат, который сидел рядом со мной, предложил: «Пойдем ко мне ночевать. У меня коньяк есть, немножко посидим, поговорим». В этом предложении не было ничего исключительного. Булат знал, что я живу в Мытищах и поэтому часто ночую у кого-нибудь в Москве. Я согласился, и мы пришли к нему — он снимал тогда квартиру на Фрунзенской набережной. Сели, он разлил по рюмкам коньяк, мы долго разговаривали — тогда было о чем поговорить.
   Потом он предложил: «Хочешь, я тебе сейчас почитаю?» И прочел стихи. Я ему сказал: «Понимаешь, Булат, эти стихи очень талантливы — ты знаешь, что я этим словом не разбрасываюсь. Но мне чего-то не хватает. Какого-то последнего обобщения, что ли…» Булат выслушал это, промолчал (он, как я потом понял, оперировать абстрактными понятиями не любил). Опять выпили, поговорили. И тут через некоторое время он опять предложил: «Хочешь, я тебе спою?» Снял со стены гитару и спел. Те стихи, которые раньше читал. Я уже описывал этот эпизод и еще раз повторяю: это не было его реваншем, он не хотел мне что-то доказать, а просто сначала прочел мне свои стихи, потом ему захотелось их спеть. Я был поражен. Только воскликнул: «Булат! Так мне вот этого как раз и не хватало!»
   Это был чистый опыт, поставленный абсолютно правильно — хотя никто его нарочно не ставил. Но я могу теперь делать на его основании четкие заключения насчет того, что собой представляет поэзия Окуджавы. Это, конечно, не тексты для музыки, как лестно было думать некоторым. Ведь стихи с самого начала воспринимались как талантливые — только им «чего-то не хватало». Так вот, не хватало им как раз этой музыки, ибо она была органической, хотя и неосознанной, частью замысла. У Окуджавы есть многие стихи, которые он не пел никогда, но чувствуется, что они требуют музыки. Не вообще, а какой-то определенной, им присущей. Конечно, есть у него стихи, замысел которых для своего воплощения никакой музыки не требует. Допустим, замечательное стихотворение «Арбатские вдохновения». Оно существует само по себе — вполне закончено, вполне завершено. Но это не значит, что их замысел лучше и богаче тех, которые он исполнял под гитару. Он просто другой.
   Владимир Высоцкий когда-то сказал, что песни Булата показали нам, как может усиливать стихи музыка, пение мотива. Это высказывание несправедливо не только по отношению к Булату, но и к самому Высоцкому, к лучшим его вещам — потому что они сами по себе хороши. Музыка усиливать стихи не может. Музыка не усилила «Я помню чудное мгновенье», она просто на его материале создала другое произведение. А для читателя стихотворение как было сильное стихотворение, так и осталось. Музыка может из посредственного стихотворения сделать хорошую песню, но не усилить его как поэзию: это будет другое произведение, очень хорошее, может быть, нужное, но именно другое. В настоящем стихотворении реализован весь замысел, и поэтому музыка может быть создана на нем, как на материале, но это не называется «усиливание».
   Булат был поэтом. И главное в том, что, помимо всех переживаний, он был всегда приобщен к чему-то высокому, что всегда было и есть в поэзии. Существует такое идиотское убеждение, что поэзия и вообще творчество сводится к самовыражению. Это абсолютный бред, и были люди, которые всегда это понимали. Карел Чапек давно написал, что самовыражение — это умножение материи, в то время как творчество — область духа. («Поэзия — скоропись духа», — говорил Пастернак.) Надо преодолевать самовыражение. Это очень серьезное дело. У нас многие теперь поняли, что поэзия вовсе не требует обязательного соответствия современности, обязательного служения ей, поняли, что поэзия — нечто большее. Но пошли «дальше» — решили, что можно и даже нужно прямо приобщаться к вечности, просто-таки сигать в вечность — игнорируя всё, что сейчас происходит на глазах. Допустим, в Чечне. Я никому не навязываю (и даже не выражаю) своей позиции по отношению к этой сложной проблеме, я говорю только о логике. Она приблизительно такова: «Там, в Чечне, идет война, погибают мальчики, а я через искусство приобщен к вечности, работаю на вечность, и мне плевать». Такой вот образ собственной поэтичности и всего прекрасного.
   Конечно, тут есть еще определенная неясность — кто приобщен, кто не приобщен, покажет будущее, а равнодушие культивируется уже сегодня. И дело не в тематике. Поэт вовсе не обязан писать про Чечню, он вообще не обязан решать насущные вопросы современности. Но он живет в этой современности, ее чувствует и ее тяжесть преодолевает — чтобы чувствовать самого себя. И тогда сквозь всё, что преодолел, вдруг открывать, что женщина, им увиденная, прекрасна. И просто потому, что она женщина, именно эта женщина, а не вообще женщина, и что в ней есть еще что-то, что очень для него важно и что определяется старинным и отчасти даже выспренним словом — которое Булат вряд ли когда-либо употреблял — идеал. Так вот, такой идеал (выработанный всей его жизнью, всей современностью и являющийся ответом на нее) у Булата всегда был. И присутствует во всех его поэтических произведениях, чему бы они ни были посвящены.
   И проявлялось это в его творчестве просто и естественно, словно в этом вообще нет ничего сложного. И именно потому, что он был настоящим поэтом. Это было чудом, которое бросалось в глаза.
   Тут уместно вспомнить высказывание Солженицына о Булате (привожу не цитату, а мой пересказ по памяти): «Смотрите, — внешне всё так просто, но ведь это поэзия, а какой широкий круг он этим забирает!»
   Чем это достигалось? «Новаторством»? Вряд ли. Тогда уже образовался некий стандарт, точнее, алгоритм новаторства, которому почти все поклонялись, но далеко не все следовали. Но Булат вообще чурался всяких абстракций и не терпел насилия над собой (что ни говори, все новаторы друг на друга похожи). Булат занимался не новаторством, не староверством, а творчеством. Конечно, творчество — всегда творение нового. Пастернак сказал: «Талант — единственная новость, которая всегда нова». Вторичность раздражает не потому, что вы знаете, кому кто подражает, а сама по себе, отсутствием первичности, подлинности. Раздражает, даже когда объект подражания неизвестен.
   У Блока есть какие-то строчки, почти парафраз Лермонтова. Когда его в этом «уличили», он ответил, что это только показывает, насколько бессодержательно «содержание». То есть это другое содержание и даже другое использование. Нет, Булат, слава богу, не был новатором. Ну кто может углядеть новаторство, допустим, в «Ваньке Морозове»! Так, шуточки-прибауточки, городской романс… Но вдруг такое: «Не думал, что она обманет: ведь от любви беды не ждешь»… Скажите, пожалуйста, вот это «от любви беды не ждешь» — что тут нового? Это на улице валялось, в пыли, только нагнись и подними. Но никто не нагибался — не видели. Воспринимали как нечто банальное и неинтересное. А он увидел, что это как раз то, что ему нужно, и это стало открытием. И у него много таких перлов.
   Такая краткая формула, которая достигнута только проникновением в переживание, в суть бытия. Булату это было дано.
 
   Я хочу сейчас рассказать об одном эпизоде, связанном с Булатом и с его творчеством, как бы разобрать два его стихотворения. У него есть замечательная песня. Называется «Песенка о московском муравье». Песню эту я услышал, наверное, одним из первых. Это было на дне рождения у Станислава Рассадина. Как-то получилось, что мы с Булатом вместе вернулись из Ленинграда и оба были на дне рождения. В Ленинграде и по дороге он об этой песне даже не заикнулся. А здесь, когда его попросили что-нибудь спеть, он вдруг начал петь эту новую тогда для меня песню. Песня эта меня сразу, как говорится, «взяла»: «…Подумайте, простому муравью / вдруг захотелось в ноженьки валиться, / поверить в очарованность свою». Как точно: захотелось поверить в свою очарованность, в то, что всё это правда.
   Песня меня «взяла», но оказалось, что меня еще ждет некое испытание. Булат пел дальше: «И муравья тогда покой покинул. / Всё показалось будничным ему. / И муравей завел себе богиню / по образу…» До этого всё было замечательно, но тут у меня всё оборвалось, инерция требовала «по образу-подобью своему». Но тогда ведь всё пропадет — всё, чему я доверился и успел полюбить… Какой же дурак влюбляется в свое подобие? Я замер. Но миг спустя всё разъяснилось: «И муравей завел себе богиню / по образу и духу своему». Я просто чуть не выматерился от облегчения. У меня было ощущение, что человек перескочил через пропасть. А он ничего не перескакивал, он хотел сказать то, что он хотел сказать, инерция его не затянула. Кстати, один его товарищ, известный поэт, горячо настаивал на «подобьи», но Булат его не понял. Подлинный замысел рождает потребность в точности исполнения. «Поэзия — искусство точное», — говорил когда-то Николай Глазков. Всякое искусство точное, оно неточным быть не может: неточность — это неправда.
   У точности в поэзии есть две ипостаси — точность самовыражения и точность причастности, приобщения в этом самовыражении. Да, самовыражения тоже. Я вовсе его не отрицаю, я даже уверен, что оно в поэзии условие необходимое, просто я не считаю, что это условие единственное и достаточное. Хочу только напомнить, что всё это качества замысла, а не просто исполнения.
   Булат при всей своей причастности к вечным ценностям был при этом неотрывен от своего времени. Помню, как когда-то поразило меня его стихотворение «До свидания, мальчики!» — абсолютно, выражаясь сегодняшним языком, поколенческое.
   Внешне оно только о том, как мальчики и девочки уходили на войну, где могли погибнуть. Песен о войне, и тоже хороших, у Булата довольно много. Но они другие. А по существу это песня о внутренней судьбе поколения, которое штурмовало небо. Вернее, если быть точным, оно само уже не штурмовало, но духовно еще жило инерцией этого штурма. То, что занятие это зряшное, в данном случае неважно. Это было трагедией веры — оно верило в то, что воплотит гармонию. И вот война. «Ах, война, что ты сделала, подлая: / Стали тихими наши дворы, / Наши мальчики головы подняли — / повзрослели они до поры». Это какие же мальчики? Хорошие мальчики — с трепетным отношением к девочкам, мальчики, у которых что-то было за душой. Следующая строфа:. «На пороге едва помаячили / и ушли, за солдатом — солдат. / До свидания, мальчики! Мальчики, / постарайтесь вернуться назад!..»
   Это песня поколения, воспитанного в духе героизма и самопожертвования. Но дохнула реальность, и за «мальчиков» стало страшно и больно. Но девочки тут же себя одергивают… «Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими, / не жалейте ни пуль, ни гранат / и себя не щадите вы…» Но и тревога не уходит: «…И все-таки / постарайтесь вернуться назад». Это (первые три четверостишия) «девочки» поют о «мальчиках».
   Но девочки сами идут на фронт. И «мальчики» это знают. И это (вторые три четверостишия) тревожит уже их: «Ах, война, что ты подлая, сделала: / Вместо свадеб — разлуки и дым. / Наши девочки платьица белые / раздарили сестренкам своим».
   А дальше идет самая главная, фокусирующая всё строфа: «…Сапоги — ну куда от них денешься? / Да зеленые крылья погон… / Вы наплюйте на сплетников, девочки. / Мы сведем с ними счеты потом». А это центральная строка этого фокусирующего всё четверостишия: «Мы сведем с ними счеты потом». С кем — с «ними»? Со сплетниками, которые к вам относятся несправедливо и похабно? И с ними тоже. А в общем, со всей темной силой, со всей низменностью, которая не видит и не хочет видеть и признавать ничего высокого, со всем, против чего была, как мы считали, нацелена наша жизнь и что тем не менее всё время одолевало. Но с чем теперь появилась надежда свести счеты. «Пусть болтают, что верить вам не во что, / Что бредете войной наугад… / До свидания, девочки! Девочки, / Постарайтесь вернуться назад».